– Видите, Барышня, видите, что случилось, – взволнованно повторял он, и глаза его растерянно бегали.
– Что такое?
– Как? Вы не знаете? Не знаете? О-о-о, произошло несчастье, Барышня, несчастье для всего мира. Покушение. Убили эрцгерцога и эрцгерцогиню, жену эрцгерцога, и еще нескольких человек.
Рафо говорил возбужденно, руки у него дрожали, и от собственных слов в глазах стоял страх.
– Да кто убил? Каким образом? Когда?
– Ах, какой-то сербский школяр.[8] Гимназисты, студенты, а убили здесь вот, на набережной, у Латинского моста, обоих. Помилуй бог, помилуй бог! – вздыхал Рафо.
С минуту молчали.
– Собственно, я пришел сказать вам, Барышня, чтоб вы были осторожны, в лавку не ходите, берегите и себя и госпожу, потому что неладное готовится, неладное…
– Да что нам кто сделает, газда Рафо, двум несчастным женщинам! Нас это все не касается, вы же знаете.
Рафо нетерпеливо отмахнулся:
– Знаю, что не касается, да видите, что творится. Страшное дело! Тронфольгер!.[9] В городе всякое говорят. Помилуй бог! – И, пригнувшись к ней, испуганным шепотом добавил: – Народ поднялся, грабят, палят. Католический священник в проповеди призывал все сербские лавки порушить. И домам грозил, говорят. Помилуй бог. Люди рассказывали. Мне жалко вас и госпожу, потому и пришел вас предупредить. Лучше всего, Барышня, сидите дома. И видеться нам не нужно, пока неурядицы не кончатся. Понимаете? Сидите и молчите. Мол-чи-те! А я пришлю человека на случай, если у вас в чем нужда будет.
Так Рафо и простился – со страхом в глазах, приложив палец к губам. Только оставшись одна, Барышня почувствовала в душе смятение. Ни слова не сказав матери, она подошла к окну и стала смотреть на противоположный берег Миляцки. Все было на своем месте, как и прежде, людей не меньше и не больше, чем в обычное воскресенье в эту пору, и тем не менее набережная казалась ей теперь какой-то преображенной, новой: в воздухе был разлит страх и неизвестность, хоть она не могла бы объяснить, откуда это и почему.
Вторая половина дня в воскресенье всегда тянется дольше, чем в будни, но сегодня она тянулась особенно долго.
Наконец солнце, утонув в собственном пламени, спустилось за деревья под Хумом. Барышня не разрешила зажечь в доме свет и села вместе с матерью у отворенного окна. Воздух был еще напоен ароматами знойного дня и пыли. Раздавался глухой погребальный звон колоколов. Его перекрывали резкие, пронзительные, словно железные удары большого колокола католического собора. Теперь Райка вынуждена была сказать матери, что произошло и какая угроза нависла над сербскими домами и лавками. Сердобольная старая госпожа заплакала, как плакала она, впрочем, и по другим, менее значительным поводам. Барышня утешала ее небрежно и рассеянно, и та продолжала плакать. Гул колоколов доносился с далекой Ваньской горы и из Конака, а в коротких интервалах крутые горы под Сараевом отзывались протяжным и странным эхом, как бы отвечая этой металлической музыке смерти и смятения. Время от времени в эти звуки врывался дружный и слаженный рев толпы, которая где-то в центре города возвещала одним славу, другим – погибель. Спускался мрак, наполненный духотой, необычайными звуками, торжественным и жутким предчувствием грандиозных и роковых событий. В городе зажглись огни, а две женщины по-прежнему сидели у окна, непривычно близко друг к другу, и настороженно прислушивались.
Мать громко вздыхала, что у женщин всегда предвещает горестные разговоры. Барышня рассердилась. Ей не хотелось даже думать о каком-либо разговоре.
– Иди и ложись, – резко сказала она матери, – ничего не будет, не бойся.
