Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Путешествие Ханумана на Лолланд

ModernLib.Net / Современная проза / Андрей Иванов / Путешествие Ханумана на Лолланд - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Андрей Иванов
Жанр: Современная проза

 

 


Андрей Иванов

Путешествие Ханумана на Лолланд

Часть первая

1

Ханумана мутило от датской провинции. Корзиночки с цветами на подоконниках gammel kro[1], а за окнами, как в аквариуме, сутулые старички, пугливо пилящие ножичком сосиску.

В этом мире ему было чуждо все. Отторжение вызывала любая мелочь. Причудливо выложенный тротуар. Узоры на стенах. Витые оградки. Литые медные ручки. Путаница улиц; живые изгороди из декоративных кустарников; фырчание газонокосилок; стенами огражденные заводы, фабрики, свалки…

– Это настоящий лабораторный лабиринт! – говорил Хануман, толкая меня локтем в ребро. – Как раз для двух крыс, таких как мы с тобой, Юдж! Черная да белая! Хех! Какая выживет? В каждом городе одно и то же! Одно и то же!

Так и было. Ярко-красный почтовый ящик с золотым гербом: дудка и корона над ней. Аккуратная клумба возле бензоколонки. Пригожий киоск с конопатой девчушкой на перекрестке. Размеренно поступающий гул города, будто качают меха. В индустриальную перспективу протянутые провода. Туда же убегающие дороги. Безупречно размеченные. Насмерть укатанные. Казалось, машинам и мотор был не нужен, чтобы ехать! Так плавно они скользили. Как по конвейерной ленте. Въезжая прямиком на небо. Глядя им вслед, мы брели от остановки до остановки, прятались от дождя и ветра в темно-зеленые металлические коробки, курили, вертели карту. С безразличием рептилий мимо проплывали автобусы. Форма важных водителей заставляла напрягаться. Золотые пуговицы, кокарды, манжеты… Все как надо. Пышные усы под тяжелой складкой бульдожьих щек. По самые веки наполненные тоской глаза. Хануман косился на них недоверчиво, нервно теребя подтяжку.

– Им не позавидуешь, – говорил он, притворно ухмыляясь. – Только представь, целыми днями колесить по этим дорогам… С ума сойти от скуки можно! Мы всего лишь несколько дней по ним пилим и уже вымотались как черти, а они – каждый день!

Иногда автобус останавливался, водитель выползал, чтобы помочь какой-нибудь старушке или просто выплеснуть из термоса остатки кофе, бросив заодно в нашу сторону тесно пригнанный взгляд. Хануман постоянно следил за ними краем глаза и мне твердил, чтоб я не расслаблялся; он был уверен, что все они состоят и на службе в полиции тоже.

– Они обязаны докладывать, – говорил он уголком рта. – Поверь мне! Они все подписывают такие бумаги… Их приглашают в кабинет, там им подсовывают инструкции… Они полчаса читают, а потом подписывают… Чуть что, они будут звонить… По особому номеру… У них в полиции есть отдел моментального реагирования для таких сигналов… А ты как думал! Сразу же выезжают! Это лучший способ усилить контроль! Думаешь, это не подозрительно?.. Сидят тут какие-то… Один черный… Кто такие?.. Почему бы не проверить документы?..

– Тогда, может, лучше убраться? – говорил я, и мы вставали и шли. Хануман при этом что-нибудь напевал…

В нем всегда бродила какая-то мелодия, которую он прятал от всех за плотно сжатыми губами; ограждал от ветра и обстоятельств; тайком отстукивал то одной, то другой ногой. Боролся за каждую ноту. Но ветер срывал слова с губ. Шум влезал в череп. Наполнял его чужеродностью. Выламывал из грудной клетки ритм. Въезжал транспортером в душу. Врывался в сердце мопедом. Хлипкое пламя мелодии заглушали лающие голоса датчан, могучие отбойные молотки, рокочущие моторы, трескотня супермаркетов. Ловушки, тупики, стены из красного кирпича с исторической прожелтью теснили душу Ханумана. Куда ни ткнись – красный кирпич, отливающий национальной гордостью. Плотным рядком, один к одному, аж зубы сводит! Сквозистые скверы. Стерилизованная стилизация стеклянных станций, раздающих эхолалии вместо билетов и буклеты. Буклеты с путаным расписанием автобусов, поездов, паромов. Везде. Чтоб ты не потерялся, чтоб не сбился с маршрута, чтоб пенял на себя, если что…

В этом тщательно расчесанном мире все было предусмотрено; найти закуток и затаиться двум таким вошкам, как я и Ханни, было практически невозможно. Всюду были глаза и камеры. Каждый был на телефоне. Даже деревья, посаженные особым образом, казалось, следили за нами и подавали сигналы кому-то, кто непременно следил за деревьями. Всякая мелочь была с намерением вшита в панно нам непонятной жизни. Все вышло из одного горнила. Платформы и в достоинство обернутые люди в требовательном ожидании своего поезда – все это вылезло из огромного жерла, замерло и поместилось перед нами, устрашая целостностью. Особенно страшны были люди. Неприступные, как бастионы. Гладкие плащи; выверенные жесты. Холодные, как безжалостные рельсы. Блеск очков; белизна зубов. Надежно сработанные, как столбы, подпирающие тусклое небо. За каждым числились определенные заслуги. Полезность обществу умножали списки ими регулярно посещаемых курсов. Над каждым светила неугасаемая звезда специализации. Каждого незримым флером оберегала сила какой-нибудь могущественной корпорации. Существа, рассчитанные на многие лета. Гарантийный срок покрывали страховые компании. Все было учтено. Даже случай…

Интерсити мчались прочь. Унося в своих кишках их драгоценные жизни. Они о чем-то говорили, что-то читали, ничего не замечали, спали, мечтательно смотрели на нас, мимо нас, сквозь нас. Нам в этих поездах места не было. Нас бы вышвырнули контролеры: пинком под зад – Ханумана, тычком в спину – меня. Фуражки контролеров кивали козырьками, их компостеры прокалывали пространство, километры и километры стали: чик! – vaersgo[2] – чик! – vaersgo…

Мы плелись дальше; из-под земли вырастали шлагбаумы; сверкая сигнальными лампами выезжали какие-то машины; там и тут попадались запертые двери, ворота, надписи “ingen adgang”, “forbudt!”[3], “privat”… Хануман был озадачен. В его глазах установился стеклянный блеск. Холод. Ветер. Любопытные таксисты. Флаг в каждом дворике. Флаг, что полощется как тряпка.

– Они тут даже ветер протирают патриотизмом, чтобы не подхватить простуду предательства, – отстукивал зубами Хануман. – Это же невозможно принять! Юдж, на это просто тошно смотреть! Что это за страна, мэн! Что за королевство такое!

– Чистой совести и чистых унитазов, мэн, – мямлил я сквозь сон.

Сон одолевал все сильней и сильней. Мы катились по наклонной, куда-то проваливались, воронка засасывала. Назревало что-то нехорошее. Кружили видения. Шествовали гномики в красных шапочках. Люди в красных мундирах, тоже как гномы, маршировали с тяжелыми медными инструментами, разгоняя жирных ворон. Это были любители, но маршировали они и дули в трубы с видом настоящих артистов. Кружили по плацу, как заведенные: ать! ать! Готовились к какому-то празднику… Натягивались гирлянды. Старушки выставляли кукол в окна. Напуганные птицы в небе повисали как мусор. Солнце жмурилось и снова бросалось в надраенные медные трубы. Витрины сообщали о скидках. Мальчики и девочки на улицах раздавали пригласительные и открытки. Дурные предчувствия нагнетал тракторный так-так-так с полей. Крутился какой-то бородач с ручкой и листком бумаги, приставал к прохожим, просил, чтобы расписались под чем-то и пожертвовали чем-либо… К стене приставили лестницу. Подозрительный тип взялся за телефон…

Зашли на станцию. Смешались с толпой. Опять схемы движения. Знаки, стрелочки… Опять буклеты, туристические, музейные, исторические, книжечки с убедительными советами: «Если вы были на Юлланде и не побывали в………… и в…, то можно с уверенностью сказать, что вы не видели настоящей Дании».

– О, какая тоска! – стонал Хануман. – Хэх, лучше б я не видел Дании вообще! Уж лучше б я ослеп, когда сошел с парома на эту проклятую землю!

Я подхватил брошенный им буклет, прочитал: «…воспользоваться ресторанчиком провинциального гаммель кро, ибо только здесь вы можете отведать подлинной датской кухни…» Ну конечно, там же можно «…посетить Аквапарк, Леголанд, Аквариум и Старый город Орхуса, национальный парк с могильниками первых викингских королей, сад с магнолиями, орхидеями… музей древних лодок, на которых были завоеваны Лондон и Париж, открыты Исландия, Гренландия, Америка, Индия и весь остальной мир…» Ну конечно: «и весь остальной мир». Вот так! Никак не меньше… И снова расписание поездов, «…с помощью которых вы можете побывать во всех этих замечательных местах Дании».

