«Она опять о правде. Но отчего страшно? Чего я боюсь? Чего я могу бояться – когда я так хочу? Конечно, бояться нечего. Разве там на площади, перед этими разинутыми ртами, я не буду выше их всех? Голый, грязный, оборванный – у меня тогда будет ужасное лицо – сам отдавший все – разве я не буду грозным глашатаем вечной справедливости, которой должен подчиниться и сам Бог – иначе он не Бог!»
– Нет страшного, Люба!
– Нет, миленький, есть. Не боишься, и хорошо, но его не зови. Не надо.
«Так вот как я кончил. Не этого я ожидал. Не этого я ожидал для моей молодой, красивой жизни. Боже мой, но ведь это безумие, я с ума сошел! Еще не поздно! Еще не поздно. Еще можно уйти!»
– Миленький ты мой! – бормотала женщина, заломив руки.
Он хмуро взглянул на нее. В блаженно закрытых глазах ее, в блуждающей, счастливой, бессмысленной улыбке была неутолимая жажда, ненасытимый голод. Точно уже сожрала она что-то огромное и сожрет еще. Взглянул хмуро на тонкие, нежные руки, на темные впадины в подмышках и неторопливо встал. И с последним усилием спасти что-то драгоценное – жизнь или рассудок, или старую добрую правду – неторопливо и серьезно начал одеваться. Не может найти галстука.
– Послушай, ты не видала моего галстука?
– Ты куда? – оглянулась женщина. Руки ее упали с головы, и вся она потянулась вперед, к нему.
– Ухожу.
– Уходишь? – протяжно повторила она. – Уходишь? Куда?
Он усмехнулся угрюмо.
– Разве мне некуда идти. К товарищам иду.
– К хорошим? Ты обманул меня?
– Да, к хорошим, – опять усмехнулся.
Наконец он оделся; провел ладонями по бокам:
– Давай бумажник.
Подала.
– А часы?
Подала. Они лежали тут же, на столике.
– Прощай.
– Испугался?
Вопрос был спокойный, простой. Он взглянул: стояла высокая, стройная женщина, с тонкими, почти детскими руками, улыбалась бледно, побелевшими губами, и спрашивала:
– Испугался?
Как она менялась странно: то сильная, даже страшная, то вот как теперь, печальная, и больше на девушку похожа, чем на женщину. Но это ведь все равно. Сделал шаг к двери.
– А я думала, что ты останешься.
– Что?
– А я думала, что останешься. Со мною.
– Зачем?
– Ключ у тебя, в кармане. Да так: чтобы мне лучше было.
Уже щелкнул замок.
– Ну что же. Ступай. Ступай к своим хорошим, а я…
…И вот тогда, в эту последнюю минуту, когда оставалось открыть дверь и за нею вновь найти товарищей, прекрасную жизнь и героическую смерть, – он совершил дикий непонятный поступок, погубивший его жизнь. Было ли то безумие, которое овладевает иногда так внезапно самыми сильными и спокойными умами, или действительно – под визг пьяной скрипки, в стенах публичного дома, под дикими чарами подведенных глаз проститутки – он открыл какую-то последнюю ужасную правду жизни, свою правду, которой не могли и не могут понять другие люди. Но было ли безумием или здоровьем ума, было ли ложью или правдой новое понимание его, – он принял его твердо и бесповоротно, с тою безусловностью факта, которая всю прежнюю жизнь его вытянула в одну прямую огненную линию, оперила ее, как стрелу.
Провел медленно, очень медленно руками по щетинистому твердому черепу и, даже не закрыв двери, – просто пошел и сел на кровати. Широкоскулый, бледный, похожий с виду на иностранца, на англичанина.
– Что ты? Забыл что-нибудь? – удивилась женщина: так теперь не ожидала она того, что случилось.
– Нет.
– Что же ты? Почему ты не уходишь?
И спокойно, с выражением камня, на котором жизнь тяжелой рукою своею высекла новую страшную, последнюю заповедь, он сказал:
– Я не хочу быть хорошим.