– Не знаю, дочка, что будет, одно знаю, не к добру гибнут большие господа.
– Ложись спать, мама. Нас это совершенно не касается, – повторяла Барышня, а сама прислушивалась к голосам темной дали, словно проверяя правильность своих слов.
– Ах, дочка, касается, еще как касается! Опять несчастным сербам достанется.
Барышня молчала, и разговор прекратился.
Долго еще женщины вслушивались в ночь, а ночь эта, когда стих колокольный звон и замолкли крики манифестантов, стала казаться гораздо тише прежних, потому что ниоткуда не доносилось ни звука – ни музыки, ни песен, обычно раздававшихся летом далеко за полночь. Всюду властвовала тишина, на которую сильные мира сего, умирая, обрекают еще на какое-то время больший или меньший круг живых. Наконец обе женщины легли. Мать, томясь во тьме без сна, оплакивала свою горькую вдовью долю, сокрушаясь не только о «несчастных сербах», но и чуть ли не обо всем мире, – неслышно, без шума и крика, как все, что она делала и переживала в жизни. А дочь в Это время читала путевые заметки одного немца. (Описания путешествий – единственные книги, которые она покупала и регулярно читала, в которых искала и находила нечто такое, что имело довольно неопределенную, но крепкую связь с ее жизнью, особенно если это были книги о путешествиях по неизвестным континентам или об открытиях неведомых богатств и новых рынков.)
Вскоре она погасила свет и заснула.
Проснулась Барышня на рассвете, свежая, успокоенная, бодрая, без всяких следов сонливости, словно она вовсе и не спала. Она лежала, плотно сжав губы и сведя брови, и пристально глядела в темноту за окном, начинавшую редеть и рассеиваться.
Рассветное бдение! С давних пор у нее завелась привычка в эту пору решать все те вопросы, для которых ни днем, ни ночью не могла найти решения. Настало время рассчитаться и со страхом, что занес в их дом Рафо. На рассвете человек чувствует себя словно заново рожденным, ум его юношески свеж, но умудрен опытом. Весь мир, каким она его видела и воспринимала, каким она могла его увидеть, трудясь в поте лица ради осуществления сна своей жизни, вставал перед ней и определял ее действия по отношению ко всему и всем. Барышня чувствовала наступление кризиса, при котором трудно приобретать и богатеть, но легко тратить, и восставала против него всем своим существом, с самых ранних лет отданным одному предназначению.
Что произошло? Убили престолонаследника. Несомненно, это сильное потрясение, значение которого выходит далеко за пределы города и затрагивает разные и гораздо более значительные интересы, чем ее собственные. Это ей ясно, но она не в состоянии примириться с фактом, что в мире существует что-то такое, что смеет без всякой ее вины ставить под угрозу ее состояние и нарушать ее планы. И вообще, что для нее так называемые «общие проблемы», «политические события» и «национальные интересы»? От всего этого, как от чего-то чуждого и далекого, она всегда старательно уклонялась. Все это существовало для нее лишь постольку, поскольку могло принести барыш или, на худой конец, не причинить убытков. А что такое эти студенты? Длинноволосые юнцы, которых она встречала на набережной, – праздные, важные, загадочные; они ходили, подняв воротники легких зимних пальто, в широкополых черных шляпах, которые, казалось, заставляли их сгибаться.
При чем тут она? И почему все это вместе взятое: престолонаследник, политика, студенты – должно и для нее означать убытки, опасность или хотя бы застой в деле, которое никогда не имело со всем этим ничего общего? Ее это абсолютно не касается. Барышня решительно отбрасывает все происшедшее и думает лишь о том, каким образом она перешагнет через все это, обойдет, как любое другое препятствие на пути. Для нее невыносима мысль, что ее дело и ее интересы могут оказаться в зависимости от сил, ей совершенно неподвластных, что и она должна разделять злую судьбу своих соплеменников. «Что мне до сербских студентов?» – гневно спрашивала Барышня серые сумерки, смотревшие на нее из окна. В ней поднималось неудержимое желание раз и навсегда освободиться от всяких связей и обязательств, чтоб никто не имел права от нее чего-либо требовать, подобно тому как она сама никогда не чувствовала себя с кем-либо связанной и никогда ничего во имя этих связей не требовала.
