Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Барышня

ModernLib.Net / Историческая проза / Андрич Иво / Барышня - Чтение (стр. 6)
Автор: Андрич Иво
Жанр: Историческая проза

 

 


Такое случалось с ней редко. Во всех прочих делах она с матерью не церемонилась, но в этом случае, так же как в свое время с нищими, она не смела противоречить ей открыто. Барышня только старалась не быть дома, когда к ним приходили женщины, у которых кого-то арестовали, потому что тогда не было конца этим разговорам, чередовавшимся с плачем и вздохами, а она считала их недостойной и зряшной тратой времени, и они вызывали у нее странное и смешанное чувство презрения, скуки и вины. Она искренне ненавидела то, что называют «пустой болтовней», еще большую ненависть испытывала к кофе и ракии, которые при этом регулярно подавались, но сильнее всего Барышня ненавидела пылкие излияния возвышенных чувств, в которых сама не могла участвовать.

Однако при столь исключительных обстоятельствах помешать этим посещениям и закрыть перед пострадавшими двери дома было невозможно. Даже у Барышни не поднималась на это рука, особенно когда дело касалось самых близких родственников.

Чаще других к ним приходила Дивна, ближайшая родственница и сверстница Райки, жена известного в городе доктора Иосифовича; у нее арестовали мужа и деверя. Дивна всегда была худощавой, а за последние несколько недель совсем высохла и почернела. В черном платье – она еще носила траур по матери, – с тяжелой волной черных неубранных волос, нависших над большими воспаленными глазами, она вела себя как героиня трагедии. Поздоровается с Райкой, кинув на нее невидящий взгляд, сядет рядом с матерью, но и с ней почти не говорит, только слезы текут и текут, а она их даже не утирает, лишь время от времени отворачивается в сторону. Мать на тысячу ладов старается утешить ее, успокоить, а Барышня терзается про себя, что не может найти для нее ни ласкового слова, ни улыбки.

Когда Дивна уходит, она сухо процедит несколько слов и спешит перевести разговор на другое.

– Никогда не видела, чтоб кто-нибудь проливал столько слез, – отзовется она холодно и неловко.

– Эх, дочка, о двоих она плачет: о муже и девере, и о каком девере!

И Барышня, почувствовав неуместность своего замечания, тщетно ищет слова, будто разговор ведется на иностранном языке.

Только уйдет Дивна, приходит тетка Госпава. И снова варится кофе, и снова идет разговор об арестах и насилиях. Правда, тетка Госпава – полная противоположность Дивне. Энергичная, боевая, она не плачет и не жалуется, но зато говорит, говорит без умолку и без оглядки. В самый день покушения арестовали ее сына – студента, изучавшего в Праге медицину, активного участника национально-революционного движения молодежи. Вскоре после этого был отстранен от должности и ее муж, крупный государственный чиновник, тихий, замкнутый и недалекий человек. Сейчас он сидит дома ни жив ни мертв, не в силах уразуметь, как такое могло с ним случиться, когда он «никогда ни во что не вмешивался».

Тетка Госпава отличалась безрассудной смелостью; она гордилась тем, что ее сын в тюрьме, и всем была готова повторять, что «сербский народ не лепешка, которую можно съесть за завтраком». Она сетовала на малодушие мужа, – сидит сиднем дома, а уж если решится выйти, идет опустив голову, точно преступник.

– Вот и сегодня утром говорю ему: что сидишь дома, прости господи, как баба какая. Пойди к людям. Только не ходи ты, ради Христа, по улице с таким видом. Увидит этот сброд, какой ты бледный да грустный, сразу поймет, что ты серб и боишься за свою жизнь. Нет, ты подними голову и смело шагай мимо этого сброда!

И тетка Госпава шпарит дальше, не щадя ни австрийских властей, ни мягкотелых сербов. Барышня находит какой-нибудь предлог и уходит в город. Впрочем, тетка Госпава никогда и не обращается к ней ни словом, ни взглядом, ясно, что всякий разговор между ними обязательно принял бы опасный оборот. («Дьявол оседлал ее душу», – говорит тетка Госпава, когда заходит речь о Райке и ее торговых операциях.)