Она ждала, не смея верить, – вдруг ужаснувшаяся тому, чего искала и жаждала так долго. Стала на колени. И, слегка улыбнувшись, уже по-новому, по-страшному возвышаясь над ней, он положил руку ей на голову и повторил:
– Я не хочу быть хорошим.
И радостно засуетилась женщина. Она раздевала его как ребенка, расшнуровывала ботинки, путаясь в узлах, гладила его по голове, по коленам, и не смеялась даже – так полно было ее сердце. Вдруг взглянула на его лицо и испугалась:
– Какой ты бледный! Пей, пей скорее. Тебе трудно, Петечка?
– Меня зовут Алексей.
– Все равно. Хочешь, я налью тебе в стакан? Только смотри, не обожгись, с непривычки трудно из стакана.
И, раскрыв рот, смотрела, пока он пил медленными, слегка неуверенными глотками. Закашлялся.
– Это ничего, ничего. Ты хорошо будешь пить, это сразу видно. Молодец же ты у меня! До чего же я рада!
Завизжав, она вспрыгнула на него и стала душить короткими, крепкими поцелуями, на которые он не успевал отвечать. Смешно: чужая, а так целует! Крепко сжал ее руками, вдруг лишив ее возможности двигаться, и некоторое время молча, сам не двигаясь, держал так, точно испытывал силу покоя, силу женщины – силу свою. И женщина покорно и радостно немела в его руках.
– Ну, ладно! – сказал он и вздохнул незаметно.
И вновь металась женщина, горя в дикой радости своей, как в огне. И так наполнила своими движениями комнатку, как будто не одна, а несколько таких полубезумных женщин говорило, двигалось, ходило, целовало. Поила его коньяком и пила сама. Вдруг спохватилась и даже всплеснула руками.
– А револьвер! А револьвер-то мы и забыли! Давай, давай скорее, нужно его отнести в контору.
– Зачем?
– Ну его, боюсь я этих вещей. А вдруг выстрелит?
Он усмехнулся и повторил:
– А вдруг выстрелит? Да. А вдруг выстрелит!
Вынул револьвер и несколько медленно, точно меряя рукою тяжесть спокойного, послушного оружия, передал его девушке. Достал и обоймы.
– Неси.
И когда остался один, без револьвера, который носил столько лет, с полуоткрытой дверью, в которую неслись издали чужие, незнакомые голоса и тихое позвякивание шпор, – почувствовал он всю громаду бремени, которое взвалил на плечи свои. Тихо прошелся по комнате и, обратясь лицом в сторону, где должны были находиться те, произнес:
– Ну?
И застыл, сложив руки на груди, обратив глаза в сторону, где должны были находиться те. И было в этом коротеньком слове много: и последнее прощание, и глухой вызов, и бесповоротная, злая решимость бороться со всеми, даже со своими, и немного, совсем немного тихой жалобы.
Все также стоял он, когда прибежала Люба и с порога взволнованно заговорила:
– Миленький, ты не рассердишься? Не сердись, я подруг сюда позвала. Так, некоторых. Ничего? Понимаешь: очень мне захотелось им тебя показать, суженого моего, миленького моего. Ничего? Они славные, их нынче никто не взял, и они одни там. А офицеры по комнатам разошлись. А один офицерик видел твой револьвер и похвалил: очень хороший, говорит. Ничего? Миленький, ничего? – душила его девушка короткими, быстрыми, крепкими поцелуями.
А те уже входили, повизгивая, жеманясь, и чинно садились рядом, одна возле другой. Их было пять или шесть самых некрасивых или старых, накрашенных, с подведенными глазами, с волосами, навесом начесанными на лоб.
Некоторые делали вид, что стыдятся, и хихикали, другие спокойно и просто ожидали коньяку и глядели на него серьезно, протягивали руку и здоровались, входя. По-видимому, они уже ложились спать, потому что все были в легких капотах, а одна, чрезвычайно толстая, ленивая и равнодушная, пришла даже в одной юбке, с голыми, невероятно толстыми руками и жирною, словно распухшею грудью. Эта толстая и еще одна со злым, птичьим, старым лицом, на котором белила лежали, как грязная штукатурка на стене, были совершенно пьяны, остальные же сильно навеселе. И все это полуголое, откровенное, хихикающее окружило его, и сразу нестерпимо запахло телом, портером, все теми же влажными, мыльными духами. Прибежал с коньяком и портером потный лакей в обтянутом кургузом фраке, и все девицы хором встретили его:
– Маркуша! Милай Маркуша! Маркуша!
