Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Путешествие Ханумана на Лолланд

ModernLib.Net / Современная проза / Андрей Иванов / Путешествие Ханумана на Лолланд - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Андрей Иванов
Жанр: Современная проза

 

 


Он больше не собирался в Орхус – плевать он хотел на Орхус, – эта идея вышла из него вместе с гневом, пеной, потом, криком… Как только приступ миновал, он забыл об Орхусе и больше никогда его не вспоминал, как будто такого города не было вообще! Я так ни разу и не побывал там, и не проверил, есть там восточный базар или нет. Орхус был забыт, и у нас больше не было цели – неприкаянные, мы брели по дорогам, от городка к городку, высматривая, где что плохо лежит. Юлландская пустошь затягивала нас все глубже и глубже в свои поля, как трясина…

Мы потрошили баночки с мелочью на беспризорных лотках с клубникой, редисом, пореем, цветами; на честное слово выставленные, попадались они довольно часто, но мелочи в них было мало, а топать приходилось долго… Мы набивали карманы чем попало и тащились дальше, хрумкая морковкой, редисом… Хануман побрякивал мелочью в кармане, бормоча, что в карманах завелась мелочь, это уже кое-что, это уже кое-что…

Мы пили холодное молоко из холодильников фермеров, точно так же у дороги выставленных, набивали карманы сыром и монетами, торопились смыться с дороги. Я уговаривал его свернуть в поле, чтобы фермеры, обнаружив пропажу денег из холодильника или лотка, не бросились за нами на машине. Хануман ворчал, но соглашался. Мы попадали в туман, вязли, плутали, выбирались на дорогу, брели наугад, возвращались к лотку, в котором шарили до того, как вскрыли холодильник. Хануман выходил из себя, ругался, клялся, что больше никогда не свернет в поле. Говорил всякую чушь. Что у него с детства вызывают страх паровые образования, гейзеры, бурные источники и туманы. У него будто бы была фобия. Даже рассказал историю о том, как в детстве они с ребятами лазили по какой-то фабрике в Чандигаре, и его глупый брат дернул какой-то рычаг или вентиль крутанул, что ли, и со всех сторон повалил пар, со страшным шипением. Хануман моментально ослеп, его очки запотели, он метался по фабрике, стукаясь о трубы. Впервые у него случился приступ эпилепсии прямо там, в луже мазута и собственной мочи. Он потерял сознание. Его нашли работяги и вынесли из пара на руках.

Я смеялся, говорил, что единичный случай не может стать причиной фобии, да и такой фобии нет вообще, а если и есть, то она не могла возникнуть так вот запросто. Из-за такого пустяка! Не говоря уж об эпилепсии… Я говорил, что ему нужен аналитик. Хануман злился на меня, а я все равно снова и снова уговаривал его свернуть в поле. Говорил, что в поле машина не задавит, а на дороге в тумане, когда у нас нет отражателей (он всячески противился носить отражатель), нас запросто может сбить машина. То придумывал еще что-нибудь…

На самом деле я не боялся, что нас собьет машина. Этого я боялся меньше всего, потому что от такой жизни совсем отупел. Сдохнуть было проще, чем бродить вот так под моросящим дождем, переходя из рук ветра юго-восточного в руки ветра западного, северного и так далее. Ветра трепали, залезая холодными пальцами под шарф, в рукава, в брючины, ветра залезали в ширинку, свербили задницу, ветра срывали шапку, вырывали пакет из рук, раздевали, танцевали шайкой взбесившихся призраков. Нет, оказаться сбитым машиной да еще насмерть было бы просто за радость… Этого бояться было как-то даже смешно и совсем не совестно.