Такие же неприятности случаются и на улице. Какой бы рассеянностью ни отличался человек, как бы ни были его мысли заняты делами, а глаза прикованы к земле, он не может совсем не видеть тех, кто проходит, вернее, кого проводят по улице. И если ты не видишь его, он видит тебя. Так и с Барышней. Только вышла из дому, перешла мост и направилась по широкой набережной к центру города, как из-за угла показалась группа людей в сопровождении жандарма и двоих резервистов в новой униформе. Барышня ускорила шаг и отвернулась, чтобы ненароком не увидеть среди арестованных кого-нибудь из знакомых. Короткая процессия уже миновала ее, как вдруг из последнего ряда раздался молодой веселый голос:

– Здравствуй, Райка!

Она искоса взглянула в ту сторону. Кричал ей ее родственник Константин Иосифович, долговязый, белокурый, курносый студент-техник. Он был без шапки, в расстегнутой рубашке, открывавшей загорелую шею. Этого насмешливого юношу она хорошо помнит еще с той поры, когда он ходил в гимназию и слыл отличным спортсменом и превосходным математиком. Барышня глянула на его улыбающееся лицо и быстро отвернулась. Но вслед ей еще раз раздался иронический и веселый возглас:

– Здравствуй, здравствуй!

Вот такие вещи на каждом шагу портят теперь человеку жизнь и не дают заниматься делом.

Так думала Барышня, и в то же время, независимо от ее воли, по спине полз холодный ужас перед властями, перед карой за неведомое ей самой участие в каких-то неведомых, но наказуемых действиях. И она с ненавистью думала об этом Константине, «который никогда не отличался серьезностью», о Иосифовичах, которые все словно дали зарок угодить на каторгу и утянуть за собой других, и обо всех этих арестах и мучениях, которые у одних вызывают слезы, а у других – улыбку. Барышня пригнула голову и быстро свернула в первую улицу налево, решив ни на кого не глядеть, никого не слушать, никому не отвечать – не позволять людям и обстоятельствам, с которыми она не имеет и не собирается иметь ничего общего, портить ей жизнь и нарушать течение ее дел.

Однако такое решение легче принять, чем осуществить. Аресты соотечественников, знакомых и родных, слезы и разговоры преследовали ее на каждом шагу, и она изо всех сил отбивалась от них и от всякой связи с ними. Вначале она убегала и пряталась, стараясь уклониться от неприятных и опасных столкновений и разговоров, или встречала их равнодушным молчанием. А когда это переставало действовать, она поднимала забрало и грубо отказывала в помощи даже самым близким людям, отрицая всякую связь с ними.

Осенью 1914 года, когда сербская армия приблизилась к Сараеву, власти отдали приказ об эвакуации жителей из укрепленного города.[10] Большая часть гражданского населения должна была быть отправлена в глубь страны. В городе оставляли только служащих государственных учреждений и тех, кто работал на армию. Барышне вместе с матерью удалось остаться в Сараеве.

Как только был выпущен первый военный заем, Барышня подписалась на сумму, которая всем бросилась в глаза. Местная печать ставила ее в пример, высоко оценивая ее поступок. «Хрватски дневник» воспользовался случаем, чтобы подчеркнуть, что в среде заблудшей и обманутой сербской интеллигенции есть и «лояльные граждане восточно-греческой веры». Однако нигде не было отмечено, что Барышня весьма искусным маневром тотчас спустила облигации этого займа, причем на довольно выгодных условиях.

Она и дальше не упускала возможности выказать свою лояльность. Покупала флажки и разные значки стран Центрального блока и выставляла их в окнах своего дома, приобретала фотографии монархов и полководцев, стараясь, чтоб это и не обходилось дорого, и было замечено.

Дела ее разрастались и ширились. Первые месяцы смятения и сумятицы, когда люди жили не оглядываясь и тратили не считая, миновали. Шел 1915 год, и теперь уже всем было ясно, что война будет не легкой, не короткой и не такой веселой, как представлялось кое-кому в первые дни. Вся хозяйственная жизнь стала приспосабливаться и приноравливаться к новым условиям. Тот, кто понял это первым, обладал серьезными преимуществами перед остальными. Среди первых был и Рафо Конфорти. Он мало-помалу ликвидировал все дела, которые не были связаны непосредственно с военными нуждами. И когда подошел черед призываться его году, его освободили от службы в армии, как «unentbehrlich».[11] Подавляющая часть сербских торговцев еще раньше ушла с рынка, мобилизация забрала торговцев других вер и народностей. У Конфорти почти не осталось конкурентов, руки у него были развязаны. Он получал миллионные поставки. А за его спиной действовала и богатела Барышня.