По-видимому, это было в обычае – встречать его такими возгласами, потому что даже и толстая, пьяная, лениво прогудела:
– Маркуша!
И все это было необыкновенно. Пили, чокались, говорили все сразу и о чем-то своем. Злая, с птичьим лицом, раздраженно и крикливо рассказывала о госте, который брал ее на время и с которым у нее что-то вышло. Часто ввертывали уличные ругательства, но произносили их не равнодушно, как мужчины, а всегда с особенной едкостью, с некоторым вызовом; все вещи называли своими именами.
На него вначале обращали внимания мало, да и сам он упорно молчал и выглядывал. Счастливая Люба сидела очень тихо рядом с ним на постели, обнимая его рукою за шею, сама пила немного, но ему постоянно подливала. И часто в самое ухо шептала:
– Миленький!
Пил он много, но не хмелел, а что-то другое происходило в нем, что производит нередко в людях таинственный и сильный алкоголь. Будто – пока он пил и молчал – внутри его происходила огромная, разрушительная работа, быстрая и глухая. Как будто все, что он узнал в течение жизни, полюбил и передумал, разговоры с товарищами, книги, опасная и завлекательная работа – бесшумно сгорало, уничтожалось бесследно, но сам он от этого не разрушался, а как-то странно креп и твердел. Словно с каждой выпитой рюмкой он возвращался к какому-то первоначалу своему – к деду, к прадеду, к тем стихийным, первобытным бунтарям, для которых бунт был религией и религия – бунтом. Как линючая краска под горячей водой – смывалась и блекла книжная чуждая мудрость, а на место ее вставало свое собственное, дикое и темное, как голос самой черной земли. И диким простором, безграничностью дремучих лесов, безбрежностью полей веяло от этой последней темной мудрости его; в ней слышался смятенный крик колоколов, в ней виделось кровавое зарево пожаров, и звон железных кандалов, и исступленная молитва, и сатанинский хохот тысяч исполинских глоток – и черный купол неба над непокрытой головою.
Так сидел он, широкоскулый, бледный, вдруг такой родной, такой близкий всем этим несчастным, галдевшим вкруг него. И в опустошенной, выжженной душе и в разрушенном мире белым огнем расплавленной стали сверкала и светилась ярко одна его раскаленная воля. Еще слепая, еще бесцельная, она уже выгибалась жадно; и в чувстве безграничного могущества, способности все создать и все разрушить, спокойно железнело его тело.
Вдруг он стукнул кулаком по столу:
– Любка! Пей!
И когда она, светлая и улыбающаяся, покорно налила рюмки, он поднял свою и произнес:
– За нашу братию!
– Ты за тех? – шепнула Люба.
– Нет, за этих. За нашу братию! За подлецов, за мерзавцев, за трусов, за раздавленных жизнью. За тех, кто умирает от сифилиса…
Девицы рассмеялись, но толстая лениво попрекнула:
– Ну это, голубчик, уже слишком.
– Молчи! – сказала Люба, бледнея. – Он мой суженый!
– …За всех слепых от рождения. Зрячие! выколем себе глаза, ибо стыдно, – он стукнул кулаком по столику. – Ибо стыдно зрячим смотреть на слепых от рождения. Если нашими фонариками не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем в тьму. Если нет рая для всех, то и для меня его не надо, – это уже не рай, девицы, а просто-напросто свинство. Выпьем за то, девицы, чтобы все огни погасли. Пей, темнота!
Он слегка покачнулся и выпил. Говорил он несколько туго, но твердо, отчетливо, с паузами, выговаривая каждое слово. Никто не понял этой дикой речи, но всем он понравился – понравился он сам, бледный и как-то по-особенному злой. Вдруг быстро заговорила Люба, протягивая руки:
– Он мой суженый. Он останется со мною. Он был честный, у него есть товарищи, а теперь он останется со мною.