Больше всего я боялся, что нас могут проверить менты. Бредут какие-то, мало ли; один черный, ага, кто такие? Следует проверить документы… И тогда бы началась такая мутотень, что даже думать не хотелось. Потому что менты тебя не пристрелят сразу, а будут по закону веревки вить, мариновать… Однако признаваться ему в своем страхе я не хотел. Хануман был готов им сдаться, открыть дело, просить убежища; у него были обоснования… Только он хотел это сделать сам, а не по поимке. Еще у него была фальшивая «голубая карта» какого-то индуса. Вернее, копия… Уж он-то придумал бы, как отвертеться… Он сам себе противоречил. То дергался, то говорил, что видимых причин бояться ментов на пустой дороге нет и не может быть. Ведь нет никого! Он не верил, что менты могут взяться просто ниоткуда. Он не верил в злой рок. А я верил! Я с детства знал, что менты – это демоны! Но в Дании они не полезли бы в поле. Ни за что. В Дании можно было избежать ментов, только оставаясь по уши в дерьме. Я находил сотни причин, чтобы скрыть свои истинные страхи и при этом свернуть с дороги. Выдумывал какой-нибудь маршрут – «срезать поближе к морю», «срезать подальше от моря», «поближе к ферме, чтобы проверить, не выставлено ли чего, холодильник или там овощи», – и тогда он сдавался. Шел за мной, и мы попадали в туман. В тумане Хануман начинал терять контроль над собой. Он кричал, что жутко боится тумана, что он его боится еще с детства. Он, видите ли, однажды потерялся в горах… В горах был туман… Ему казалось, он может сделать шаг и упасть в пропасть… Он тогда был совсем маленьким. У него приключались с тех пор приступы паники! Я его успокаивал, говорил, что мы не в горах, никакой пропасти нет и быть не может, но ничего не работало, он меня не слушал, бубнил свое.

Оказывается, он боялся тумана по многим причинам. Он боялся в нем не только потеряться физически. У него развился некий онтологический страх перед туманом. Он боялся, что мог что-то забыть, и не что-нибудь, а существенное. Он боялся, что туман мог украсть у него память или душу, вложив чью-то взамен, и тогда Хануман вышел бы из него совсем другим. Например, он вышел бы из него Амарджитом, а это уже совсем другой человек. Или Арджуной, а это уж вовсе беда. В конце концов, туман, по мнению всей его семейки, нес плохие вести, неопределенность, перемены, разброд, раздор, разорение. Меня эти вещи нисколько не пугали, потому что все это, я считал, уже со мной приключилось, и хуже могли быть только менты.

Иной раз в тумане Хануман принимался что-нибудь рассказывать, пересыпая fuck’ами через край. Собственно ругательства, без которых невообразим был его артикуляционный аппарат, как индийское блюдо без чилийских перцев, и были тем топливом, на котором двигалась его элоквенция. Там, в тумане, он рассказал мне все про свою семейку, про свою первую жену и тех несчастных, которых он обокрал, чтобы перебраться из Греции в Италию. Он так ладно плел свои байки, что трудно было уловить, где правда, а где вымысел, или за горой вымысла уловить хотя бы тень правды. Он наполнял свои фантасмагорические монологи никогда не существовавшими историческими персонажами и событиями, придуманными на ходу. Если он начинал плакать, то заходился до кашля или икоты. Его душила истерика. На него нападали приступы раскаяния. Он признавался в страшных вещах. Приходилось брать его за руку и вести, не то как ребенка, не то как слепца. В какой-то момент полного отчаяния, через слюни, через силу, вдруг, попив воды из бутыли, он делал странное заявление, будто только что его посетило прозрение. Затем он вновь включал свой монолог и начинал поносить Данию. Ругать Данию он мог вдоль и поперек, с любого места, с любой буквы в алфавите. Начиная с королевы и заканчивая чем угодно. Порой он просто уже заговаривался, плелся и плел что-то сам себе, как безумный.