Начало зимы в Сараево, расположенном на высоте пятисот метров над уровнем моря, у подножья высоких гор, всегда неприятно и тягостно. Сейчас же, на второй год войны, оно было во сто крат тяжелее обычного. Шел трудный, военный ноябрь, месяц, который любого приводит в трепет, а бедноту заставляет дрожать, как пшеницу под косой. Мрачный и холодный, он кажется почти сплошной ночью, лишь на несколько часов переходящей в туманные сумерки, а влаги в нем столько, что хватило бы на целую зиму. Город наполовину эвакуирован, зато улицы кишат солдатами всех родов войск, двигаются колонны русских и сербских пленных, арестантов и заложников. А над головами поблескивают штыки – немой, но красноречивый символ времени.

Войдя во все дома, во все дела и предприятия, война сбросила маску и в эти серые дни показала свое истинное лицо. Она была уже не опьяняющим движением масс, порывом к разрушению, столь схожим с порывом к созиданию, а горем и проклятьем как для мертвых вещей, так и для всего живого, и прежде всего для человека. И те, кто не так давно ликовал, подхваченный волной ненависти и уничтожения, теперь пали духом и словно физически сникли. Этой зимой война вступала в свой второй год, распространяясь, как эпидемия, которой не видно конца. Все новые возрасты призывались и уходили в армию. Военные действия в Галиции и на Украине пожирали боснийские полки. Наступали бедность и оскудение, и люди, еще не привыкшие к ограничениям и не способные к разумному распределению, видели в них начало лишений и голода. Заботы терзали и имущих и неимущих, и тех, кто мучился, и тех, до кого очередь мучиться еще не дошла.

В эти серые, короткие дни ноября Барышня ходила по сараевским улицам, сама серая и безучастная. Ее худая, угловатая фигура в черном, доверху застегнутом пальто, в черной шляпе мужского фасона как нельзя лучше соответствовала таким дням и таким временам. Однако в данном случае внешний вид мог привести к неправильным выводам. Кроме наружности, которая, впрочем, всегда была у нее одинаковой, ничто другое не связывало Барышню с тяжелыми временами и страдающим городом. Она даже мысленно не разделяла судьбы своих сограждан – ни тех, кто с первого дня подвергался разного рода гонениям за свое сербское происхождение иди свои взгляды, ни тех, кто явно или тайно стоял на стороне правительства, а теперь понял, что для демонстрации лояльности недостаточно бурных приветствий и манифестаций, а требуются и жертвы – кровь, деньги, имущество. Вообще для Барышни все, что происходило в городе и в большом мире, было чуждо, далеко и нереально. Политические столкновения и взрывы мирового значения, кровопролитные битвы на востоке и западе Европы были для нее лишь крупными заголовками на первых страницах газет. Все это были лежащие где-то в стороне темные, неясные нагромождения событий, среди которых она хладнокровно и осмотрительно выбирала прогалины и находила пути к своей цели. Никогда еще ей не представлялось так много этих прогалин, так много быстрых и легких путей к обогащению, как теперь, когда большинство людей подхватил и понес поток событий, а она шла своей дорогой, свободно и беспрепятственно, используя крепкие связи и благоприятные обстоятельства. И Барышня шаг за шагом продвигалась вперед, преследуя свои интересы в мелких и крупных делах с той же решительностью и энергией, с какой шагала в эти ноябрьские дни по улицам – не оглядываясь по сторонам, не спрашивая, откуда все это взялось, как и почему пришло, как долго продолжится и чем окончится. Даже всеобщие лишения, которые стремительно и для все большего числа семейств перерастали в бедствие, не очень занимали Барышню. С затаенным удовольствием и злорадством наблюдала она, как угасает веселье в кофейнях и на улицах, как все меньше блеска, развлечений и смеха в домах, как люди все глубже погружаются в нищету – своего рода непроизвольную скаредность, и как город и жители немеют и приобретают серый налет, а тем самым приходят во все большее соответствие с ее вкусами и наклонностями. Если бы слово «счастье» имело для нее какой-нибудь смысл, можно было бы сказать, что в те дни она испытывала настоящее счастье, счастье крота, слепо роющего в тишине и мраке рыхлую землю, в которой много пищи и нет ни препятствий, ни опасностей.