– Поступай к нам, на место Маркуши, – лениво сказала толстая.
– Молчи, Манька, я морду тебе побью! Он останется со мною. Он был честный.
– Мы все были честные, – сказала злая, старая.
И другие подхватили:
– Я до четырех лет была честная… Я и сейчас честная, ей-Богу!
Люба чуть не плакала.
– Молчите, дряни вы этакие. У вас честность отняли, а он сам отдал. Взял и отдал: на мою честность! Не хочу я честности! Вы все тут… а он еще невинненький…
Она всхлипнула – и все разразилось хохотом. Хохотали, как могут хохотать только пьяные, со всею безудержностью их чувств; хохотали, как можно только хохотать в маленькой комнатке, где воздух уже насытился звуками, уже не принимает их и гулко выбрасывает назад, оглушая. Плакали от смеха, валились друг на друга, стонали; тоненьким голоском кудахтала толстая и бессильно падала со стула; наконец, глядя на них, залился хохотом он сам. Точно весь сатанинский мир собрался сюда, чтобы хохотом проводить в могилу маленькую, невинненькую честность, – и хохотала тихо сама умершая честность. Не смеялась только Люба. Дрожа от возмущения, она ломала руки, кричала что-то и наконец бросилась бить кулаками толстую, и та еле-еле бессильно отводила ее голыми, круглыми, как бревна, руками.
– Будет, – кричал он, но они не слыхали. Наконец понемногу стихли.
– Будет! – еще раз крикнул он. – Стойте. Я вам еще штучку покажу.
– Оставь их! – говорила Люба, вытирая кулаком слезы. – Их всех надо выгнать!
– Испугалась? – повернул он лицо, еще дрожащее от хохота. – Честности захотелось? Глупая, – тебе все время только ее и хочется! Оставь меня!
И, не обращая больше на нее внимания, он обернулся к тем, встал, высоко поднял руки:
– Слушайте. Погодите. Я сейчас вам покажу. Смотрите сюда, на мои руки.
И, настроенные весело и любопытно, они смотрели на его руки и послушно, как дети, ждали, разинув рты. – Вот, – он потряс руками, – я держу в руках мою жизнь. Видите?
– Видим! Дальше!
– Она была прекрасна, моя жизнь. Она была чиста и прелестна, моя жизнь. Она была, знаете, как те красивые вазы из фарфора. И вот глядите: я бросаю ее!
Он опустил руки почти со стоном, и все глаза обратились на землю, как будто там действительно лежало что-то хрупкое и нежное, разбитое на куски – прекрасная человеческая жизнь.
– Топчите же ее, девки! Топчите, чтобы кусочка не осталось! – топнул он ногой.
И как дети, которые радуются новой шалости, они все с визгом и хохотом вскочили и начали топтать то место, где невидимо лежала разбитая нежная фарфоровая ваза – прекрасная человеческая жизнь. И постепенно овладела ими ярость. Смолк хохот и визг. Только тяжелое дыхание, густой сап и топот ног, яростный, беспощадный, неукротимый.
Как оскорбленная царица, через плечо, глядела на него Люба яростными глазами и вдруг, точно поняв, точно обезумев, – с радостным стоном бросилась в середину толкущихся женщин и быстро затопала ногами. Если бы не серьезность пьяных лиц, если бы не яростность потускневших глаз, не злоба искаженных, искривленных ртов, можно было бы подумать, что это новый особенный танец без музыки и без ритма.
И сцепив пальцами твердый, щетинистый череп – спокойно и угрюмо смотрел он.
* * *
Говорили в темноте два голоса.
Голос Любы, близкий, внимательный, чуткий, с легкими нотками особенного страха, каким бывает всегда голос женщины в темноте, – и его, твердый, спокойный, далекий. Слова он выговаривал слишком твердо, слишком отчетливо – и только в этом чувствовался еще не совсем прошедший хмель.
– У тебя глаза открыты? – спрашивала женщина.
– Открыты.
– Ты думаешь о чем-нибудь?
– Думаю.
Молчание и темнота, и снова внимательный, сторожкий женский голос:
– Расскажи мне еще о твоих товарищах. Ты можешь?