«У этих идиотов до сих пор есть королевская семейка. Ха! Посмотрите на них! Они их не убили, как в России. Нет, что ты! Это же развитое цивилизованное общество! Мать его! Ну конечно! Выросли из викингов в космополитов. Падем же им в ноги! Для этого им понадобилось сделать всего один шаг. Им зачем-то до сих пор нужна дворцовая знать. Они так любят традиции. Это часть их истории. Это так важно. Их бескровная революция свершилась за полчаса. Собрался народец в количестве пятнадцати почтальонов и трех дворников с одним большим транспарантом в руках сопливого очкарика-студента, им в окно король выкинул манифест, написанный рукой его любовницы, на чьих губах еще не обсохло королевское семя, окошко закрылось, чтобы продолжить утехи, пошел дождик, почтальоны промокли, покурили и разошлись по барам праздновать свою демократию, дворники взялись за метлы, очкарик повесил транспарант на стену, теперь он в национальном историческом музее. Вот и вся революция. Никакой крови. Никаких пулеметов. Ни одного повешенного! Это вам не Россия. Bay, короля они не убили; он им нужен. Они тут как в Англии. Почему не как во Франции? Да потому что в Англии правят их предки. Не совсем предки, но гены, кровяные тельца нордманов, данов, юттов… Они помнят об этом, поэтому англичан уважают. Они их чтят, как двоюродных братьев, они их считают продвинутыми. Еще бы, умудрились всех своих отпетых маньяков и бунтарей сплавить в Америку и Австралию. Вот это решение. Браво! Хэ-ха-хо, дышать стало легче. Не тут-то было: получите парней из Индии и Африки. Они и с ними расправились очень грамотно. Без особой спешки поделили оба континента на такие ровные границы, что смотреть тошно. Живите в любви, идите с миром! И как нам теперь жить? Просто картографический перфекционизм какой-то. Порезали государства на ровные сектора, на изумительно красивые геометрические формы, просто как торт какой-то. Резервации! Кусочек – тебе, кусочек – мне, а это голландцу кусок, а это – французу, а тот кусок пусть заберут себе, там вообще нечего брать, один песок. Хе-хе, самые точные измерительные приборы в Англии. Они их на нас испробовали. Все меры вымерены в палате лордов. Мера всех мер от генеалогического древа. Предок Мальборо и Дарлингтона с нивелиром в одной руке и весами – в другой. Вместо левого глаза – микроскоп, чтобы не упустить ничего. Вместо правого – телескоп, чтобы шагать веллингтоновыми сапожищами в будущее. Андьямо! Мир, который построил Джек, измерен футами и взвешен фунтами. И им нужна королева, разумеется. Принцесса в принципе не нужна, слишком хороша, сказочно хороша. Но England is not mythical land of blue birds and roses… it’s a land where policemen kill black boys on mopeds…[13] А в Дании мопедов больше всего, даже больше, чем велосипедов в Голландии. Никогда не видел столько мопедов. Они даже придумали свое слово: “knallert”[14]. Поразительно! Ты слышал об этом? Или ты сам мне это сказал? А тебе это сказал, кажется, твой родственник, если не ошибаюсь, я прав? Не имеет значения. В тумане нет родственников. В тумане вообще ничего нет. Есть только слова, которые теряют смысл. Эти два, последние два новых слова в датском за последние сорок лет: одно – “мопед”, другое – “водород”. Уха-ха-ха! Им не нужна водородная бомба, они придумали новое слово. Лучше б разогнали туман да избавились от трутней. Нет, им тоже нужна королева во дворце. Конечно, зачем дворцу пустовать? Музей, и в нем живая музейная реликвия. Почище музея мадам Тюссо. Хэх, исторический заповедник, живая королева. Посмотрите на нее, в жилах этой женщины течет кровь Хольгера Датчанина. Хо-хо! Это покруче динозавра. Мамонта. Инопланетного гостя. Это наша королева. Они тут точно как муравьи. Как пчелы, чтоб их. Насекомые. И нужна им эта королевская семейка, чтобы фотографировать их, читать про них в таблоидах, наряжать их, кормить их и про них меж собой судачить. Деревня. Им тут не о чем больше говорить. Чья корова сколько дала молока; у кого сколько свинья принесла поросят; и про королеву между коровой и трактором. А потом про то, что у Йенса курица несет яйца крупнее, чем у Нильса; а у Хайди титьки больше, чем у Бирте; а у Нильса хуй длинней, чем у Йенса; а ты сама откуда, знаешь? Хэ-ха-хо!»