– Вот так, Юдж, – продолжал Хануман. – Полчаса паромом, всего лишь полчаса! Каких-то полчаса… От Хельсинборга до Хелсингёра, полчаса, не больше… Ты садишься на паром в нормальной стране и через полчаса ты оказываешься черт знает где! Тоска, мэн, тоска!

Да, было до того тоскливо, что хотелось выть вместе с ветром.


Расписания нас изводили. Сперва Хануман боялся к ним прикоснуться. Потом брезговал. Однажды мы застряли на одной автобусной станции (кажется, возле Оденсе). Времени было полно, мы не знали, куда его сбыть. Сидели и плевали под ноги, докуривая последние три сигареты. Дурно становилось уже от мысли, что у нас есть во рту языки, которыми мы можем говорить друг с другом.

Он подошел к столбу и просто от нечего делать стал разглядывать расписание, сопоставляя, совпадает ли то, что там написано, с тем, что происходит на остановке. Наверное, совпало что-то… и он тут же уверовал в то, что теперь может как и все датчане ориентироваться во времени и пространстве этой страны! С верой в то, что он приобщился к духу этого мира, с верой в то, что он теперь не обезьяна, но человек, он проехал несколько остановок. По пути он набивал этими буклетиками свою папку, приговаривая, что теперь все это имеет смысл и может нам пригодиться; он так постарался, аж замок не застегивался. Но все это кончилось печально: в итоге он убедился не столько в том, что расписания бесполезны, сколько в собственном бессилии постичь законы порядка этой страны, понял, что никогда ничего в этих графах не сможет понять, выкинул их и поклялся больше не брать.

Это произошло на платформе центральной станции в городке не то Ранес, не то Хорсенс. Мы не ели третьи сутки и, что самое страшное, не предпринимали ничего, чтобы это как-то поправить. Застряли в этом городишке из-за дилера, который через форточку выудил из нас последние деньги. Спали на автомобильной свалке в старой машине, которая завелась и некоторое время грела, пока не кончился глоток бензина, оставленный бывшим владельцем на перегон. И когда стали мерзнуть, развели костерок в большой металлической банке, жгли порножурналы из папки Ханумана, жгли газеты, которые находили в багажниках, – но все равно не согрелись. Прокоптились, провоняли насквозь, но не согрелись. Выкурили весь гашиш, нисколько не забалдев. Выкурили три сотни хапнув, что выгребли из пепельниц всех более или менее свежих машин. Съели все яблоки с единственной яблони на отшибе. У нас кончились спички, умерли все зажигалки; кончилась вода в литровой бутыли Ханумана; наконец, в нашей банке погас огонь и сдохли все угольки. Приползли на станцию отогреться. По пути я блевал на улице с отвратительным названием Gavn?vej. Меня так скрутило… Ханни сказал, что мне не следовало так нажимать на яблоки и хапцы. А потом добавил: «А может, ты схватил язву?..»

Сказал он это, вовсе не обращаясь ко мне, а просто изрек, в пустоту, глядя куда-то перед собой… От мысли о возможной язве мне стало совсем худо. Но я собрался, разогнулся и дотащился до станции. Там попили воды в туалете. Хануман просидел три часа на унитазе с расписанием, пытаясь своими заиндевевшими мозгами понять, когда и на какую платформу придет поезд на Орхус…

С Орхусом мы почему-то связывали смутные, лихорадочные надежды, которые нас терзали все три дня в Ранесе. Я не помню, когда, при каких обстоятельствах в нас поселились эти надежды. Они завелись, как глисты. Откуда ни возьмись… Взялись, и все тут. Такое уже бывало и прежде. Тут нечему удивляться. Это как кашель, простуда. Раз – и уже жар! Так и Орхус… Было в этом что-то такое, заразное… В наши головы эти надежды закрались, как в сумасшедших – видения; они искусали нас как блохи; мы натурально в кровь расчесали себе души за те три дня в чертовом Хорсенсе! Я помню, как Хануман вдруг вспыхнул, и его понес этот характерный пламенный прилив эмоций. У него случился настоящий приход! Пик! Его рвало словами. Он был готов бежать прямо тогда же, с пеной у рта, пробиваться, стучать в запертые двери… Вон из проклятого Ранеса!

– В Орхус! Поверь мне на слово, мэн, – твердил Хануман, шлепая меня по плечу. – К черту из Хорсенса. В Орхус, мэн! Вот куда надо двигать! В Орхус! Как я сразу не догадался?! Fuck me in the mouth! Fuck me in the ass![4] Какой болван! Сразу надо было сходить в Орхусе!

Я тоже сперва загорелся, но потом быстро остыл. Как угольки в банке зачахли, так и я. Мне стало безразлично: что Хорсенс, что Орхус… Но ничего не говорил Хануману, чтоб не осложнять безвыходность ситуации. Делал вид, что тоже нацелен. Последняя ночь в машине далась так тяжко… Даже ворчать под нос не было сил.

Ханни курил хапец за хапцом и нервно рассуждал:

– М-м-м, да-да, именно Орхус! Да, мэн, да… Большой город, там много иностранцев, легко затеряться, оставаться незамеченным, делать дела, чувствовать себя человеком. Ты врубаешься, Юдж? Легче найти контакт. Может, цепанем кого-то. Может, повезет с работой. Я слышал, там есть настоящий восточный базар. Говорят, большой. Ух! Должны быть и индийские рестораны. Просто обязательно. Как же без индийского ресторана? Даже в Фредериксхавне есть. Что уж говорить про Орхус. Хэх! Как знать, если повезет…

Но надо было сперва добраться до Орхуса. Хануман считал, что мы проскочим, если повезет. Он всегда чуть что говорил это «если нам повезет». Если нам не везло, он просто говорил “bad luck”[5]. И все дела. В этот раз он зачем-то на меня наседал и приговаривал:

– Должно повезти. Не может не повезти. Нам так давно не везло. Человеку не может не везти все время. Должно и повезти наконец. Отсюда до Орхуса рукой подать! Тут же локальная ветка. Почти никогда не проверяют. Вот после Орхуса, там – да, проверяют, а до Орхуса – не-е… Сам знаешь… В Орхусе пересадка… Да и вообще, это даже ближе, чем от Роскиле до Копена… Раз в сто лет проверят, да и то… Отпустят, если попадешься… Сколько раз отпускали… А?

– Да, да, конечно, – сонно соглашался я.

Хануман заводился все больше и больше, как будто его ширнули, когда он отлить отходил. Возможно, тогда он и принес с собой эту идею. Из-за забора на свалке… Не помню. Не имеет значения. Орхус, каким он себе его рисовал, оживил его не на шутку! Видно было, что само слово «Орхус» дает ему прилив адреналина, потому как он его повторял и повторял, как заклинание.

– Opxyс – это тебе не какая-то бензоколонка и Суперспар при ней… Это не деревушка, где все перетрахались еще триста лет назад! Орхус – это же древняя столица! Это практически мегаполис! Там была королевская резиденция! Город студентов, а значит – музыка, кайф… Культурная столица Дании! Я читал об этом в брошюрах!..

– Да, да, конечно, – говорил я.

Хануман елозил. Доставал каждые десять минут. Вырывал мое сознание из голодного сна. Последнюю ночь он просто уже не мог усидеть на месте. Ему вдруг захотелось прокатиться. Он вновь видел себя в интерсити! Хануман так любил скандинавские поезда. Он был просто влюблен в DSB[6]. Он в поезде себя чувствовал человеком. Он и становился им. Перевоплощался в гражданина мира. Принимал облик немецкого индуса. Индуса, который родился в каком-нибудь Шайзвурстбахе от дородной немки и тощего беженца, а Индии в жизни не видел. Он даже был согласен, чтоб его принимали за пакистанца, лишь бы он предположительно родился в Европе. Там было полно таких оболтусов. Шатались без толку, своими манерами опровергая цвет своей кожи. И он делал то же самое: так же ухмылялся, как будто его все достало, так же бросал ноги на противоположное сиденье, так же распахивал рубашку, показывая все свои амулеты, так же листал журнал “Tag med”[7]. Это было феноменально. Мне даже казалось, что я своим присутствием дискредитировал его искусство, мог все испортить. Он отворачивался к окну, с усталым выражением глядел на невыносимые пейзажи, повторял “det er sa kedeligt, man, sa kedeligt”[8] с такой естественной скукой в лице, будто с детства питал к этим полям и городкам отвращение, и так натурально у него выходило, что контролеры не решались у него спросить билет. Они проходили мимо нас, поклевывая своими фуражками воздух между рядами сидений, как дрозды на своей пашне. И тогда Хануман с презрением смотрел им вслед. Он был безбилетником по призванию. Поездка без билета поездом сообщала ему заряд энергии. Он таким образом разгонялся. На него это действовало почище дорожки амфа. Прокатить без билета пару остановок означало хорошо начать день. Для него это было даже необходимостью. Такой разгон мог завершиться удачной кражей в супермаркете или бабой под боком!