Внезапно она поднялась и села в постели. Нет, никогда, ни за что на свете она не окажется на стороне, которая несет убытки. Все сделает, но этого никогда не допустит. «Никогда», – повторяла она горячим шепотом, ударяя кулаком правой руки по тюфяку, словно выковывая свое решение.
Барышня решила отправиться в десятом часу в банк, найти Пайера, проверить у него основательность опасений Рафо и попросить совета, как поступить, чтоб избежать потерь и убытков. Но не в силах усидеть на месте, она вышла на улицу, не дождавшись девяти. Мать глядела ей вслед, не смея ничего сказать; Барышню так рассердил и раздражил ее слезный и испуганный взгляд, что она с шумом захлопнула за собой дверь.
Пошла она не по берегу Миляцки, а по параллельной улице – длинной, всегда тихой и будто заспанной, которая называлась улицей Терезии. По редким прохожим она не заметила ничего особенного.
Сараевские утра и в самую жару полны утренней свежести гор. В эту пору легко дышится и хорошо ходится. Барышня быстро дошла до моста на Чумурии. Уже на другом берегу показалось большое белое здание банка «Унион», когда из глубины Чумурии донесся рев толпы, похожий на вчерашний. Первые манифестанты высыпали на набережную. Барышня встала за деревом, решив повернуть назад, если толпа направится через мост к ней, или идти дальше к банку, если она двинется вверх или вниз по берегу.
Нужны вот такие дни, чтоб увидеть, кем населен город, рассыпанный, словно горсть зерна, по крутым скатам окрестных гор и в долине около реки. Нужно случиться событию, подобному вчерашнему, или хотя бы и менее значительному, чтоб обнажилось все, что скрыто в людях, которые обычно работают, бездельничают или нищенствуют на крутых и кривых улочках, напоминающих водомоины. Как во всяком восточном городе, в Сараеве была своя нищенствующая голытьба, то есть тот сброд, который, по видимости акклиматизировавшись, десятки лет живет тихо и обособленно, но который при определенных обстоятельствах согласно законам некоей неведомой общественной химии внезапно объединяется и вспыхивает, как затаившийся вулкан, изрыгая пламя и грязную лаву самых низменных страстей и нездоровых желаний. Этот люмпен-пролетариат и голодные городские низы составляют люди, которых отличают друг от друга верования, привычки и одежда, но объединяют врожденная вероломная жестокость, дикие и низменные инстинкты. Приверженцы трех главных религий, они с рождения и до самой смерти живут в постоянной взаимной вражде, вражде безрассудной и глубокой, перенося свою ненависть и в загробный мир, который видится им в блеске собственной победы и славы и постыдного поражения соседей-иноверцев. Они рождаются, растут и умирают с этой ненавистью, с этим чисто физическим отвращением к людям другой веры; но часто жизнь проходит, а им так и не представляется случая излить свою ненависть во всей ее ужасающей силе. Однако стоит какому-нибудь крупному событию поколебать установленный порядок вещей и на несколько часов или несколько дней прекратить действие закона и разума, как этот сброд, вернее, часть его, найдя наконец подходящий повод, заполняет город, известный своей утонченной вежливостью и сладкоречием. Долго сдерживаемая ненависть и затаенное стремление к насилию и разрушению, которые до сих пор владели только чувствами и мыслями, выбиваются на поверхность и, словно огонь, долго тлевший и наконец получивший пищу, завладевают улицами, плюют, измываются, крушат до тех пор, пока их не сломит более мощная сила или пока они не перегорят и не ослабеют от собственного бешенства. Затем они снова уползают, поджав хвосты, как шакалы, в души, дома и улицы, где, притаившись, снова годами живут, прорываясь лишь во взглядах, брани и непристойных жестах.