Он без предупреждения останавливался и стоял столбом, с безжизненно свисающим шарфом, как старинный аграрный прибор, жердина с грузилом на веревке. Так он стоял с видом громом пораженного человека, которому открылась истина или которому сообщили что-то страшное. Мог простоять минут семь, без движений. Без каких-либо даже внутренних движений. Даже не моргая. Словно его выключили. Посреди тумана, сквозь стены которого могли проглядывать очертания или огоньки ферм, а могли и не проглядывать. Он стоял и ни на что не реагировал, вызывая во мне ощущение катастрофического одиночества. Затем он клал мне руки на плечи, наклонялся, заглядывая мне в глаза, словно стараясь высмотреть, не пожелтели ли они от гепатита, и после длительной, насыщенной бурным дыханием паузы Хануман говорил, опять же через fuck: «Юдж! Чертов сукин сын! Ты понимаешь меня или нет?.. А!.. Когда ты поймешь?.. Когда ты увидишь картину целиком?.. А?!.. Когда, я тебя спрашиваю?.. Когда ты перестанешь быть идиотом?.. Ты что, не понимаешь, в каком мы с тобой завязли дерьме?.. Это не мир, а какая-то куча навоза?.. Силосная яма, черт подери!..»

Хануман брал мою голову в руки, смотрел в меня, как в хрустальный шар, сквозь который он надеялся заглянуть в иные миры, и шептал: «Неужели ты ничего не помнишь? Ты все забыл!.. Чертов ублюдок, ты все забыл! В этом Богом проклятом мире мы можем только изворачиваться! Эти гиены нам не оставили ни шанса! Эти шакалы все растаскали!.. Нам бросили кости сгнившей собаки!.. Нам ничего не остается! Лезть из кожи вон, чтобы выкроить себе лоскуток одеяла, минутку сна, вот что нам остается! Все почему? Потому что эти сытые твари разобрали тепло по калориферам! По комнаткам! Все тепло ушло в трубы! В проклятые трубы, Юдж! Да! Стервятники! Они заперли любовь в банках, в сейфах! Акции розданы! Инфляция! Для таких, как мы, – очередь за пособием по безработице! Тарелка супа! Блохастые бомжи! А эти гниды, жирные особи неизвестно какого пола, они царственно и благородно дают нам тепло в кредит! Забирая последний вздох! Билет в кино, это вся любовь! На пять минут! За всю жизнь! Гнильца в глянце! Целлулоидные гуманоиды! Богоподобные андроиды в лимузинах! Пробка шампанского в твоей заднице! Ты понимаешь меня?.. Ты слышишь?.. Все испортил европеец! Гот, гунн, гуигнгнм! Западноевропейский мозг все испохабил! Ты же – славянин, мать твою! Не так ли?.. Я надеюсь, что я не ошибаюсь… Ты не какой-нибудь финн, а? Не немецкий переселенец в Казахстане, а? Ты – славянин! Я – индус! Мы с тобой оба жертвы европейской цивилизации! Как же ты не поймешь этого! Ты же читал Кастанеду!..» И так далее, и тому подобное…

Я, конечно, мог притвориться, что все помню и прекрасно все понимаю, Ханни, all right! Роль западноевропейского мышления в ускоренном движении к великому концу, апокалипсис в трех минутах езды на бумере по автобану, о-хой! Конечно, Ханни! Ты и я! Против всех! Я помню о нефти! Я помню о газе! Все, все помню, каждое тобой сказанное слово выгравировано у меня на груди! Я помню о нашей миссии! И т. д. и т. п. С ним нельзя было расслабляться. Надо было юлить. Ему надо было поддакивать. Перечить ему было нельзя. Это было равносильно самоубийству. Ведь его носило, как лодку в шторм. Начни вякать, и поглотит пучина безумия…

Хануман отпускал мою голову. Он делал шаг, другой, оттопыривал губу и, брезгливо выплевывая слова, шагал, точно своей слюной очищал перед собой пространство. От королевы, куриц, яиц он мог перейти к экономике, социальному обеспечению и глубже, вплоть до викингов, которые в мир несли и распространяли хуже всякой чумы только вульгаризацию, вандализм и разрушение. Он доходил до того, что уже просто называл Данию двумя буквами – DK, и произносил он их не иначе как “decay”[15]. Затем Дании (и Европе с германскими племенами в целом) он начинал противопоставлять Индию, которую восхвалял безмерно и напыщенно, чуть ли не в стихах!