– Отчего же? Они были…
Он говорил «были», – как живые говорят о мертвых, или как мертвый мог бы говорить о живом. И рассказывал спокойно, почти равнодушно, с похоронными отзвуками меди в ровно текущем голосе, как старик, который рассказывает детям героическую сказку о давно минувших годах. И в темноте беспредельно раздвинувшей границы комнаты, вставала перед зачарованными глазами Любы крохотная горсточка людей, страшно молодых, лишенных матери и отца, безнадежно враждебных и тому миру, с которым борются, и тому – за который борются они. Ушедшие мечтою в далекое будущее, к людям-братьям, которые еще не родились, свою короткую жизнь они проходят бледными, окровавленными тенями, призраками, которыми люди пугают друг друга. И безумно коротка их жизнь: каждого из них ждет виселица, или каторга, или сумасшествие; больше нечего ждать, – каторга, виселица, сумасшествие. И есть среди них женщины…
Люба охнула и приподнялась на локтях:
– Женщины! Что ты говоришь, миленький!
– Молоденькие, нежные девушки, почти подростки, – мужественно и смело идут они по стопам мужчин и гибнут…
– Гибнут. Господи!
Люба всхлипнула и прижалась к его плечу.
– Что, растрогалась?
– Ничего, миленький, я так. Рассказывай! Рассказывай!
И он рассказывал дальше. И удивительное дело: лед превращался в огонь, в похоронных отзвуках его прощальной речи для девушки с открытыми горящими глазами вдруг зазвучал благовест новой, радостной, могучей жизни. Слезы быстро накипали на ее глазах и сохли, словно на огне; взволнованная мятежно, она жадно слушала, и каждое тяжелое слово, как молот по горячему железу, ковало в ней новую звонкую душу. Равномерно опускался молот, и все звончее становилась душа, – и вдруг в душном смраде комнаты громко прозвучал новый, незнакомый голос – голос человека:
– Милый! Ведь я тоже женщина!
– Чего же ты хочешь?
– Ведь я тоже могу пойти к ним!
Он молчал. И вдруг в молчании своем, в том, что он был их товарищем, жил вместе с ними – показался ей таким особенным и важным, что даже неловко стало лежать с ним, так просто, рядом и обнимать его. Отодвинулась немного и руку положила легко, так, чтобы прикосновение чувствовалось как можно меньше. И, забывая свою ненависть к хорошим, все слезы свои и проклятия, долгие годы ненарушимого одиночества в вертепе, покоренная красотою и самоотречением ихней жизни – взволновалась до краски в лице, почти до слез, от страшной мысли, что те могут ее не принять.
– Милый! А они примут меня? Господи, что это такое? Как ты думаешь, как ты думаешь, они примут меня, они не побрезгуют? Они не скажут: тебе нельзя, ты грязная, ты собою торговала? Ну, скажи!
Молчание и ответ, несущий радость:
– Примут. Очего же?
– Миленький ты мой! Какие же они…
– Хорошие, – добавил мужской голос, словно поставил тупую, круглую точку. И радостно, с трогательным доверием девушка повторила:
– Да. Хорошие.
И так светла была ее улыбка, что, казалось, улыбнулась сама темнота, и какие-то звездочки забегали – голубенькие, маленькие точечки. Приходила к женщине новая правда, но не страх, а радость несла с собою.
И робкий просящий голос:
– Так пойдем к ним, милый! Ты отведешь меня, не постыдишься, что привел такую? Ведь они поймут, как ты сюда попал. На самом деле – за человеком гонятся, куда ему деваться. Тут не только что, – тут в помойную яму полезешь. И я… и я… я уже постараюсь. Что же ты молчишь?
Угрюмое молчание, в котором слышно биение двух сердец – одно частое, торопливое, тревожное – и твердые, редкие, странно редкие удары другого.
– Тебе стыдно привести такую? Угрюмое, длительное молчание и ответ, от которого повеяло холодом и непреклонностью жесткого камня:
– Я не пойду. Я не хочу быть хорошим.
Молчание.
– Они господа, – как-то странно и одиноко прозвучал его голос.