Этот-то сараевский бес ненависти, который веками культивировался разными религиозными учреждениями, развитию которого благоприятствовали климатические и общественные условия и способствовал ход истории, вырвался сейчас наружу и обрушился на улицы современной части города, построенной для других целей, других порядков и другого обхождения.
В толпе было до двухсот возмутителей спокойствия, мусульман и католиков, в большинстве своем бедно одетых и истощенных, со следами несчастья или порока во внешности и поведении. Они нестройно кричали: «Долой!» и «Да здравствует!», подстрекаемые человеком, одетым немного лучше и очень похожим на полицейского в штатском. Затянули было неумело, грубыми неразвитыми голосами государственный гимн, но ни складу ни ладу не получалось. Впереди двое несли портрет императора Франца Иосифа – цветную репродукцию в раме, явно взятую из какой-то конторы. То были сутулые оборванцы с низкими лбами и мутным взглядом. Промыкавшись всю жизнь где-то на окраине, в нищете, они сейчас, неся портрет императора по главным улицам города, были одновременно и смущены, и вызывающе горды. Впопыхах они перевернули портрет вниз головой, но зато крепко вцепились в него своими огромными, приученными к другой работе ручищами, как негры, несущие своего божка. Двигались медленно, как в церковной процессии, бросая из-под смятых шляп злобные взгляды с беззастенчивой наглостью людей, которые хорошо знают себе цену, но которые так же хорошо знают, что сегодня им все позволено. Портрет старика с белыми баками и лысиной, продолжающей лоб до бесконечности, затянутого в белый мундир с золотыми пуговицами, с красной лентой и цепочкой орденов и медалей, блестящий и парадный, был в вопиющем несоответствии с этими двумя сараевскими босяками, убогими и жалкими, крепко прижимавшимися к нему, словно вторая – живая – рама.
После недолгого замешательства и сутолоки, вызванной тем, что первой паре велели перевернуть портрет как положено, процессия двинулась по набережной. Барышня дождалась, пока толпа, пройдя мимо ее гимназии, не скрылась за ней, и пошла через мост к банку.
Фасад белого красивого здания банка «Унион» протянулся вдоль набережной на восемнадцать метров. В нижнем этаже располагались служебные помещения, и все шторы были в тот день спущены, а в двух верхних этажах, в больших квартирах, самых дорогих в Сараеве, уже много лет жили адвокат и врач. Канцелярия директора банка помещалась в глубине дома и имела отдельный вход с узкой и коротенькой улочки по другую сторону здания. Лишь иностранцы да новички проходили к директору через главный подъезд, друзья же и знакомые пользовались входом с этой маленькой безымянной улочки. Тесная передняя вела непосредственно в просторный кабинет, полутемную и сыроватую комнату, в которой почти весь день горело электричество. Но и ей Пайер сумел придать своеобразный и приятный вид, как любой, даже самой маленькой вещице, к которой прикасалась его рука. По стенам висело несколько ярких акварелей с лесными пейзажами и охотничьими сценами; одинаковые по величине, они, очевидно, принадлежали одному художнику. В летние дни здесь было прохладно, а зимой в большой изразцовой печке потрескивали тяжелые буковые поленья. На полу, целиком застланном серым сукном, у двери лежали боснийские ковры, а около письменного стола, в глубине комнаты, – персидский. На большом столе не было ни беспорядка, ни холодной пустоты банковских конторок. Здесь стояли фотографии госпожи Пайер, черноглазой женщины с фигурой пантеры, и сына, красивого мальчика в форме пансиона, где он учился; подле бронзовой статуэтки оленя помещалась зеленая стеклянная ваза, в которой почти круглый год были цветы или ветки. Позади стола, на глубоких стеллажах, поблескивали золотые корешки расставленных длинными рядами книг.