Потом я стал думать, что Орхус тогда возник в сознании Ханумана далеко не случайно. Он просто хотел проехаться в поезде, не опасаясь контролеров. В Орхус было так же бессмысленно ехать, как и в любой другой город. Ехать было некуда вообще! В каждой точке карты – куда ни ткни – делать нам было нечего. Куда бы мы ни поехали, нас никто нигде не ждал. Кроме ментов и неприятностей…

Я думать не хотел о том, что меня могло ждать в Эстонии; он просто не хотел возвращаться к своему прошлому. Он частенько говорил: «Для меня ехать в Индию равносильно возвращению из будущего в темные века. Мэн, если тебе повезло и ты вдруг попал в машину времени, то ехать в прошлое глупо! Надо жарить вперед! И чем дальше, тем лучше!» Он вообще не хотел куда-либо возвращаться. «Это все равно что предавать достигнутое, – говорил он. – Только вперед!» Его могла ждать жена в Индии; или баба с ребенком в Бухаресте; или подружка в Праге; или совсем свежая связь в Стокгольме. Ни в одном из этих направлений Хануман ехать не хотел. Он хотел ехать в Америку. Америка и была той точкой, где должно было завершиться его путешествие в будущее. Именно в Америке его будущее должно было стать настоящим. Но ни один из датских поездов туда, разумеется, не ехал. Он был в отчаянии. И от отчаяния придумал себе Орхус. Орхус был просто предлогом, лишь бы куда-нибудь двигать, лишь бы убраться поскорей из этого проклятого городишка. Как бы он там ни назывался – Ранес, Хорсенс… Какая разница! Все равно куда. Куда угодно! Лишь бы убраться. Нас так припекло. Безысходность давила кишку. Я совсем скис. Я готов был сдохнуть прямо там, на станции, в туалете. Из меня такие взрывы неслись, что я чувствовал себя пушкой, которая вот-вот родит ядро. Наконец я услышал, как из другой кабинки Ханни сказал: «Второй путь. Живее! У нас пять минут!» Мы поспешили на вторую платформу, встали. И тут наш поезд подошел к третьему пути. Выругавшись, мы бросились обратно. Но не успели. Всю кишку подземного перехода забило говном пассажиров с какими-то мешками. Пространство вдруг сделалось вязким, узким, непроходимым, как жидкий окоп. Мы еле-еле пробились к ступенькам. Поезд ушел из-под носа. Ханни пришел в ярость. Он вышел из себя. Вывернулся из куртки и стал ее топтать, скаля все зубы своего огромного рта. Он так громко ругался, что я даже отошел в сторону, встал возле автомата, делая вид, будто покупаю билет. А сам стоял и жмурился, мозги закатывались. Хотелось растаять в воздухе. Испариться к черту! Я знал, что кругом были люди. Я знал, что они смотрят. Меня пробирал параноидальный озноб. Вжимаясь в собственную тень, я стоял и давил веками глаза – только бы не заплакать. А за спиной Хануман блеял, метал молнии. Исходил пеной у всех на виду. Жестикулировал. Шипел. Рычал. Извивался как шланг. Ему было плевать, что на него смотрят. Срать он хотел на ментов! Он клал на все! На всех и на каждого! Он был страшен, как Кухулин перед битвой. Его все достало! На глазах у остолбеневших пассажиров он раскидывал буклеты на рельсы, кричал им вслед:

– О, it must be a practical joke! This schedule does not make any sense at all! What do we need it for, if we can’t fucking use it! I see no fucking point!..[9]

Все те навыки, что мы приобрели в Копенгагене, ни на что не годились на Юлланде. Компостеры отказывались принимать фальшивые билеты. Хануман никак не мог подобрать к ним ключа; все его ремейки были ни на что не годны. Компостер издавал отвратительный писк, и мы отлипали от него, отворачивались, уходили. То же было и с автобусами! Нас чуть ли не пинками гнали вон, когда наши подклеенные билетики застревали в компостере водителя; он бранился, мы пятились; водитель хватался за свой телефон; мы торопились; пассажиры с вытянутыми лицами смотрели нам вслед; мы прибавляли ходу.

Хануман не мог привыкнуть к медлительности, с которой тянется день, к бессмысленности, с которой проходят недели. Он говорил, что наша жизнь похожа на штиль, что мы ни к чему не придвигаемся. Он не мог привыкнуть к праздникам, продуваемым насквозь. Он с опаской относился к безлюдным маленьким городкам с узенькими улочками, обсаженными шток-розой. Он возненавидел люпины с первого взгляда! А их там было… Вдоль каждой оградки! Узко склеенные улочки ткались непредсказуемо, и всюду росли люпины: розовые, сиреневые, лиловые, красные, голубые, желтые…

– Смотри, как они любят цветы! Проклятые идиоты пытаются состязаться с голландцами! Они думают, если посадят много цветов, их страна хоть капельку станет лучше! Цветочная революция… Flower power… No fucking way![10] – бухтел Хануман.

Он вечно заводил не туда. Мы все время путались, утыкались в тупики, топали обратно. На нас смотрели из окон, из садиков, из машин… Приходилось делать вид, что мы кого-то ищем, смотреть в карту, в бумажку, оглядываться по сторонам, изображать туристов. Толку не было никакого! Хануман давился ругательствами, говорил, что улочки ничем не лучше расписаний.

– Их улицы никуда не ведут. Все они уходят в тупик, – говорил он. – Так они строили, чтоб легче было поймать вора!

Нас и ловить было не надо. Мы сами шли в руки. Только отворяй ментовоз! Всякий раз, попадая в тупик, мы оказывались возле маленькой дверцы с серебряной табличкой, где нас встречала одна и та же старуха в модном аккуратном пальто с иголочки; она задавала нам вопрос, на который мы не в состоянии были ответить, потому что даже понять не могли, что она спрашивала своим шепелявым ртом; мы поворачивались и уходили, чувствуя на своих спинах липкий взгляд и дыхание ее по-рыбьи открытого рта.

Хануман никак не мог привыкнуть к тишине, которой были наполнены уик-энды, не мог приноровиться к дешифровке звуков, которыми вскрикивала мгла, к побрякивающим всеми проволочками и колокольчиками заправкам, к особому юлландскому говору, к походке и шуршанию ног юлландских стариков. Он не мог постичь, в какую сторону открываются двери. Это было, пожалуй, хуже всего.

Неприятие этого чуждого мира толкало Ханумана на нелепые нарушения закона. Он наматывал бумагу в туалете, пачками крал салфетки. Из кафе без пепельницы или солонки не уходил. Можно было решить, что он либо клептоман, либо обычный сумасшедший. Но он не был ни тем, ни другим. Он просто мстил этому миру за все те обиды, которые тот нанес ему; он презирал людей, которым легко жилось здесь. У него были причины, причины… Он презирал их хотя бы за их аккуратный вид; за чистые цветные одежки; за то, что даже пенсионеры одеваются, как подростки, за рюкзачки, розовые капюшоны, зеленые варежки, красные кроссовки…

– Эти люди похожи на марципановых кукол, – говорил Хануман.

Я с ним соглашался. Самым противным было то, что у этих кукол есть глаза, они все время пялились. Я то и дело ловил взгляд… Такой особенный взгляд… Ты видишь, как взгляд скользит по толпе, по улице, по витрине, а потом падает на тебя и задерживается, глаза сужаются, глаза изучают, расшифровывают тебя, как символ, пытаются поместить тебя в инвентарный список, взгляд классифицирует тебя… Напрасно. Для нас не было места в списке. Мы не были такими же букашками, как их местные бомжи и проходимцы. К своим они уже привыкли. От них были прививки. За них не надо было беспокоиться. От своих знали, чего ожидать; своих бродяг воспитали и занесли в регистр; отдрессировали что надо. Мы же явно не вписывались в шаблон. Мы не были похожи на людей, которым с детства объяснили, где право, где лево, что делать можно, а чего нельзя. Потому они дергались. Да, эти марципановые куклы нервничали. Своим видом мы вгоняли их в стресс.