«О, Индия, колыбель всех языков и цивилизаций! Родной Пенджаб! Страна пяти рек, древнейшая страна! Мохэнджодаро, слышал про такое? Стыдись, Юдж! Такое не знать – это даже не невежество, это просто порок. Страна, где родились боги всех мифологий. Где Куш и Лав поют Рамаяну. Где танцует Шива, где в садах растут камни. В складках молочной ткани роятся золотые осы и алмазные россыпи! О, родной Чандигар! Город цветов, город, который строил сам Ле Корбузье. А университет, в котором я, теперь клошар, когда-то имел честь и счастье учиться и творить свои непризнанные шедевры! Этот пятизвездочный университет был спроектирован целиком самим Ле Корбузье и таким образом, что двадцать четыре часа в сутки студенты могли бы рисовать, или лепить, или писать, или плясать, или чертить, или пить, что угодно – двадцать четыре часа при естественном свете, просто передвигаясь вслед за солнцем из аудитории в аудиторию, до бесконечности. Хэ-ха-хо! Юдж, это почище самого UCLA. О, Индия! Страна с такими длинными ливнями и такими совершенными и в принципе не необходимыми ирригационными системами, это страна длинных рек, длинных дорог, набитых поездов и пустых кошельков, это страна поэтов, творчества, любви и созидания. Страна красок и улыбок. Страна песни и пляски. А эта Дания… Что это за страна? Плюнуть некуда. Это не страна, – кричал Хануман. – Это аптека!»

Но больше всего он не выносил самый расхожий в датской провинции тип мужской человеческой особи. Людей в синих комбинезонах, с пометом краски на плечах, с карандашами, заткнутыми за лямку, с мобильным телефоном, выглядывающим из нагрудного кармана, с пачкой сигарет в кенгурятнике на поясе, с очень сложным запахом: смесь зубной пасты, кофе, табака и одеколона. Они были повсюду. И они всегда были при деле. На них и держался этот мир, в котором Хануман никак не мог найти себе места. Потому что они построили этот мир, не принимая во внимание возможности проникновения в него таких личностей, как Хануман или я. В присутствии этих людей он чувствовал себя неуютно; ему становилось холодно; он начинал сжиматься под их взглядами, ерзать, теребить мочку левого yxa или зачем-то проверял свой мобильник. Он не выносил манеру этих людей говорить громко и шагать широко, ступая намеренно тяжело, при этом поводя ручищами с закатанными рукавами. Ханумана всякий раз бросало в дрожь, когда ему попадались их лепные отчетливые следы на земле. А следы как назло были повсюду. Это он ненавидел больше всего. Следы были ему как бы укором. Они напоминали ему о призрачности его существования. О том, что сам он скользит по миру, не оставляя практически никаких следов, так как ему не удается уцепиться за жизнь, уходящую у него из-под ног, выскальзывающую из рук фантастически тонким шелком. От этого Ханни впадал в отчаяние, начинал страдать и ненавидеть все вокруг еще больше.

Он ненавидел по-коровьи кривые жующие рты фермеров. Он ненавидел фермы, застывшие в шахматной задумчивости на окраине надвое разделенного поля, по которому камерно, как по доске, передвигались сонные фигуры коров. Не мог слышать датскую речь; ненавидел киоски и магазины; мальчишек и девчонок в красной униформе «Бругсена» и синей форме «Рима 1000»; их кепочки резали глаз; их лаявшие голоса терзали ухо. Запах рыбы, мешавшийся с дешевым ольборгским шнапсом, сбивал его с ног. Выхлоп «Гаммель Дэнска»[16], пробивавшийся сквозь клубы табака «Самсон», вызывал изжогу. От кислых рож заскорузлых неудачников, нашедших свое счастье в садоводстве, у него начиналась икота. Кофе из автоматов действовал на его печень, а дешевый «Карлсберг» – на почки, он страдал несварением и жаловался на боли в пояснице. В каждом прохожем он подозревал шпика. За каждым окном мог быть мент. Он был законченный параноик. С ним было непросто. Его хорошее настроение ломалось, как хрустящие палочки; настроение его менялось как расстраивается в Европе инструмент, сделанный где-нибудь в тропиках. Он противоречил себе и каждому. Спорил из-за мелочи. Он был капризным, и угодить ему было тяжело. Если я не соглашался хандрить вместе с ним, он начинал на меня дуться и присовокуплять меня ко всему остальному миру, с которым мы условились вести непримиримую войну. Впасть в депрессию он мог сразу, глубоко и надолго; причиной служило все что угодно, причину искать было не нужно. Причин было достаточно вокруг. Кинь свой взгляд в любом направлении, и ты сразу же найдешь сотню причин для депрессии. На него, например, навеивали тоску гренландские эскимосы, которые никак не могли отойти от своего бесконечного похмелья. И он страдал за них. В Индии испытали атомное оружие, и это ввергло его в расстройство. Он объявлял, что в эту страну он теперь точно никогда не вернется. «Страна, – говорил он, – в которой придумали буддизм и испытывают атомное оружие, это самая лицемерная страна в мире… и в ней жить я не буду!»