В этой атмосфере серости и молчания, когда никто не радуется, не тратит и не расточительствует, а она наживает и сберегает, словно участвуя в каком-то общем деле, конец которого не виден и не ясен, Барышня чувствовала себя в родной стихии. Всего, что могло вырвать ее из этой глухой и унылой тишины, она избегала как чего-то гадкого и ненавистного. Однако совсем избежать этого не всегда удавалось.

В один из пасмурных ноябрьских дней, зайдя на Чурчилук в лавку, Барышня застала Весо не на его обычном месте, а в самом дальнем углу, между кассой и старым шкафом. Сквозь полумрак она увидела, что маленький человечек тихо и безутешно плачет.

Опять слезы, да еще там, где ей меньше всего хотелось их встретить!

– Весо, что с тобой? – спросила она сухо и резко. Весо продолжал плакать, не отзываясь ни словом, ни жестом.

– Что случилось, чего ты плачешь? – нетерпеливо повторила Барышня.

Весо лишь показал рукой на вечерние газеты, лежащие перед ним. В них крупным шрифтом сообщалось, что сербская армия уничтожена и под натиском надвигающихся с севера и юго-востока немецких, австрийских и болгарских частей отступает в непроходимые горы, бросая по пути технику, раненых и больных. «Сербской армии больше не существует», – большими буквами было написано в самом верху газетной полосы.

– Перестань, Весо, слезами горю не поможешь. Весо, который до сих пор, стиснув зубы, лишь тяжелым и прерывистым дыханием выдавал свое волнение, неожиданно с горечью заговорил своим металлическим голосом.

– Как же не плакать? Эх, если бы и ты плакала! Всем нам надо плакать. Глаза выплачем, и того будет мало.

Она чувствовала, как в ней поднимается ярость против этого мужичонки, со слезами произносящего в ее лавке резкие и опасные слова, и как она перестает владеть собой.

– Если тебе хочется плакать, ступай домой и плачь там, а не в лавке, на виду у всех, – раздраженно и зло оборвала она Весо.

– Посмел бы, так и посреди площади плакал бы.

– Плачь где угодно, а я не желаю навлекать на себя подозрение и иметь дело с полицией. Понимаешь, не желаю!

– Не бойся, не бойся, – с горечью и презрением отвечал маленький человек, глядя на нее искоса и словно бы свысока. – Плакать не возбраняется. А к тому же ведь плачешь-то не ты, а я. Тебе ничего не сделают. Все знают, что ты ни о ком слез проливать не станешь.

– Это мое дело. Будь у тебя побольше разума, и ты не стал бы плакать.

– Я плачу, потому что серб не может не плакать. И не стыжусь этого. А куда тебя твой разум заведет, увидим еще. И сегодня мне приятней слышать, что я плачу оттого, что слаб и глуп, чем быть отступником и выродком вроде некоторых.

Бог знает, сколько бы продолжалась эта приглушенная распря в темном углу лавки, что бы они еще наговорили друг другу, если бы вошедший с улицы покупатель не прервал их спор.

Отношения между ними стали еще более натянутыми, чем прежде, но эта натянутость казалась обоим столь естественной и неизбежной, что нисколько их не тяготила, – каждый поступал так, как полагал правильным и единственно возможным.

Однако в длинной веренице картин и лиц того времени, которые она и сейчас отчетливо представляет себе по отдельности, но так и не может охватить в целом, выделяется фигура Рафо Конфорти.

Уже в конце 1914 года стали заметны перемены в его деловых связях, в манере говорить, в поведении, и с течением времени он изменялся все разительней. Барышня не могла бы сказать, как происходили и как развивались эти перемены, но она их ясно видела и прекрасно чувствовала. Вначале Рафо переживал подъем. Он быстро поднимался вверх, становясь в глазах окружающих, вопреки физическим законам и согласно общественным, не меньше, а больше. Перемены были столь стремительны и глубоки, что Барышня даже в памяти не могла вызвать облик довоенного Конфорти. В его манере держаться появились солидность, спокойствие и уверенность, в речах – скупость, в движениях – плавность. Ничто в нем не напоминало о горящих глазах и вздрагивающих от нетерпения руках, о лавинах заклинаний и уверений. Беседуя с ней, он бывал теперь учтив и предупредителен, но в то же время казался каким-то чужим, далеким и рассеянным, словно мысли его, зрение и слух занимало что-то гораздо более важное. Все бы вам отдал, только не свое внимание. Прежние деловые связи, мелкие ростовщические операции Рафо давно забросил, а его длинная старая лавка на Ферха-дии превратилась в один из его многочисленных складов. Сам Конфорти восседал в совершенно новых светлых комнатах Акционерного общества «Ткань». Восседал, когда не был в отлучке по делам общества в Вене, Праге или Будапеште. И каждый раз, возвращаясь из этих поездок, казался Барышне еще более далеким и рассеянным. Летом 1916 года он ездил с женой в Карлсбад и вернулся оттуда совсем умиротворенный и утонченный, словно бы умытый и побелевший.