– Хех, Юдж! Стресс – последнее, что им нужно, – учил меня Хануман. – За одно это нас могут посадить!

От нас держались подальше; на нас смотрели косо. У каждого в кармане мобильник. Если чья-то рука поднималась к виску, мы как по команде вставали и шли.

– Двойной контроль, Юдж, опять двойной контроль, – цедил Хануман сквозь зубы, сплевывая на кукольный тротуар, проклиная разметку, музыкальные светофоры, стенды с рисуночками школьников.

Он проклинал каждый «Макдоналдс» и Спар-киоск, деревья, украшенные воздушными шариками возле детских кафе…

Однажды ночью Хануман помочился на свежевыпеченный «Мак-Бургер», потеснивший трухлявую, но все же ухоженную церквушку. «Хэх! Религию здесь уважают, как пенсионеров, – приговаривал он, расстегивая ширинку. – Однако почему-то дети своих стариков торопятся сдать в plejehjem[11]. Религия в этой стране существует сугубо в рудиментарном виде. Она есть, но где-то там, в plejehjem. В клозете, пыльный скелет… Бог отдыхает в дурке… Иисус в смирительной рубашке… Пастор, как Иуда со шприцем витаминола, усыпляет свою паству проповедями…» И так далее… и так далее…

Он похихикивал и пускал ленивую струю на то, что когда-то, вероятно, было папертью, а теперь стало макдрайвом. Он мочился, шагая на кривых длинных ногах вокруг паркинга. Светили круглые фонари, бросался в глаза след пролитого кетчупа. Хануман шумно мочился на желтый пластиковый стул. Кожица мертвого воздушного шарика свисала с оградки. Деревья молча вздыхали. Хануман мочился на круглый столик. Дрожали звезды, бились флажки. Хануман мочился на маленькое пихтовое дерево в кадке. Хануман мочился на витрину. Хануман мочился на помойку. Хануман мочился на стеклянную дверь. Он стряхивал последние капли со словами «…вот так… вот так… на вашу новую макбургерную религию… вот так… я сделал… вот так… вашу мать…»

Со словами «и ты тоже продался» он входил в ольборгский паб, у дверей которого стоял деревянный индеец с кружкой деревянного пенящегося пива и надписью на груди «Я тоже выбрал “Туборг”». Кривился всякий раз, когда проходил мимо страхового агентства.

«Вот где настоящие кровопийцы-оборотни сидят, – говорил он. – Они делают деньги на человеческом страхе!»

Смеялся надо мной, когда замечал, что я с грустью смотрю вслед уходящему в Швецию или Норвегию парому.

– Не печалься, Юдж. На таком пароме все равно далеко не уедешь, – говорил он, хлопая меня по плечу. – Корабль, на котором датский флаг, идет только в Данию, и никуда больше…

Его бесило все, что он видел больше двух раз. Радуга в каждом садочке. Темнокожий детина с сахарной ватой. Оглушительная мелодия из “Looney Tunes”, с которой по городкам крутилась пестро разрисованная машина, продававшая мороженое. Где бы мы ни появились, мы слышали эти скрипучие вопли из мегафона и хохот Дональда Дака, а затем выплывала эта смешная машина, разрисованная мультяшными персонажами. Я высказал предположение, что за нами следят, и тут Хануман облил меня презрительными усмешками: «Этих машин десятки! Не будь параноиком, Юдж!»

Возле каждой школы в погожие дни девочки готовились к выступлению: хорошенькие майоретки в красном и золотом высоко подбрасывали, проворачивались и ловко ловили свои сверкавшие серебром причиндалы, а поодаль конопатые толстушки в трико делали гимнастические фигуры под “Gimme baby one more chance”. Мы садились на скамейку и курили, курили и смотрели, как они упражняются, пили воду и облизывались.

Знаки, надписи на каждом шагу, третье поколение граффити на каждой второй стене; подсветка вдоль дорог, отражатель на каждой штанине и рукаве; рисуночки, полосочки, столбики, стрелочки для велосипедистов, аккуратно выложенные могилки. Почтальон в красном на коричневом велосипеде. Дворники в оранжевом. Почтальон им сигналил и махал рукой. Они махали ему тоже, и давай дальше – гнать воздушной струей беглые красные, желтые, бурые листья… Листья взлетали, проворачивались, падали, подпрыгивали, катились, кувыркались, сметались в общую кучу, которую уже пожирала мини-машина с худенькой пожилой женщиной за рулем.

– Хэ-ха-хо! – вскрикивал Хануман. – Что за страна! Этот мир собран, как детский конструктор, только разобрать его невозможно… Он так собран, что понять его может только тот, кто в нем родился… Так же как и их чертов язык, мать его…

– Посмотри на этих людей, Юдж! – кричал он мне. – Они не живут – они играют в жизнь. Они играют в жизнь, как в «Монополию» или бинго-лото. Они взвешивают каждое слово, как египетские боги сердца! Они прощупывают тебя, как сигнальные ворота на выходе из магазина! Они видят, что ты курил траву, даже если это было в прошлом году. Они учуют в твоей моче, что виза твоя давно истекла. Они прочтут в твоих глазах генетически унаследованные алкоголизм и рабство. Они украдут у тебя твое сердце раньше, чем ты вспомнишь о том, что оно у тебя есть. А потом они сядут в свой скромный «фольксваген» и поедут на гриль-вечеринку, а ты останешься стоять в их поле распотрошенным чучелом. На тебя будут гадить вороны, а они где-то в саду своих друзей будут пожирать сосиски с пивом, и им будет наплевать на тебя… Они о тебе навсегда забудут! Они будут просто скучать! Понял?! С этих ублюдков станется…

Приступы красноречия, как правило, нападали на него в тумане. Мы часто забредали в туман, потому что таскались пешком, как настоящие датские laengevej ridder[12]. На автобус было не наскрести. Приноровиться подделывать билеты нам не удалось. Да и ехать, ехать нам было некуда.

– Зачем нам тратить деньги на билет, если мы не знаем, куда нам ехать? – говорил сокрушенный Хануман. – Скажи, ты знаешь, куда мы идем? – спрашивал он меня. Я говорил, что не знаю.

– Вот и я не знаю! – орал Хануман. – Я тоже не знаю!

Он был со мной предельно откровенен. Он больше не знал, куда шел, и не скрывал этого. Он больше не собирался в Орхус – плевать он хотел на Орхус, – эта идея вышла из него вместе с гневом, пеной, потом, криком… Как только приступ миновал, он забыл об Орхусе и больше никогда его не вспоминал, как будто такого города не было вообще! Я так ни разу и не побывал там, и не проверил, есть там восточный базар или нет. Орхус был забыт, и у нас больше не было цели – неприкаянные, мы брели по дорогам, от городка к городку, высматривая, где что плохо лежит. Юлландская пустошь затягивала нас все глубже и глубже в свои поля, как трясина…

Мы потрошили баночки с мелочью на беспризорных лотках с клубникой, редисом, пореем, цветами; на честное слово выставленные, попадались они довольно часто, но мелочи в них было мало, а топать приходилось долго… Мы набивали карманы чем попало и тащились дальше, хрумкая морковкой, редисом… Хануман побрякивал мелочью в кармане, бормоча, что в карманах завелась мелочь, это уже кое-что, это уже кое-что…

Мы пили холодное молоко из холодильников фермеров, точно так же у дороги выставленных, набивали карманы сыром и монетами, торопились смыться с дороги. Я уговаривал его свернуть в поле, чтобы фермеры, обнаружив пропажу денег из холодильника или лотка, не бросились за нами на машине. Хануман ворчал, но соглашался. Мы попадали в туман, вязли, плутали, выбирались на дорогу, брели наугад, возвращались к лотку, в котором шарили до того, как вскрыли холодильник. Хануман выходил из себя, ругался, клялся, что больше никогда не свернет в поле. Говорил всякую чушь. Что у него с детства вызывают страх паровые образования, гейзеры, бурные источники и туманы. У него будто бы была фобия. Даже рассказал историю о том, как в детстве они с ребятами лазили по какой-то фабрике в Чандигаре, и его глупый брат дернул какой-то рычаг или вентиль крутанул, что ли, и со всех сторон повалил пар, со страшным шипением. Хануман моментально ослеп, его очки запотели, он метался по фабрике, стукаясь о трубы. Впервые у него случился приступ эпилепсии прямо там, в луже мазута и собственной мочи. Он потерял сознание. Его нашли работяги и вынесли из пара на руках.