Сейчас в конторе было прохладно и сумеречно, будто в часовне. Цветы в зеленой вазе завяли. Банк, как и другие учреждения и лавки, по случаю траура не работал. Директор зашел сюда лишь на минутку по пути в церковь, где должна была состояться торжественная месса по жертвам вчерашнего покушения. Он уже стоял в позе человека, собирающегося уходить. На нем был черный сюртук. Высокий белый воротник и черная манишка придавали ему торжественный и необычный вид. Широким дружеским жестом, не соответствующим этому его виду, он предложил Барышне сесть, а сам остался на ногах, прислонившись к письменному столу и скрестив руки на груди. Барышня кратко рассказала о том, что услышала от Рафо, и поделилась своими опасениями за дом и состояние.
– Вы знаете, что я к этим вещам не имела никакого отношения, всегда держалась в стороне и как раз у сербов была на плохом счету. И газеты на меня нападали.
Пайер кусал верхнюю губу, что было самым сильным признаком нетерпения, какой только можно было у него увидеть.
– И вот я пришла спросить у вас, как мне поступить. Я готова на все. Может быть, надо сделать какое-нибудь заявление или что-то в этом роде; может быть, что-то пожертвовать… Я сама не в состоянии решить.
Пайер опустил руки, подошел ближе и склонился над креслом, в котором она сидела.
– Послушайте, Барышня…
Когда-то он звал ее по имени; позже, когда ему приходилось разговаривать с ней по поводу ее своевольных поступков и ростовщических операций, он стал называть ее «Барышня». В ослеплении страсти, не дававшей ей возможности увидеть другие, гораздо более серьезные вещи, она не замечала того, что последние годы ее уже и не зовут иначе.
– Послушайте, Барышня, – продолжал Пайер, – мне представляется, что этот ваш Конфорти напугал вас больше, чем следует. Я знаю, что все, происходящее сейчас, неприятно и тяжело и что будет еще тяжелее и для всего мира, а особенно для сербов, но зачем опережать события и отрекаться от своего народа, когда никто от вас этого не требует? Да хотя бы и потребовали, вы дочь Обрена Радаковича и не должны так поступать, – ведь ваш отец, будь он жив, наверняка никогда бы так не поступил. Вы сербка, и в этом нет ничего постыдного. Напротив. Мой вам совет – ничем не выделяться, в том числе и лояльностью Пусть вас не сбивает с толку и не пугает эта толпа, не делайте ничего такого, из-за чего потом вам было бы стыдно и о чем пришлось бы сожалеть. Не вечно же они будут вопить на улицах. Пока сидите дома, а если что понадобится, приходите или вызовите меня, и мы посоветуемся.
Пайер говорил, понизив голос, в глазах его мерцало легкое смущение.
Барышня вышла неудовлетворенная и неуверенно зашагала к своей лавке. Не в ее привычках было наблюдать за улицей и людьми вокруг себя и делать выводы из этих наблюдений, но на этот раз она весьма внимательно озиралась по сторонам. Лавки стояли закрытые, однако это не придавало улицам праздничного вида. Прохожих было меньше, тишина – глубже. Улицы выглядели так, словно их за ночь замела и вычистила какая-то необыкновенная буря, оставившая после себя пустоту и страшное предчувствие нового вихря. На крышах и в окнах появлялись все новые черные флаги. В начале Большого Чурчилука находилась ее лавка – ее не тронули, тяжелая железная дверь, как и на прочих лавках, была закрыта крест-накрест двумя железными поперечинами. Не задерживаясь, она пошла почти пустыми улицами дальше, на Варош. Весо она застала в тесном, круто поднимающемся дворике, благоухающем цветами, сверкающем чистотой брусчатки и белых стен. В глубине двора, на камнях, покрытых белыми простынями, была разложена лапша. Весо, совершенно одетый – только на ногах были белые носки и шлепанцы, – сидел на камне и прутиком отгонял кур, покушавшихся на лапшу. Барышню возмутила эта мирная идиллия, в которой не было и следа ее забот и волнений.