На глазах Барышни он сколотил первый миллион, а за ним быстро последовал второй. Ее поражало, насколько все это не походило на ее сон о миллионе, даже отдаленно не походило. Все разворачивалось у нее на глазах, и тем не менее она мало что видела и мало понимала. Прежде чем она сумела в чем-либо разобраться, наступил спад. И, подобно тому как она не заметила начала подъема Рафо, она пропустила первые признаки его падения.

Пришла весна 1917 года, затяжная и трудная, когда в Боснии лишь одна семья из ста ела досыта и ни одна не имела всего, в чем нуждалась. В один из мартовских дней – серый и голодный с самого рассвета и до темноты – Конфорти «принял» Барышню для короткой беседы. Она пришла попросить совета и помощи – как ей быть с четвертым военным займом, объявленным в те дни. Она хотела и на этот раз подписаться на значительную сумму и тут же без большого ущерба сбыть облигации, но теперь это стало гораздо труднее.

Барышня не видела Конфорти целый месяц. Он сидел в тяжелом кресле, запрокинув голову и закрыв глаза, обведенные изжелта-синими кругами. При ее появлении он вздрогнул и выпрямился. С нескрываемым усилием он слушал то, что говорила ему Барышня о ничтожном дельце, ради которого пришла. Не дослушав до конца, Рафо вскочил с кресла:

– Хорошо, хорошо, это легко уладить. Хорошо, сделаем, как вы хотите.

А затем, расставив руки, принялся ходить по комнате и громко рассуждать без всякой связи с предыдущим разговором:

– Ах, все бы можно было уладить, все было бы просто. Но людям надо есть! С одеждой еще как-нибудь – залатаешь, перелицуешь, а что делать без обеда? Понимаете, Барышня, люди голодают, вот что самое ужасное; людям теперь не до войны, не до мира, не до торговли; это не жизнь, это погибель!

Барышня слушала, и глаза ее следовали за ним с одного конца комнаты на другой. Взволнованная речь, быстрые движения противоречили его теперешнему виду и поведению; словно вдруг из-под высокомерной маски преуспевающего буржуа выглянул прежний Рафо Конфорти с улицы Ферхадия. Она не могла понять этот неожиданный взрыв негодования, не могла взять в толк, какая связь между ее, Райки, делом и тем, голодают люди или нет. Никогда она об этом не задумывалась. Теперь она спрашивала себя, должна ли она что-нибудь сказать, но Конфорти, и не ожидая, что она ему ответит, по-прежнему шагал по комнате и продолжал озлобленно упрекать кого-то, находящегося далеко отсюда:

– Разум подсказывает, что народ прежде всего должен есть, а потом уже все прочее. Что взять с голодного человека? Душу? На что она нужна!

Он еще некоторое время мерил шагами комнату, потом внезапно остановился, взял себя в руки и попрощался с Барышней так же спокойно и рассеянно, как и встретил. Но Райка с того дня смотрела на него другими глазами.

С того дня она и сама начала внимательнее приглядываться к окружающему, чаще замечать следы голода, оскудения, упадка и недовольства на людях, в конторах, лавках. Этих следов оказалось больше, чем бы ей хотелось. Она видела их всюду, хотя не могла и не умела увязать их между собой, добраться до их сути. И это наводило ее на мысль, что и война не что иное, как огромное предприятие, дело, границы которого весьма неопределенны, но у которого, как у любого дела, есть своя бухгалтерия и свой конечный результат, зависящий от неумолимого соотношения убытков и прибылей. Все чаще думала она об исходе воины и о последствиях, которые она может иметь для нее и ее интересов. Все отчетливее представлялось ей, что «доброе время» близится к концу, что все вокруг нее снова приходит в движение и что эти два года – бурные и тяжелые для всего мира, а для нее спокойные и благоприятные – никогда не вернутся. В это время газеты писали исключительно о сражениях, люди были поглощены одними военными заботами, и никто не обращал внимания ни на тех редких людей, которые занимались каким-либо делом, ни на самое их дело, неброско растущее на свободе. Но сейчас на каждом шагу она видела и ощущала, что этому наступает конец, что неожиданно и неуклонно возвращается старая жизнь, а с нею все прежние треволнения, казавшиеся ей навсегда изжитыми. По мелким, но несомненным признакам она все яснее видела недоверие и неприязнь к себе даже самых близких ей людей.