Я смеялся, говорил, что единичный случай не может стать причиной фобии, да и такой фобии нет вообще, а если и есть, то она не могла возникнуть так вот запросто. Из-за такого пустяка! Не говоря уж об эпилепсии… Я говорил, что ему нужен аналитик. Хануман злился на меня, а я все равно снова и снова уговаривал его свернуть в поле. Говорил, что в поле машина не задавит, а на дороге в тумане, когда у нас нет отражателей (он всячески противился носить отражатель), нас запросто может сбить машина. То придумывал еще что-нибудь…

На самом деле я не боялся, что нас собьет машина. Этого я боялся меньше всего, потому что от такой жизни совсем отупел. Сдохнуть было проще, чем бродить вот так под моросящим дождем, переходя из рук ветра юго-восточного в руки ветра западного, северного и так далее. Ветра трепали, залезая холодными пальцами под шарф, в рукава, в брючины, ветра залезали в ширинку, свербили задницу, ветра срывали шапку, вырывали пакет из рук, раздевали, танцевали шайкой взбесившихся призраков. Нет, оказаться сбитым машиной да еще насмерть было бы просто за радость… Этого бояться было как-то даже смешно и совсем не совестно.

Больше всего я боялся, что нас могут проверить менты. Бредут какие-то, мало ли; один черный, ага, кто такие? Следует проверить документы… И тогда бы началась такая мутотень, что даже думать не хотелось. Потому что менты тебя не пристрелят сразу, а будут по закону веревки вить, мариновать… Однако признаваться ему в своем страхе я не хотел. Хануман был готов им сдаться, открыть дело, просить убежища; у него были обоснования… Только он хотел это сделать сам, а не по поимке. Еще у него была фальшивая «голубая карта» какого-то индуса. Вернее, копия… Уж он-то придумал бы, как отвертеться… Он сам себе противоречил. То дергался, то говорил, что видимых причин бояться ментов на пустой дороге нет и не может быть. Ведь нет никого! Он не верил, что менты могут взяться просто ниоткуда. Он не верил в злой рок. А я верил! Я с детства знал, что менты – это демоны! Но в Дании они не полезли бы в поле. Ни за что. В Дании можно было избежать ментов, только оставаясь по уши в дерьме. Я находил сотни причин, чтобы скрыть свои истинные страхи и при этом свернуть с дороги. Выдумывал какой-нибудь маршрут – «срезать поближе к морю», «срезать подальше от моря», «поближе к ферме, чтобы проверить, не выставлено ли чего, холодильник или там овощи», – и тогда он сдавался. Шел за мной, и мы попадали в туман. В тумане Хануман начинал терять контроль над собой. Он кричал, что жутко боится тумана, что он его боится еще с детства. Он, видите ли, однажды потерялся в горах… В горах был туман… Ему казалось, он может сделать шаг и упасть в пропасть… Он тогда был совсем маленьким. У него приключались с тех пор приступы паники! Я его успокаивал, говорил, что мы не в горах, никакой пропасти нет и быть не может, но ничего не работало, он меня не слушал, бубнил свое.

Оказывается, он боялся тумана по многим причинам. Он боялся в нем не только потеряться физически. У него развился некий онтологический страх перед туманом. Он боялся, что мог что-то забыть, и не что-нибудь, а существенное. Он боялся, что туман мог украсть у него память или душу, вложив чью-то взамен, и тогда Хануман вышел бы из него совсем другим. Например, он вышел бы из него Амарджитом, а это уже совсем другой человек. Или Арджуной, а это уж вовсе беда. В конце концов, туман, по мнению всей его семейки, нес плохие вести, неопределенность, перемены, разброд, раздор, разорение. Меня эти вещи нисколько не пугали, потому что все это, я считал, уже со мной приключилось, и хуже могли быть только менты.

Иной раз в тумане Хануман принимался что-нибудь рассказывать, пересыпая fuck’ами через край. Собственно ругательства, без которых невообразим был его артикуляционный аппарат, как индийское блюдо без чилийских перцев, и были тем топливом, на котором двигалась его элоквенция. Там, в тумане, он рассказал мне все про свою семейку, про свою первую жену и тех несчастных, которых он обокрал, чтобы перебраться из Греции в Италию. Он так ладно плел свои байки, что трудно было уловить, где правда, а где вымысел, или за горой вымысла уловить хотя бы тень правды. Он наполнял свои фантасмагорические монологи никогда не существовавшими историческими персонажами и событиями, придуманными на ходу. Если он начинал плакать, то заходился до кашля или икоты. Его душила истерика. На него нападали приступы раскаяния. Он признавался в страшных вещах. Приходилось брать его за руку и вести, не то как ребенка, не то как слепца. В какой-то момент полного отчаяния, через слюни, через силу, вдруг, попив воды из бутыли, он делал странное заявление, будто только что его посетило прозрение. Затем он вновь включал свой монолог и начинал поносить Данию. Ругать Данию он мог вдоль и поперек, с любого места, с любой буквы в алфавите. Начиная с королевы и заканчивая чем угодно. Порой он просто уже заговаривался, плелся и плел что-то сам себе, как безумный.

«У этих идиотов до сих пор есть королевская семейка. Ха! Посмотрите на них! Они их не убили, как в России. Нет, что ты! Это же развитое цивилизованное общество! Мать его! Ну конечно! Выросли из викингов в космополитов. Падем же им в ноги! Для этого им понадобилось сделать всего один шаг. Им зачем-то до сих пор нужна дворцовая знать. Они так любят традиции. Это часть их истории. Это так важно. Их бескровная революция свершилась за полчаса. Собрался народец в количестве пятнадцати почтальонов и трех дворников с одним большим транспарантом в руках сопливого очкарика-студента, им в окно король выкинул манифест, написанный рукой его любовницы, на чьих губах еще не обсохло королевское семя, окошко закрылось, чтобы продолжить утехи, пошел дождик, почтальоны промокли, покурили и разошлись по барам праздновать свою демократию, дворники взялись за метлы, очкарик повесил транспарант на стену, теперь он в национальном историческом музее. Вот и вся революция. Никакой крови. Никаких пулеметов. Ни одного повешенного! Это вам не Россия. Bay, короля они не убили; он им нужен. Они тут как в Англии. Почему не как во Франции? Да потому что в Англии правят их предки. Не совсем предки, но гены, кровяные тельца нордманов, данов, юттов… Они помнят об этом, поэтому англичан уважают. Они их чтят, как двоюродных братьев, они их считают продвинутыми. Еще бы, умудрились всех своих отпетых маньяков и бунтарей сплавить в Америку и Австралию. Вот это решение. Браво! Хэ-ха-хо, дышать стало легче. Не тут-то было: получите парней из Индии и Африки. Они и с ними расправились очень грамотно. Без особой спешки поделили оба континента на такие ровные границы, что смотреть тошно. Живите в любви, идите с миром! И как нам теперь жить? Просто картографический перфекционизм какой-то. Порезали государства на ровные сектора, на изумительно красивые геометрические формы, просто как торт какой-то. Резервации! Кусочек – тебе, кусочек – мне, а это голландцу кусок, а это – французу, а тот кусок пусть заберут себе, там вообще нечего брать, один песок. Хе-хе, самые точные измерительные приборы в Англии. Они их на нас испробовали. Все меры вымерены в палате лордов. Мера всех мер от генеалогического древа. Предок Мальборо и Дарлингтона с нивелиром в одной руке и весами – в другой. Вместо левого глаза – микроскоп, чтобы не упустить ничего. Вместо правого – телескоп, чтобы шагать веллингтоновыми сапожищами в будущее. Андьямо! Мир, который построил Джек, измерен футами и взвешен фунтами. И им нужна королева, разумеется. Принцесса в принципе не нужна, слишком хороша, сказочно хороша. Но England is not mythical land of blue birds and roses… it’s a land where policemen kill black boys on mopeds…[13] А в Дании мопедов больше всего, даже больше, чем велосипедов в Голландии. Никогда не видел столько мопедов. Они даже придумали свое слово: “knallert”[14]. Поразительно! Ты слышал об этом? Или ты сам мне это сказал? А тебе это сказал, кажется, твой родственник, если не ошибаюсь, я прав? Не имеет значения. В тумане нет родственников. В тумане вообще ничего нет. Есть только слова, которые теряют смысл. Эти два, последние два новых слова в датском за последние сорок лет: одно – “мопед”, другое – “водород”. Уха-ха-ха! Им не нужна водородная бомба, они придумали новое слово. Лучше б разогнали туман да избавились от трутней. Нет, им тоже нужна королева во дворце. Конечно, зачем дворцу пустовать? Музей, и в нем живая музейная реликвия. Почище музея мадам Тюссо. Хэх, исторический заповедник, живая королева. Посмотрите на нее, в жилах этой женщины течет кровь Хольгера Датчанина. Хо-хо! Это покруче динозавра. Мамонта. Инопланетного гостя. Это наша королева. Они тут точно как муравьи. Как пчелы, чтоб их. Насекомые. И нужна им эта королевская семейка, чтобы фотографировать их, читать про них в таблоидах, наряжать их, кормить их и про них меж собой судачить. Деревня. Им тут не о чем больше говорить. Чья корова сколько дала молока; у кого сколько свинья принесла поросят; и про королеву между коровой и трактором. А потом про то, что у Йенса курица несет яйца крупнее, чем у Нильса; а у Хайди титьки больше, чем у Бирте; а у Нильса хуй длинней, чем у Йенса; а ты сама откуда, знаешь? Хэ-ха-хо!»