– Весо, я пришла, чтоб решить, как нам быть с лавкой.
– Я и сам собирался проведать вас. Лавку я закрыл, как было приказано и как все прочие сделали. А там посмотрим…
– Как это «посмотрим»! Разве ты не видишь, что разгулявшийся сброд разоряет сербские дома и лавки? Надо что-то делать.
– Что же можно делать?
– Ну, можно черный флаг вывесить. В других лавках ведь вывешивают.
– Можно-то можно… – протянул Весо.
– Можно и должно.
– Да надо посмотреть, как поступят другие сербы, другие торговцы, а потом уж и нам по их примеру.
– Какое мне дело до других? Другие могут, если хотят, шею себе ломать, что они уже и начали, а я не хочу, чтоб мою лавку спалили или мой дом разграбили.
– Погоди, Райка, не одна наша лавка на свете, рядом тоже люди живут, как будет с другими людьми, так и с нами.
– Какой свет? Какие люди? Мне деньги дает не свет и не люди, а мое дело. Разорюсь – никто ко мне не придет и не спросит, как я и что со мной.
Она говорила быстро, еле сдерживая возмущение.
– Я, Райка, не пойду против людей; как поступят другие, так и я.
Пораженная, Барышня взглянула на Весо внимательней. Был он, как обычно, маленький и сморщенный, в шлепанцах, с прутом в руках и тем не менее какой-то торжественно спокойный и по-мужски твердый. Он стоял прямо, словно его хилое и тщедушное тело поддерживал стальной скелет.
Неожиданное самообладание этого обыкновенно слабого человека и его непробиваемое хладнокровие повергли Барышню в смятение и негодование. Резкие и гневные слова рвались с ее губ, сталкиваясь и преграждая друг другу путь. И как раз тогда, когда она собралась решительно заявить, что она будет поступать так, как считает нужным и как требуют ее интересы, и что поведение сербских торговцев ее мало трогает, сверху, из дома, послышался резкий женский голос:
– Кыш, накажи вас бог! Кыш, подохнуть бы вам до времени! Весо, господь с тобой, не видишь, что ли, – куры лапшу клюют? Кыш, кыш!
На пороге стояла жена Весо, Сока, такая же маленькая, как и он, в белом переднике, чистенькая и аккуратная. Взмахивая руками, измазанными в муке, она гнала кур, которые действительно, воспользовавшись разговором Весо с Барышней, подошли и начали клевать лапшу, разложенную на простынях. Весо усиленно замахал своим прутом, и куры кинулись врассыпную. Сока подошла поздороваться с Райкой.
Этим незначительным волнением в миниатюрном хозяйстве миниатюрной супружеской пары и был завершен визит Барышни к Весо. Она поспешно и рассеянно простилась, решив про себя, что от этого человека в теперешних обстоятельствах ждать нечего и что надо во всем положиться на себя, на собственные силы и собственный разум.
Когда женщина, подобная ей, слепо и непреклонно устремляется к одной цели, для нее не бывает ничего тяжелого или невозможного. Хотя лавки были закрыты, а люди напуганы и разъединены, Барышня уже до обеда нашла все, что требовалось: на ее доме и на лавке повисли черные флаги. Вывесила она их не первая, но снимет – последней.
V
В жизни каждого человека есть темные периоды, о которых память большей частью молчит или говорит очень мало. Таким периодом в жизни Райки были четыре года войны. Эти четыре года походили на живой и странный сон с сильными ощущениями полета и страха, омраченный в конце невзгодами, убытками и страшной горечью. Характер этой горечи Райка и сейчас не может толком уразуметь, но она ее уже никогда не оставит.