Он бывал всяким. Он мог показаться ожесточенным. Мог с презрением пихнуть плечом старика. Мог нахамить старухе. Девушки с прозрачными глазами, цветными водорослями на голове, с пирсингом в пупке и татуировкой на крестце в нем пробуждали только животные чувства, граничащие с жаждой насилия. Когда Хануман видел банк «Юникорн», вырастающий из здания почты, что имело место практически в каждом ничтожном городишке, он сжимал зубы и злобно играл желваками. Но и эти сильные чувства, достойные уважения, да и только, могли быстро угаснуть, и Хануман мог загрустить, уйти глубоко в себя – не докричишься.

Его бесила тупость и медлительность фермеров; вводил в уныние беспрестанный бриз, то плевавший в лицо дождем, то харкавший верблюжьей слюной мокрого снега. Его угнетали сумерки, в которых все растворялось, и он сам боялся в них раствориться, поэтому передвигался по городу от столба к столбу. Но и желчно-желтый свет фонарей он тоже ненавидел. В сумерках плодились шорохи, шепот, шаги, эхо. Ханни казалось, что он скоро станет своим вчерашним отголоском, и тогда будет поздно, тогда его будет уже не вернуть. Ему останется только разбиться в сумерках бутылкой.

Его тяготила обстановка в лагере беженцев, в котором мы застряли на несколько месяцев. Лагерь был похож на вокзал, где далеко не для всех поездов были проложены рельсы; и не на все поезда, что пролетали сквозь нас, продавались билеты; и если все-таки какие-то и продавались, то было неясно, кем и как, и где кассы, или кто хотя бы кассир? И как всегда была неразбериха с расписаниями…

Некоторое время его действительно занимали загадки Директората, о котором столько все вокруг толковали и о котором столько лет писал мне дядя. Тогда мне казалось, что мой дядя просто потешается надо мной, студентом: выдумал себе какой-то Директорат и сочиняет о нем свои письма, но, как оказалось, это было не так. Директорат существовал на самом деле, это подтверждали хотя бы письма, которые получал Непалино в ответ на свои петиции. Хануман, как и мой дядя когда-то, носился с подобными бумагами, бродил коридорами, слушал разговоры, записывал, собирал документы, читал, пытался анализировать, отслеживал следы виртуального существования Директората в Интернете, даже овладел достаточным количеством бюрократических терминов и формулировок на датском языке… Но опять же – достаточным, чтобы производить впечатление сведущего человека, но все-таки далеко не достаточным, чтобы понять, как работает эта машина. Он вскоре забуксовал, отчаялся и сдался, рассудив, что раз уж никак не получить право на проживание в этой стране, так хотя бы прорасти на ее свалке, сплести где-нибудь паутинку и затаиться.

Постоянное движение кочевников тревожило Ханумана; смена персонажей в лагере оставляла осадок горечи и недосказанности; с каждым днем нарастало довлеющее над душой ощущение, будто он не успел на свой поезд, отстал, вынужден ждать, но уже поздно – поезд сняли с маршрута, он больше никогда не придет, и надо бежать, но он не понимает куда. Это ощущение распухало, теснило грудь. У него начиналась мигрень. Мигрень глодала его, изводила, как зубная боль. Он не знал, куда себя деть. Становился серым, как пепел, скрежетал зубами и стонал во сне. Ведь даже во сне он пытался решить тайну Директората.