– Кто? – глухо спросила девушка.
– Те, прежние.
И опять длительное молчание – точно откуда-то сверху сорвалась птица и падает, бесшумно крутясь в воздухе мягкими крыльями, и никак не может достичь земли, чтобы разбиться о нее и лечь спокойно. В темноте он почувствовал, как Люба молча и осторожно, стараясь как можно меньше касаться, перебралась через него и стала возиться с чем-то.
– Ты что?
– Я не хочу лежать так. Хочу одеться.
Должно быть, оделась и села, потому что легонько скрипнул стул. И стало так тихо, как будто в комнате не было никого. И долго было тихо; и спокойный, серьезный голос сказал:
– Там, Люба, на столе остался, кажется, еще коньяк. Выпей рюмочку и ложись.
VI
Уже совсем рассветало, и в доме было тихо, как во всяком доме, – когда явилась полиция. После долгих сомнений и колебаний, боязни скандала и ответственности, – в полицейский участок был послан Маркуша с подробным и точным докладом о странном посетителе и даже с его револьвером и запасными обоймами. И там сразу догадались, кто это. Уже три дня полиция бредила им и чувствовала его тут, возле; и последние следы его терялись как раз в – ном переулке. Даже предположен был на одно время обход всех публичных домов в участке, но кто-то отыскал новый ложный путь, и туда направились поиски, и про дом забыли.
Затрещал тревожно телефон, и уже через полчаса в октябрьском холодке, сдирая подошвами иней, по пустым улицам двигалась молча огромная толпа городовых и сыщиков. Впереди, всем телом чувствуя свою зловещую выброшенность вперед, шел участковый пристав, очень высокий пожилой человек в широком, как мешок, форменном пальто. Он зевал, закрывая красноватый, отвислый нос в седеющих усах, и думал с холодной тоскою, что надо было подождать солдат, что бессмысленно идти на такого человека без солдат, с одними сонными, неуклюжими городовыми, не умеющими стрелять. И уже несколько раз мысленно назвал себя «жертвою долга» и каждый раз при этом продолжительно и тяжело зевал.
Это был всегда слегка пьяный старый пристав, развращенный публичными домами, которые находились в его участке и платили ему большие деньги за свое существование; и умирать ему вовсе не хотелось. Когда его подняли нынче с постели, он долго перекладывал свой револьвер из одной потной ладони в другую и, хотя времени было мало, зачем-то велел почистить сюртук, точно собирался на смотр. Еще накануне в участке, среди своих, вели разговор о нем, о котором бредила эти дни вся полиция, и пристав с цинизмом старого, пьяного своего человека называл его героем, а себя старой полицейской шлюхою. И когда помощники хохотали, серьезно уверял, что такие герои нужны хотя бы для того, чтобы их вешать:
– Вешаешь – и ему приятно, и тебе приятно. Ему потому, что идет прямо в царствие небесное, а мне, как удостоверение, что есть еще храбрые люди, не перевелись. Чего зубы скалите, – верно-с!
Правда, он и сам смеялся при этом, так как давно позабыл, где в его словах правда, а где ложь, то, что табачным дымом обволакивало всю его беспутную, пьяную жизнь. Но сегодня – в октябрьском утре, идя по холодным улицам, – он ясно почувствовал, что вчерашнее – ложь и что «он» просто негодяй; и было стыдно вчерашних мальчишеских слов.
– Герой! Как же! Господи, да если он, – изнывал пристав в молитве, – да если он, мерзавец, пошевельнется, убью как собаку. Господи!
И опять думал, отчего ему, приставу, уже старому, уже подагрику, так хочется жить? И вдруг догадался: это оттого, что на улицах иней. Обернулся назад и свирепо крикнул:
– В ногу! Идут, как бараны… с… с…
А под пальто поддувало, а сюртук был широк, и все тело болталось в одежде, как желток в болтне – точно вдруг сразу похудел он. Ладони же рук, несмотря на холод, были потные.