Совершен торжественный перенос тела убитого престолонаследника и его супруги на железнодорожную станцию. Прокатилась мощная волна арестов и репрессий. Местная печать выкричалась в специальных выпусках и крупных заголовках, а темные или фанатичные манифестанты – в лозунгах, которых они и сами хорошо не понимали. После нескольких тяжелых и кипучих дней неожиданно наступила необычная тишина, точно после оглушительного взрыва. Эта тишина была не просто отсутствием шума, бурных и волнующих событий и громогласных демонстраций. Это была активная тишина, в нее люди напряженно вслушивались, ожидая новых потрясений, хотя в ушах еще не совсем замерло эхо только что минувших. Этой тишиной кто-то дирижировал, кто-то нуждался в ней, но никто ей полностью не доверял, каждый старался поймать скрытый, неуловимый звук и по нему угадать, «во что это выльется».
В этой тишине Барышня чувствовала, себя как в родной стихии. Она не задумывалась, что скрывается за ней, не спрашивала себя, что ожидает город, горожан и всех соотечественников. Главное, что не стало криков, сумятицы, неудержимых и беспорядочных метаний толпы. Главное, что опять можно думать о делах, подсчитывать, налаживать возврат ссуд, мечтать о будущем. Правда, торговцы сбиты с толку, в банке сдержанны, суровы и молчаливы, словно на бесконечной литургии. Словом, все озабочены.
А на иных лицах можно заметить неизбывный страх и слезы. Это сербы. Но все это Барышня не принимает и не желает принимать в расчет. Она знает только, что на улицах больше не стреляют и не кричат и что не громят дома и лавки. Ни одно из ее опасений не оправдалось. Ее дом и лавка не подверглись разорению и не пострадали. Никто ни в чем ее не обвинял. Она была довольна. Все прочее ее не заботило.
Ее сердило лишь, что никто не мог полностью разделить с ней ее радости, спокойствия и жажды деятельности У всех отсутствующий взгляд, ни от кого слова не добьешься. Даже Рафо Конфорти еще не пришел в себя. На все вопросы он отвечал неопределенно, а все предложения отвергал туманными словами:
– Хорошо, Барышня, надо только подождать, пока все немного уляжется, там посмотрим.
А сам явно думал о другом.
Так прошел примерно месяц, а затем тишина, словно в огромном оркестре, действительно оборвалась и обернулась общим движением и грандиозным грохотом. Первой загремела печать. А за ней пришли в движение массы, повалили события, небывалые по своему характеру, в невиданных до сих пор формах и масштабах. Звонили колокола, громыхали военные оркестры, бухали пушки. Воздух непрестанно дрожал, и эта дрожь сливалась с тревогой, которая тайно или явно охватывала всех жителей злосчастного города. Снова стали выходить специальные выпуски газет с буквами величиной в палец.
События не следовали одно за другим, а сталкивались и перескакивали друг через друга. Ультиматум Сербии объявление войны, потом вступление в войну почти всех великих европейских держав, одной за другой. Все это усиливало сотрясение воздуха и общую тревогу, вызванную самыми разными причинами.
Растерявшаяся Барышня никак не могла прийти в себя и понять что к чему. Она пошла к Рафо Конфорти и застала его, к своему удивлению, бодрым, жизнерадостным и деятельным. Он больше не ждал развития событий. Что должно было случиться, случилось. У него только один совет, один лозунг – покупать. Кто быстрее купит и дольше всех продержит купленное, тот понял дух времени, тот выиграет и устоит при любых переменах.
– Что покупать? – спросила Барышня расслабленным голосом, со страхом глядя на Рафо, который словно вырос, окреп и обрел что-то новое.
– Все, Барышня. Кирпич купите сейчас, полежит он у вас месяц-другой, получите восемьдесят процентов чистой прибыли.