Он без предупреждения останавливался и стоял столбом, с безжизненно свисающим шарфом, как старинный аграрный прибор, жердина с грузилом на веревке. Так он стоял с видом громом пораженного человека, которому открылась истина или которому сообщили что-то страшное. Мог простоять минут семь, без движений. Без каких-либо даже внутренних движений. Даже не моргая. Словно его выключили. Посреди тумана, сквозь стены которого могли проглядывать очертания или огоньки ферм, а могли и не проглядывать. Он стоял и ни на что не реагировал, вызывая во мне ощущение катастрофического одиночества. Затем он клал мне руки на плечи, наклонялся, заглядывая мне в глаза, словно стараясь высмотреть, не пожелтели ли они от гепатита, и после длительной, насыщенной бурным дыханием паузы Хануман говорил, опять же через fuck: «Юдж! Чертов сукин сын! Ты понимаешь меня или нет?.. А!.. Когда ты поймешь?.. Когда ты увидишь картину целиком?.. А?!.. Когда, я тебя спрашиваю?.. Когда ты перестанешь быть идиотом?.. Ты что, не понимаешь, в каком мы с тобой завязли дерьме?.. Это не мир, а какая-то куча навоза?.. Силосная яма, черт подери!..»

Хануман брал мою голову в руки, смотрел в меня, как в хрустальный шар, сквозь который он надеялся заглянуть в иные миры, и шептал: «Неужели ты ничего не помнишь? Ты все забыл!.. Чертов ублюдок, ты все забыл! В этом Богом проклятом мире мы можем только изворачиваться! Эти гиены нам не оставили ни шанса! Эти шакалы все растаскали!.. Нам бросили кости сгнившей собаки!.. Нам ничего не остается! Лезть из кожи вон, чтобы выкроить себе лоскуток одеяла, минутку сна, вот что нам остается! Все почему? Потому что эти сытые твари разобрали тепло по калориферам! По комнаткам! Все тепло ушло в трубы! В проклятые трубы, Юдж! Да! Стервятники! Они заперли любовь в банках, в сейфах! Акции розданы! Инфляция! Для таких, как мы, – очередь за пособием по безработице! Тарелка супа! Блохастые бомжи! А эти гниды, жирные особи неизвестно какого пола, они царственно и благородно дают нам тепло в кредит! Забирая последний вздох! Билет в кино, это вся любовь! На пять минут! За всю жизнь! Гнильца в глянце! Целлулоидные гуманоиды! Богоподобные андроиды в лимузинах! Пробка шампанского в твоей заднице! Ты понимаешь меня?.. Ты слышишь?.. Все испортил европеец! Гот, гунн, гуигнгнм! Западноевропейский мозг все испохабил! Ты же – славянин, мать твою! Не так ли?.. Я надеюсь, что я не ошибаюсь… Ты не какой-нибудь финн, а? Не немецкий переселенец в Казахстане, а? Ты – славянин! Я – индус! Мы с тобой оба жертвы европейской цивилизации! Как же ты не поймешь этого! Ты же читал Кастанеду!..» И так далее, и тому подобное…

Я, конечно, мог притвориться, что все помню и прекрасно все понимаю, Ханни, all right! Роль западноевропейского мышления в ускоренном движении к великому концу, апокалипсис в трех минутах езды на бумере по автобану, о-хой! Конечно, Ханни! Ты и я! Против всех! Я помню о нефти! Я помню о газе! Все, все помню, каждое тобой сказанное слово выгравировано у меня на груди! Я помню о нашей миссии! И т. д. и т. п. С ним нельзя было расслабляться. Надо было юлить. Ему надо было поддакивать. Перечить ему было нельзя. Это было равносильно самоубийству. Ведь его носило, как лодку в шторм. Начни вякать, и поглотит пучина безумия…

Хануман отпускал мою голову. Он делал шаг, другой, оттопыривал губу и, брезгливо выплевывая слова, шагал, точно своей слюной очищал перед собой пространство. От королевы, куриц, яиц он мог перейти к экономике, социальному обеспечению и глубже, вплоть до викингов, которые в мир несли и распространяли хуже всякой чумы только вульгаризацию, вандализм и разрушение. Он доходил до того, что уже просто называл Данию двумя буквами – DK, и произносил он их не иначе как “decay”[15]. Затем Дании (и Европе с германскими племенами в целом) он начинал противопоставлять Индию, которую восхвалял безмерно и напыщенно, чуть ли не в стихах!

«О, Индия, колыбель всех языков и цивилизаций! Родной Пенджаб! Страна пяти рек, древнейшая страна! Мохэнджодаро, слышал про такое? Стыдись, Юдж! Такое не знать – это даже не невежество, это просто порок. Страна, где родились боги всех мифологий. Где Куш и Лав поют Рамаяну. Где танцует Шива, где в садах растут камни. В складках молочной ткани роятся золотые осы и алмазные россыпи! О, родной Чандигар! Город цветов, город, который строил сам Ле Корбузье. А университет, в котором я, теперь клошар, когда-то имел честь и счастье учиться и творить свои непризнанные шедевры! Этот пятизвездочный университет был спроектирован целиком самим Ле Корбузье и таким образом, что двадцать четыре часа в сутки студенты могли бы рисовать, или лепить, или писать, или плясать, или чертить, или пить, что угодно – двадцать четыре часа при естественном свете, просто передвигаясь вслед за солнцем из аудитории в аудиторию, до бесконечности. Хэ-ха-хо! Юдж, это почище самого UCLA. О, Индия! Страна с такими длинными ливнями и такими совершенными и в принципе не необходимыми ирригационными системами, это страна длинных рек, длинных дорог, набитых поездов и пустых кошельков, это страна поэтов, творчества, любви и созидания. Страна красок и улыбок. Страна песни и пляски. А эта Дания… Что это за страна? Плюнуть некуда. Это не страна, – кричал Хануман. – Это аптека!»

Но больше всего он не выносил самый расхожий в датской провинции тип мужской человеческой особи. Людей в синих комбинезонах, с пометом краски на плечах, с карандашами, заткнутыми за лямку, с мобильным телефоном, выглядывающим из нагрудного кармана, с пачкой сигарет в кенгурятнике на поясе, с очень сложным запахом: смесь зубной пасты, кофе, табака и одеколона. Они были повсюду. И они всегда были при деле. На них и держался этот мир, в котором Хануман никак не мог найти себе места. Потому что они построили этот мир, не принимая во внимание возможности проникновения в него таких личностей, как Хануман или я. В присутствии этих людей он чувствовал себя неуютно; ему становилось холодно; он начинал сжиматься под их взглядами, ерзать, теребить мочку левого yxa или зачем-то проверял свой мобильник. Он не выносил манеру этих людей говорить громко и шагать широко, ступая намеренно тяжело, при этом поводя ручищами с закатанными рукавами. Ханумана всякий раз бросало в дрожь, когда ему попадались их лепные отчетливые следы на земле. А следы как назло были повсюду. Это он ненавидел больше всего. Следы были ему как бы укором. Они напоминали ему о призрачности его существования. О том, что сам он скользит по миру, не оставляя практически никаких следов, так как ему не удается уцепиться за жизнь, уходящую у него из-под ног, выскальзывающую из рук фантастически тонким шелком. От этого Ханни впадал в отчаяние, начинал страдать и ненавидеть все вокруг еще больше.