Страдать мигренью он начал еще в первые дни нашего знакомства, когда мы проживали с ним в пристанище для нелегалов, под прикрытием одного предприимчивого курда, который знал, как пристроить руки людей без документов, да так, чтоб не платить им. Мы жили в его отеле в ожидании фальшивых документов, с помощью которых, как внушал нам курд, мы смогли бы устроиться в этом мире как боги. Или человека, который обеспечил бы нас такими документами или не документами, а легендой, нужными словами, которые открывали бы перед нами все двери… В общем, чего-то такого невероятного мы там ждали, пахали на курда, как черти! Не вылезали из нашей маленькой комнатенки совсем. Окно у нас было насмерть задраено, ни лучика света не проникало. День наш был так плотно расписан, что у нас не оставалось ни секунды даже на посторонние мысли. Это была круглосуточная вахта. Нам приходилось делать все: нарезать салаты, набивать шавармы, литрами варить кофе, драить полы и починять какие-то игрушки. Хозяин нам продыху не давал, за глаза мы прозвали его Хотелло. Отель этот находился у побережья, в небольшом портовом городишке Фредериксхавн. На самом севере, на отшибе вообще. Там Ханни нашел одну достопримечательность. Это было окно в небольшом двухэтажном домишке. Домишко был старенький, вероятно, столетней давности, но он так же неплохо сохранился, как и их датские столетние пенсионерки на самокатах; нам часто приходилось видеть, как они бодро въезжали в супермаркеты, как распихивали молодежь в порту, пробивались сквозь толпу со своими сумками и чемоданами на колесиках. Это окно было шедевром Фредериксхавна. Хануман называл его выдающейся картиной, подлинно отображающей всю глубину убожества датского захолустья, весь его убийственный сплин. Когда бы мы ни подошли к тому окну, мы видели одно и то же: девушка сидела на софе перед телевизором, забросив ноги на столик, развалившись в кресле, она курила, курила и сонно смотрела телевизор, на лице ее была скука, медленно сменявшаяся отвращением, каковое возникает, когда перекуришь.

Хануман был поражен этим окном. Он говорил: «Ты погляди, Юдж, какое окно! А какое оно низкое! Это окно, оно на уровне пояса. Да еще не задернуто ни занавесками, ни жалюзи. Совершенно открытое для всех глаз, оно больше, чем открытая дверь. В такой квартире нет никакого интима вообще. Зачем оно вообще нужно?»

Потом Хануман часто говорил об этом, об этой показной распахнутости, «веллкоменности», с кубиками льда в кармане души. Тогда, в одну из наших первых робких прогулок по Фредериксхавну, он посмотрел на девушку перед телевизором, цыкнул зубами и сказал: «Посмотри на это, Юдж. Ощути тоску человеческого бытия… эта девушка в пятницу вечером сидит и смотрит телевизор. Одна! Смотрит телевизор и курит. Ее уже саму тошнит и от сигарет, и от того, что она видит по телевизору. Ее сейчас вырвет от такой жизни. Но она продолжает сидеть и пялиться в экран! Вот это да!»

Через несколько дней мы опять с ним вышли пройтись и опять прошли мимо ее окна; и она там снова сидела перед телевизором и курила. Телевизор бросал на нее блики, она пускала дым и смотрела телевизор. Потом мы специально стали ходить и смотреть, проверять, сидит ли она перед телевизором, и она всегда исправно была на месте, точно работала. Хануман потом как-то сказал мне: «Как много в Дании можно узнать, только заглядывая в окна. Практически все. Все можно узнать о людях этой страны. И книг читать не надо. Только ходи да в окна заглядывай. Во-первых, они не закрывают свои окна; во-вторых, жизнь их пуста, но набита безделушками, такими как фарфоровые мальчики в соломенных шляпах со сползшими штанишками. Или эти русалочки. Они везде! А их флажки! А их гномики, тролли… Хэ-xa-хо! Да чего только нет! В-третьих, обложенные всем этим мусором, они умирают от скуки, потому что они полные идиоты, ограниченные тупицы, поэтому их можно голыми руками брать, Юдж!»