И Рафо действительно покупал. Среди прочего и кирпич, который он брал на кирпичном заводе у Илича в Кошеве, рядом с кладбищем. За Рафо, скромно и незаметно, отваживаясь лишь на небольшие операции, следовала Барышня. Мало-помалу она становилась деятельнее и смелей. Поиски возможных сделок, мучительные и долгие раздумья, перепродажи, страх, который обычно сопровождает спекуляции и который всегда одинаков – и при выигрыше и при проигрыше, – все это целиком забирало ее время и поглощало ее внимание. Крупные события и громадные перемены, происходившие как во всем мире, так и здесь, у нее на глазах, она видела, словно сквозь сон, смутно и неясно.
А мир сотрясали огромные движения масс, первые военные столкновения, газетные известия, походившие на вопли, невероятные угрозы и неожиданные повороты. И здесь, в самом Сараеве, рядом с ней, происходили невиданные и небывалые вещи. Люди жили стремительно, бурно, страдая и мучаясь явно и тайно. Город наполнили резервисты. Одни были еще в своей крестьянской одежде, другие потели в серых и синих мундирах и новых башмаках. Толкались на улицах, орали песни с натужным воодушевлением, кричали, ругались, пили, курили и хотели одного – забыться. На улицах валялись раздавленные фрукты, арбузные корки. Во всем чувствовалось болезненное стремление гулять напропалую. А рядом – подлинная нужда и горе. Сербов снова хватали и сажали в импровизированные тюрьмы, и теперь уже не только молодежь и студентов, но и солидных торговцев, мирных чиновников. Аресты производились не по решению суда, не по какому-либо закону, который можно было бы понять, а слепо, неудержимо, наудачу.
Все, что устрашало и внушало тревогу людям, достигало наконец и до Барышни, на мгновение выводило ее из равновесия и отвлекало от дел, но потом снова исчезало, усилием воли оттесненное в глубины сознания. Все, что для других людей составляло суть и смысл жизни, для нее было лишь помехой, не дающей ей спокойно жить и мирно трудиться. Особенно бесили ее вести и разговоры о непрекращающихся арестах и преследованиях сербов. Они донимали ее даже дома. О них непрестанно говорила мать; глаза ее покраснели и губы распухли от плача, потому что семьи их ближайших родственников тоже пострадали, в некоторых взяли всех взрослых мужчин. Мать ходила туда выразить соболезнование, возвращалась разбитая, как с похорон, и рассказывала подробности – как вели себя полицейские при обыске и аресте, кто был нагл и груб, кто вежлив и предупредителен; что они говорили и что им отвечали; что арестованный взял с собой и что он сказал перед тем, как его увели в тюрьму.
Барышня слушала ее со скучающим видом, негодуя про себя, мечтая о том, чтоб та замолчала или хотя бы переменила тему разговора, но что-то в ее душе – какая-то стыдливость и робость – мешало ей оборвать старушку. А та шепчет сквозь слезы, не в силах закончить свое повествование, ставшее для нее неодолимой, болезненной потребностью. Вернется, например, от соседки Лепши, вдовы Луки Павловича, долго не может прийти в себя, сидит, не раздеваясь, и слова и слезы текут сами собой.
– Ох, несчастная Лепша, до чего дожила – не дай бог никому! Единственного сына увели супостаты – плачь теперь по нем на старости лет! Ох, беда, беда! Рассказала мне все, как было. Проводила его, говорит, до ворот, а он, как выходить со двора, обернулся и говорит: «Не плачь, мать, не радуй супостатов и не смей обивать пороги да просить за меня; правда на моей стороне, и мне ничего не сделают!» А я, говорит, скрепила сердце, пытаюсь улыбнуться, чтоб он меня такой запомнил, смотрю на него и не вижу; его уж увели, а мне все кажется, что он еще стоит у ворот, улыбается и что-то говорит мне.
Барышня поспешно поднимается и выходит словно по делу. С каждым днем ей все ненавистней эти рассказы о мученичестве и героизме; все это представляется ей чрезмерным, напрасным и вредным, но сказать об этом открыто у нее не хватает храбрости.