Он ненавидел по-коровьи кривые жующие рты фермеров. Он ненавидел фермы, застывшие в шахматной задумчивости на окраине надвое разделенного поля, по которому камерно, как по доске, передвигались сонные фигуры коров. Не мог слышать датскую речь; ненавидел киоски и магазины; мальчишек и девчонок в красной униформе «Бругсена» и синей форме «Рима 1000»; их кепочки резали глаз; их лаявшие голоса терзали ухо. Запах рыбы, мешавшийся с дешевым ольборгским шнапсом, сбивал его с ног. Выхлоп «Гаммель Дэнска»[16], пробивавшийся сквозь клубы табака «Самсон», вызывал изжогу. От кислых рож заскорузлых неудачников, нашедших свое счастье в садоводстве, у него начиналась икота. Кофе из автоматов действовал на его печень, а дешевый «Карлсберг» – на почки, он страдал несварением и жаловался на боли в пояснице. В каждом прохожем он подозревал шпика. За каждым окном мог быть мент. Он был законченный параноик. С ним было непросто. Его хорошее настроение ломалось, как хрустящие палочки; настроение его менялось как расстраивается в Европе инструмент, сделанный где-нибудь в тропиках. Он противоречил себе и каждому. Спорил из-за мелочи. Он был капризным, и угодить ему было тяжело. Если я не соглашался хандрить вместе с ним, он начинал на меня дуться и присовокуплять меня ко всему остальному миру, с которым мы условились вести непримиримую войну. Впасть в депрессию он мог сразу, глубоко и надолго; причиной служило все что угодно, причину искать было не нужно. Причин было достаточно вокруг. Кинь свой взгляд в любом направлении, и ты сразу же найдешь сотню причин для депрессии. На него, например, навеивали тоску гренландские эскимосы, которые никак не могли отойти от своего бесконечного похмелья. И он страдал за них. В Индии испытали атомное оружие, и это ввергло его в расстройство. Он объявлял, что в эту страну он теперь точно никогда не вернется. «Страна, – говорил он, – в которой придумали буддизм и испытывают атомное оружие, это самая лицемерная страна в мире… и в ней жить я не буду!»


Он бывал всяким. Он мог показаться ожесточенным. Мог с презрением пихнуть плечом старика. Мог нахамить старухе. Девушки с прозрачными глазами, цветными водорослями на голове, с пирсингом в пупке и татуировкой на крестце в нем пробуждали только животные чувства, граничащие с жаждой насилия. Когда Хануман видел банк «Юникорн», вырастающий из здания почты, что имело место практически в каждом ничтожном городишке, он сжимал зубы и злобно играл желваками. Но и эти сильные чувства, достойные уважения, да и только, могли быстро угаснуть, и Хануман мог загрустить, уйти глубоко в себя – не докричишься.

Его бесила тупость и медлительность фермеров; вводил в уныние беспрестанный бриз, то плевавший в лицо дождем, то харкавший верблюжьей слюной мокрого снега. Его угнетали сумерки, в которых все растворялось, и он сам боялся в них раствориться, поэтому передвигался по городу от столба к столбу. Но и желчно-желтый свет фонарей он тоже ненавидел. В сумерках плодились шорохи, шепот, шаги, эхо. Ханни казалось, что он скоро станет своим вчерашним отголоском, и тогда будет поздно, тогда его будет уже не вернуть. Ему останется только разбиться в сумерках бутылкой.

Его тяготила обстановка в лагере беженцев, в котором мы застряли на несколько месяцев. Лагерь был похож на вокзал, где далеко не для всех поездов были проложены рельсы; и не на все поезда, что пролетали сквозь нас, продавались билеты; и если все-таки какие-то и продавались, то было неясно, кем и как, и где кассы, или кто хотя бы кассир? И как всегда была неразбериха с расписаниями…

Некоторое время его действительно занимали загадки Директората, о котором столько все вокруг толковали и о котором столько лет писал мне дядя. Тогда мне казалось, что мой дядя просто потешается надо мной, студентом: выдумал себе какой-то Директорат и сочиняет о нем свои письма, но, как оказалось, это было не так. Директорат существовал на самом деле, это подтверждали хотя бы письма, которые получал Непалино в ответ на свои петиции. Хануман, как и мой дядя когда-то, носился с подобными бумагами, бродил коридорами, слушал разговоры, записывал, собирал документы, читал, пытался анализировать, отслеживал следы виртуального существования Директората в Интернете, даже овладел достаточным количеством бюрократических терминов и формулировок на датском языке… Но опять же – достаточным, чтобы производить впечатление сведущего человека, но все-таки далеко не достаточным, чтобы понять, как работает эта машина. Он вскоре забуксовал, отчаялся и сдался, рассудив, что раз уж никак не получить право на проживание в этой стране, так хотя бы прорасти на ее свалке, сплести где-нибудь паутинку и затаиться.

Постоянное движение кочевников тревожило Ханумана; смена персонажей в лагере оставляла осадок горечи и недосказанности; с каждым днем нарастало довлеющее над душой ощущение, будто он не успел на свой поезд, отстал, вынужден ждать, но уже поздно – поезд сняли с маршрута, он больше никогда не придет, и надо бежать, но он не понимает куда. Это ощущение распухало, теснило грудь. У него начиналась мигрень. Мигрень глодала его, изводила, как зубная боль. Он не знал, куда себя деть. Становился серым, как пепел, скрежетал зубами и стонал во сне. Ведь даже во сне он пытался решить тайну Директората.

Страдать мигренью он начал еще в первые дни нашего знакомства, когда мы проживали с ним в пристанище для нелегалов, под прикрытием одного предприимчивого курда, который знал, как пристроить руки людей без документов, да так, чтоб не платить им. Мы жили в его отеле в ожидании фальшивых документов, с помощью которых, как внушал нам курд, мы смогли бы устроиться в этом мире как боги. Или человека, который обеспечил бы нас такими документами или не документами, а легендой, нужными словами, которые открывали бы перед нами все двери… В общем, чего-то такого невероятного мы там ждали, пахали на курда, как черти! Не вылезали из нашей маленькой комнатенки совсем. Окно у нас было насмерть задраено, ни лучика света не проникало. День наш был так плотно расписан, что у нас не оставалось ни секунды даже на посторонние мысли. Это была круглосуточная вахта. Нам приходилось делать все: нарезать салаты, набивать шавармы, литрами варить кофе, драить полы и починять какие-то игрушки. Хозяин нам продыху не давал, за глаза мы прозвали его Хотелло. Отель этот находился у побережья, в небольшом портовом городишке Фредериксхавн. На самом севере, на отшибе вообще. Там Ханни нашел одну достопримечательность. Это было окно в небольшом двухэтажном домишке. Домишко был старенький, вероятно, столетней давности, но он так же неплохо сохранился, как и их датские столетние пенсионерки на самокатах; нам часто приходилось видеть, как они бодро въезжали в супермаркеты, как распихивали молодежь в порту, пробивались сквозь толпу со своими сумками и чемоданами на колесиках. Это окно было шедевром Фредериксхавна. Хануман называл его выдающейся картиной, подлинно отображающей всю глубину убожества датского захолустья, весь его убийственный сплин. Когда бы мы ни подошли к тому окну, мы видели одно и то же: девушка сидела на софе перед телевизором, забросив ноги на столик, развалившись в кресле, она курила, курила и сонно смотрела телевизор, на лице ее была скука, медленно сменявшаяся отвращением, каковое возникает, когда перекуришь.

Хануман был поражен этим окном. Он говорил: «Ты погляди, Юдж, какое окно! А какое оно низкое! Это окно, оно на уровне пояса. Да еще не задернуто ни занавесками, ни жалюзи. Совершенно открытое для всех глаз, оно больше, чем открытая дверь. В такой квартире нет никакого интима вообще. Зачем оно вообще нужно?»

Потом Хануман часто говорил об этом, об этой показной распахнутости, «веллкоменности», с кубиками льда в кармане души. Тогда, в одну из наших первых робких прогулок по Фредериксхавну, он посмотрел на девушку перед телевизором, цыкнул зубами и сказал: «Посмотри на это, Юдж. Ощути тоску человеческого бытия… эта девушка в пятницу вечером сидит и смотрит телевизор. Одна! Смотрит телевизор и курит. Ее уже саму тошнит и от сигарет, и от того, что она видит по телевизору. Ее сейчас вырвет от такой жизни. Но она продолжает сидеть и пялиться в экран! Вот это да!»

Через несколько дней мы опять с ним вышли пройтись и опять прошли мимо ее окна; и она там снова сидела перед телевизором и курила. Телевизор бросал на нее блики, она пускала дым и смотрела телевизор. Потом мы специально стали ходить и смотреть, проверять, сидит ли она перед телевизором, и она всегда исправно была на месте, точно работала. Хануман потом как-то сказал мне: «Как много в Дании можно узнать, только заглядывая в окна. Практически все. Все можно узнать о людях этой страны. И книг читать не надо. Только ходи да в окна заглядывай. Во-первых, они не закрывают свои окна; во-вторых, жизнь их пуста, но набита безделушками, такими как фарфоровые мальчики в соломенных шляпах со сползшими штанишками. Или эти русалочки. Они везде! А их флажки! А их гномики, тролли… Хэ-xa-хо! Да чего только нет! В-третьих, обложенные всем этим мусором, они умирают от скуки, потому что они полные идиоты, ограниченные тупицы, поэтому их можно голыми руками брать, Юдж!»