Но как время показало, он был не совсем прав, не совсем…


Еще Ханумана сводил с ума запах датской провинции. Два раза в год – раз весной и раз осенью – все поля на Юлландском полуострове орошались удобрениями, это длилось какие-то две-три недели, и в этот короткий период времени жизнь на Юлланде становилась невыносимой. Раз Ханни сказал, что чувствует себя словно посреди чумной эпидемии, которая убила всех жителей в округе, и трупы, которые некому хоронить, лежат и разлагаются, только их почему-то не видно.

Запах, что поднимался с поля, на которое выходило единственное окно нашей комнатушки, был особенно едок и терпок, видимо, потому что мешался с вонью отходов из нашего лагеря. От этого запаха даже ело глаза. Ханумана он доводил просто до белой горячки. Его переклинивало, он срывался и убегал, прыгал в первый попавшийся автобус и ехал, пока не кончались поля, пока не появлялась синяя полоса моря, волновавшаяся, вздыхавшая под тяжелой свинцовой стеной серого неба. Тогда он выходил из автобуса и шел к берегу. Он шел, слегка увязая в песке. Слепыми, немного нервными пальцами извлекал на ходу из пачки сигарету. Подходил к каемке моря, кланялся этой гигантской пенящейся медузе, как матери, говорил ей свое «намастэ», касаясь пальцами воды, точно края сари у ног, и закуривал. И так он стоял там подолгу, совсем один, отвернувшись от всех нас, забыв о всех нас.

Потом, когда он высказывал какую-нибудь мысль, он мог ей приписывать ее «прибрежное» происхождение; мог сказать, что пришла она ему в голову у моря.

Таких мыслей я насчитал три; возможно, их было больше, но я запомнил только три. Первая касалась достижения мирового господства посредством абсолютизации крайне левого вкуса и эстетического террора. Что такое крайне левый вкус, я понимал очень смутно, если не сказать больше: не понимал вообще. Об эстетическом терроре я думать даже не пытался. Вторая мысль, якобы посетившая его у моря, была высказана им на очередной обкурке, кажется, в замке мистера Скоу: «А вот любопытно, – сказал он в клубах дыма. – А замочил ли ноги Иисус, когда ходил по воде? Что об этом говорит Библия, Юдж? Ты не помнишь? Эта мысль мне пришла в голову у моря, как раз тогда, когда ты глотал вонь помоев и азулянтского дерьма, а я отдыхал на песке, на пляже… Ха-ха-ха!» И третья, третья мысль была связана с Лолландом: он сказал, что понял у моря, что хочет ехать на Лолланд. Точней, об этом он уже давно говорил, но раньше Лолланд в его монологах всплывал как некий мираж или греза, праздная и не более. Но после одного из своих бегств к морю от невыносимого смрада удобрений он стал одержим этой идеей. Он только и делал, что говорил о Лолланде, о том, что надо немедленно туда ехать. «На Лолланд! На этот скандинавский парадиз!» – кричал он, широкими шагами агронома пересекая футбольное поле. «Вперед! На Лолланд!» – кричал он, как полководец. «Прямо сейчас! Туда, где полунагие девочки извиваются в бассейнах, как нерпы… Туда, где экстази падает в рот, как метеоры в зев океана. Туда, где музыка и буйство. На датскую Ибицу, на Лолланд!»

Но зачем он хотел ехать на Лолланд, я, к сожалению, не помню. Я помню, что он говорил, будто ему пришла потрясающая идея в голову, когда он был у моря; он даже вошел по колено в ледяную воду; так его поманила мечта, нарисовавшаяся в пенной волне. Я помню, что он тогда вернулся весь нервный, наэлектризованный, безумный. Он вошел в нашу темную холодную комнату со словами «Юдж, мы едем на Лолланд!», а через два дня он опять все бросил и убежал. И я уже не мог вспомнить, зачем он хотел ехать на Лолланд.


  • Страницы:
    1, 2, 3