К Весо в лабаз приходили молодые люди, которым удалось избежать армии, они подолгу тихо разговаривали, но стоило Барышне переступить порог, как разговор или вовсе прекращался, или становился натянутым и искусственным. Ее мать продолжали навещать родственники, у которых были арестованы близкие, но теперь они уже не плакали неслышно и беспомощно, а многозначительно посмеивались, поблескивая глазами. Дивна еще больше похудела и стала еще непреклоннее. Сняла траур. Не плачет. И муж ее и деверь в России. Первые месяцы войны их продержали в Араде,[12] потом, как офицеров запаса, мобилизовали и послали на русский фронт. Там они при первой возможности, чуть ли не в день прибытия, перебежали к русским. Сейчас оба в югославянской добровольческой дивизии. И военные и полицейские власти одно время преследовали Дивну и других членов семьи, снимали с них допросы, конфисковали имущество дезертиров, но это нисколько не поколебало ее спокойного упорства. И когда Дивну спрашивали, где ее муж и деверь, она отвечала:

– Там, где должны быть.

Тетка Госпава, которая и в самые тяжелые, первые годы войны была резка и невоздержанна на язык, сейчас судила обо всем смело и открыто. Сын ее был осужден на семь лет и сидел в Зенице, а она всем говорила, что совершенно за него спокойна, потому что знает, что он не отсидит и половины срока. Придя в дом и не успев еще сесть, она уже рассказывала своим глухим голосом, как вчера к ней пришли «какие-то фрау» из тех, что собирают пожертвования на Красный Крест, и как она не дала им ни гроша, объяснив, что «у нее в Зенице свой крест».

Барышня как могла уклонялась и пряталась от этих встреч, но сейчас она это делала с чувством страха и неловкости, с каким-то смятением в душе, которое раньше было ей неведомо. А признаки перемен, все более ясные и красноречивые, продолжали накапливаться.

Осенью 1917 года в Сараеве разместилось большое войсковое соединение, и офицеров приходилось ставить на частные квартиры, как это уже было в начале войны в 1914 году. Одного офицера направили в дом Радаковичей, хотя до сих пор их не трогали. Этот офицер, которого Барышне пришлось у себя поселить, был молодой военный врач, хорват, родом откуда-то из Славонии,[13] немного полный для своих лет, добродушный, разумный и простой в обхождении человек. Звали его Рокнич. Тихий и аккуратный, он не требовал никаких услуг, что несколько смягчило гнев Барышни на «Einquartierung»,[14] но в ее глазах он имел одно неприятное качество: очень уж любил поговорить, и особенно о политике. Барышне был неприятен и тягостен любой разговор, не касающийся ее интересов, а от политики она бежала с отвращением и суеверным страхом. И теперь она в полной растерянности слушала, как этот человек в мундире австрийского поручика беспечным и вкрадчивым тоном, со своим славонским акцентом говорит ее матери:

– Мне очень приятно, сударыня, что меня поставили в сербский дом. Я знаю, что пришлось и приходится переживать вам, боснийским сербам, но, пожалуйста, не обращайте внимания на мой мундир, я ношу его не по своей воле, и не считайте меня австрийским офицером.

Старая госпожа улыбалась той самой тихой улыбкой, которая у большинства Хаджи-Васичей появлялась на лице, лишь только они открывали глаза на свет божий. А Барышня была так поражена и напугана, что стремительно повернулась и ушла в свою комнату.

Но это было только начало. В свободное время врач без особых церемоний приходил к ним и запросто заводил беседу о всякой всячине. Стоило разговору перейти на войну и политику, как Барышня начинала морщиться, ерзать и искать удобного предлога, чтоб удалиться. Она пробовала спорить с ним, уверяла, что она и ее дом не имеют никакого отношения к политической борьбе, страданиям сербов и прочим подобным материям, что она довольна жизнью и нынешним состоянием дел. Врач смотрел на нее сквозь большие стекла пенсне чистыми голубыми глазами и говорил:

– Послушайте, сударыня, нет нужды вам так со мной разговаривать. Я убежден, что это не ваше мнение, если же я ошибаюсь, вы действительно исключение и стоите на совершенно ошибочном пути. Сейчас каждый разумный человек понимает, что странам Центрального блока войны не выиграть, что они потерпят поражение. И это хорошо. Хорошо для всего человечества, и спасение и счастье для нас, южных славян, потому что иначе мы исчезли бы с лица земли.