Но как время показало, он был не совсем прав, не совсем…


Еще Ханумана сводил с ума запах датской провинции. Два раза в год – раз весной и раз осенью – все поля на Юлландском полуострове орошались удобрениями, это длилось какие-то две-три недели, и в этот короткий период времени жизнь на Юлланде становилась невыносимой. Раз Ханни сказал, что чувствует себя словно посреди чумной эпидемии, которая убила всех жителей в округе, и трупы, которые некому хоронить, лежат и разлагаются, только их почему-то не видно.

Запах, что поднимался с поля, на которое выходило единственное окно нашей комнатушки, был особенно едок и терпок, видимо, потому что мешался с вонью отходов из нашего лагеря. От этого запаха даже ело глаза. Ханумана он доводил просто до белой горячки. Его переклинивало, он срывался и убегал, прыгал в первый попавшийся автобус и ехал, пока не кончались поля, пока не появлялась синяя полоса моря, волновавшаяся, вздыхавшая под тяжелой свинцовой стеной серого неба. Тогда он выходил из автобуса и шел к берегу. Он шел, слегка увязая в песке. Слепыми, немного нервными пальцами извлекал на ходу из пачки сигарету. Подходил к каемке моря, кланялся этой гигантской пенящейся медузе, как матери, говорил ей свое «намастэ», касаясь пальцами воды, точно края сари у ног, и закуривал. И так он стоял там подолгу, совсем один, отвернувшись от всех нас, забыв о всех нас.

Потом, когда он высказывал какую-нибудь мысль, он мог ей приписывать ее «прибрежное» происхождение; мог сказать, что пришла она ему в голову у моря.

Таких мыслей я насчитал три; возможно, их было больше, но я запомнил только три. Первая касалась достижения мирового господства посредством абсолютизации крайне левого вкуса и эстетического террора. Что такое крайне левый вкус, я понимал очень смутно, если не сказать больше: не понимал вообще. Об эстетическом терроре я думать даже не пытался. Вторая мысль, якобы посетившая его у моря, была высказана им на очередной обкурке, кажется, в замке мистера Скоу: «А вот любопытно, – сказал он в клубах дыма. – А замочил ли ноги Иисус, когда ходил по воде? Что об этом говорит Библия, Юдж? Ты не помнишь? Эта мысль мне пришла в голову у моря, как раз тогда, когда ты глотал вонь помоев и азулянтского дерьма, а я отдыхал на песке, на пляже… Ха-ха-ха!» И третья, третья мысль была связана с Лолландом: он сказал, что понял у моря, что хочет ехать на Лолланд. Точней, об этом он уже давно говорил, но раньше Лолланд в его монологах всплывал как некий мираж или греза, праздная и не более. Но после одного из своих бегств к морю от невыносимого смрада удобрений он стал одержим этой идеей. Он только и делал, что говорил о Лолланде, о том, что надо немедленно туда ехать. «На Лолланд! На этот скандинавский парадиз!» – кричал он, широкими шагами агронома пересекая футбольное поле. «Вперед! На Лолланд!» – кричал он, как полководец. «Прямо сейчас! Туда, где полунагие девочки извиваются в бассейнах, как нерпы… Туда, где экстази падает в рот, как метеоры в зев океана. Туда, где музыка и буйство. На датскую Ибицу, на Лолланд!»

Но зачем он хотел ехать на Лолланд, я, к сожалению, не помню. Я помню, что он говорил, будто ему пришла потрясающая идея в голову, когда он был у моря; он даже вошел по колено в ледяную воду; так его поманила мечта, нарисовавшаяся в пенной волне. Я помню, что он тогда вернулся весь нервный, наэлектризованный, безумный. Он вошел в нашу темную холодную комнату со словами «Юдж, мы едем на Лолланд!», а через два дня он опять все бросил и убежал. И я уже не мог вспомнить, зачем он хотел ехать на Лолланд.

Наверное, я не мог вспомнить этого, потому что ко всему в ту пору был невнимателен. Мне на все было наплевать. Тем более я не верил во все эти азулянтские сказки про парадиз. Сомневаться в Лолланде я начал сразу же, еще прежде чем услышал, будто Маис, молодой армянин, что-то знает про Лолланд. Этот пустобрех, дескать, тоже много слыхал чего такого про Лолланд. Он авторитетно накручивал на пальцах четки и уголком рта сообщал, что на Лолланд едут, только чтобы оттянуться, подъебнуться, и уж если попал на Лолланд, без бабы точно не останешься. Я в это не верил. Этот идиот не умел воровать вообще, но был настолько жаден, что не мог не воровать. Он крал, что получалось, какие-то лифчики, попадался на мелочах (кусок мяса, например, который выпал у него из-за пазухи у самой кассы). Мы спрашивали его, зачем он крадет лифчики, уж не фетишист ли он, смеялись, – он серьезно говорил, что продает их арабским женщинам. Никто, конечно, не верил ему. Арабские женщины вообще ничего не покупали, потому что у них не было денег, деньги были в руках их мужей. Маис даже этого не знал! Он почти ничего не ел. Он берёг свои покет-мани[17]. Пасся всегда на кухне возле тех, кто готовит. Его кормили из жалости. Он говорил, что не покупает еду просто потому, что не умеет готовить. Он был фанатом «Аякса», украл футбольные трусы, носил их как реликвию. На футболку так и не сподобился. Мечтал уехать в Германию, часами стоял перед картой, водил по ней пальцем, показывал всем границу, место, где он ее перейдет… Там даже образовалась дорожка, след от его грязного пальца, как от слизняка на листке. Так и не решился, – думаю, потому что, по слухам, в Германии азулянтам платили меньше – он не мог этого перенести. Он был не способен принять решение. Он мог только болтаться вокруг да около и сплетничать. Особенно сплетничать он был горазд. Про тамильцев он говорил, что они все педерасты. Он якобы видел, как они бросали жребий. Про нашего китайца, когда у него завелась подружка, Маис тоже так брезгливо сказал, что подглядел через щелку в окне, как тот зарылся у нее между ног и чавкал, как свинья! «Целый час! А он у вас тут еще убирает», – бросил он язвительно, как плевок. Еще неизвестно, что он про нас мог плести. Уж ничего хорошего, это точно! Он к нам пытался притереться только потому, что его ото всюду гнали, и в первую очередь свои же, он их позорил своей тупостью, неумытостью, недобритостями. А для армян это очень важно: быть на пиджаке, с отутюженными стрелочками. Культура! Этот мальчишка с квадратной головой ходил в грязных спортивных костюмах, он влезал во все открытые окна и крал все, что подвернется под руку. Зачастую рвал себе штаны. Ничего путного, конечно, не находил, потому что никто давно ничего не держал в комнатах. Хануман ему однажды сказал, что если он попытается влезть в наше окно и что-то украсть или если Хануман хотя бы заметит, что что-то пропало или просто сдвинулось, то он пойдет прямо к нему и надерет ему, мальчишке, зад. Тогда Маис, дебильно улыбаясь, спросил: «А как ты узнаешь, что это был я?»

Примечания

1

Гостевой дом старого образца, корчма, постоялый двор (дат.). (Здесь и далее примечания и перевод автора.)

2

Будьте добры; пожалуйста (дат.).

3

«Входа нет», «Запрещено!» (дат.).

4

Драть меня в рот! Драть меня в зад! (англ.)

5

Неудача (англ.).

6

Danske Statsbaner – датская государственная железная дорога (дат.).

7

Буквально «возьми с собой» (дат.), журнал этот есть обыкновенно в поездах междугородних веток.

8

Так скучно, мужик, так скучно (дат.).

9

О, это, должно быть, розыгрыш! В этом расписании нет никакого смысла! Зачем нам оно нужно, если мы не можем его использовать! Я не вижу никакого смысла! (англ.)

10

Цветочная революция… Как бы не так! (англ.)

11

Дом престарелых (дат.).

12

Буквально «рыцари большой дороги» (дат.) – так в Дании иронически называют бродяг без постоянного места жительства, их отличает особый вид, они накалывают на себя много значков, одевают странные одежды, таскаются с рюкзаками, чайниками, свернутыми матрасами, чаще всего с коляской и собакой; существует мнение, что они так живут из протеста.

13

Англия – не мифическая страна синих птиц и роз… это страна, где полиция убивает черных парней на мопедах (англ., слова из песни Sinead O’Connor).

14

Мопед (дат.).

15

Игра слов, построенная на произношении звуков “d” (ди) и “k” (кей), кратко обозначающих датское королевство, созвучных со словом decay, которое по-английски значит «распад».

16

«Старый датский» – алкогольный национальный напиток со специфическим привкусом (дат.).

17

Пособие, которое выдается азулянтам на карманные расходы.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3