И молодой врач рассказывал, что он видел на русском фронте, где он провел весь 1915 год, и на итальянском, откуда вернулся сейчас. Рассказывал все, что знал о положении в мире, о деятельности сербского правительства на Корфу, о Югославянском комитете.[15] О победе Антанты и о поражении Германии и Австрии он говорил как о совершившемся факте, а объединение южных славян рассматривал как естественное следствие этих событий. Цитировал речи югославских депутатов в венском парламенте.

Все это для Барышни было ново и страшно; она всегда избегала даже думать о подобных вещах, а тем более говорить о них. В ней вскипал гнев на болтливого доктора, и она проклинала час, когда его поставили к ней в дом. Теперь она вынуждена была думать об этом и вынуждена была в душе признаться, что боится окончания войны и не хочет, чтоб война окончилась так, как это представлялось доктору. Перед сном к мыслям о деньгах и делах теперь часто примешивался страх, как бы и вправду все «не испортилось» и снова не наступили беспокойные времена газетных нападок и длинноволосых студентов, которые не думают ни о себе, ни о других. Засыпала она лишь после того, как усилием воли отгоняла от себя неприятные мысли.

Две недели спустя полный и словоохотливый доктор вместе со своей частью покинул Сараево, однако Барышня уже не могла не думать о конце и исходе войны. Ей казалось, что это будет страшный день, когда разорвется тишина, искусственно сохранявшаяся вокруг нее, когда с фронта, из тюрем и лагерей вернутся люди, предъявят счет и постараются вернуть себе прежние места. Реально она не представляла себе, как это произойдет, лишь чувствовала, что это повлечет за собой большие перемены и от каждого, в том числе и от нее, потребует тяжких жертв и неизбежной расплаты. А все, что она видела и слышала вокруг, только подхлестывало эти ее мысли и всякого рода опасения, мучительные расчеты и дурные предчувствия.

1918 год был уже из рук вон плохим. Люди устали и измучились от долгой зимы и скудного питания; война казалась в одно и то же время и проигранной и нескончаемой. Деловая деятельность перестала походить на прежнюю. То, что происходило теперь, было безумной пляской цифр, оголтелой погоней за припрятанными продуктами, кожей или тканями, паническим страхом перед бумажными деньгами, постоянным стремлением к надежному и сверхнадежному обеспечению в обстановке вечной ненадежности и неустойчивости. У кого была потребность в деньгах, хищная страсть к накоплению, здоровые ноги и крепкие локти, тот с боя брал свою долю прибыли с товара, на который в данное время спрос, и отступал с добычей в ожидании нового случая. Каждый стремился начать дело – солдаты, священники, кельнеры, недоучившиеся студенты, так что «профессионалы» не выдерживали и терялись в этой всеобщей давке.

Рафо Конфорти – Барышня теперь не выпускала его из своего поля зрения – олицетворял все эти дурные перемены. Вместе с войной угасали и он и все его величие. Дела его так же незаметно и стремительно, как некогда расцветали, теперь запутывались и мельчали; без всякой видимой причины, как бы само собой, все колебалось и таяло. Так же стремительно, но заметно Рафо изменяло здоровье. В нем подмечали все больше странностей, и все меньше он походил на Рафо Конфорти, каким он был в «добрые» военные времена. Каждый раз, когда он принимал ее, Барышня отмечала, что он худее и рассеяннее прежнего. Нужно было приложить немало усилий, чтоб заставить его обратиться к конкретному разговору о конкретном деле, ради которого она пришла. У него была неодолимая потребность говорить о голоде и нищете широких народных масс и о тяжелых последствиях, которые это будет иметь для государства, экономики и судеб отдельных людей. О чем бы ни начинался разговор, он непременно сводил его на эту тему. Было очевидно, что не он владел мыслью, а мысль владела им, постоянно и немилосердно преследуя его и угнетая. Когда он не говорил об этом, он погружался в мрачное молчание и потерянно глядел в одну точку.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13