Дом окружили так, будто не одного спящего человека собирались взять, а сидела там целая рота неприятелей; и потихоньку, на цыпочках, пробрались по темному коридору к той страшной двери. Был отчаянный стук, крик, трусливые угрозы застрелить сквозь дверь; и когда, почти сбивая с ног полуголую Любу, ворвались дружной лавой в маленькую комнату и наполнили ее сапогами, шинелями, ружьями, то увидели: он сидел на кровати в одной рубашке, спустив на пол голые, волосатые ноги, сидел и молчал. И не было ни бомбы, ни другого страшного. Была только обыкновенная комната проститутки, грязная и противная при утреннем свете, смятая широкая кровать, разбросанное платье, загаженный и залитый портером стол; и на кровати сидел бритый, скуластый мужчина с заспанным, припухшим лицом и волосатыми ногами, и молчал.
– Руки вверх! – крикнул из-за спины пристав и крепче зажал в потной ладони револьвер. Но он рук не поднял и не ответил.
– Обыскать! – крикнул пристав.
– Да ничего же нету! Да я же револьвер отнесла! Господи! – кричала Люба, ляская от страха зубами.
И она была в одной только смятой рубашке, и среди одетых в шинели людей оба они, полуголый мужчина и такая же женщина, вызывали стыд, отвращение, брезгливую жалость. Обыскали его одежду, обшарили кровать, заглянули в углы, в комод и не нашли ничего.
– Да я же револьвер отнесла! – твердила бессмысленно Люба.
– Молчать, Любка! – крикнул пристав.
Он хорошо знал девушку, раза два или три ночевал с нею и теперь верил ей; но так неожиданен был этот счастливый исход, что хотелось от радости кричать, распоряжаться, показывать власть.
– Как фамилия?
– Не скажу. И вообще на вопросы отвечать не буду.
– Конечно-с, конечно! – иронически ответил пристав, но несколько оробел.
Потом взглянул на его голые, волосатые ноги, на всю эту мерзость – на девушку, дрожавшую в углу, и вдруг усомнился.
– Да тот ли это? – отвел он сыщика в сторону. – Что-то как будто?..
Сыщик, пристально вглядывавшийся в его лицо, утвердительно мотнул головой.
– Тот. Бороду только сбрил. По скулам узнать можно.
– Скулы разбойничьи, это верно…
– Да и на глаза гляньте. Я его по глазам из тысячи узнаю.
– Глаза, да… Покажи-ка карточку.
Он долго разглядывал матовую без ретуши карточку того, – и был он на ней очень красивый, как-то особенно чистый молодой человек с большой русской окладистой бородою. Взгляд был, пожалуй, тот же, но не угрюмый, а очень спокойный и ясный. Скул только не было заметно.
– Видишь: скул не видать.
– Да под бородою же. А ежели прощупать глазом…
– Так-то оно так, но только… Запой, что ли, у него бывает?
Высокий, худой сыщик с желтым лицом и реденькой бородкой, сам запойный пьяница, покровительственно улыбнулся:
– У них запоя не бывает-с.
– Сам знаю, что не бывает. Но только… Послушайте, – подошел пристав, – это вы участвовали в убийстве?.. – Он назвал почтительно очень важную и известную фамилию.
Но тот молчал и улыбался. И слегка покачивал одной волосатой ногой с кривыми, испорченными обувью пальцами.
– Вас спрашивают!..
– Да оставьте. Он не будет же отвечать. Подождем ротмистра и прокурора. Те заставят разговориться!
Пристав засмеялся, но на душе у него становилось почему-то все хуже и хуже. Когда лазили под кровать, разлили что-то, и теперь в непроветренной комнатке очень дурно пахло. «Мерзость какая! – подумал пристав, хотя в отношении чистоты был человек нетребовательный, и с отвращением взглянул на голую качающуюся ногу. – Еще ногой качает!» Обернулся: молодой, белобрысый, с совсем белыми ресницами городовой глядел на Любу и ухмылялся, держа ружье обеими руками, как ночной сторож в деревне палку.
– Эй, Любка! – крикнул пристав, – ты что же это, сучья дочь, сразу не донесла, кто у тебя?
– Да я же…
Пристав ловко дважды ударил ее по щеке, по одной, по другой.
– Вот тебе! Вот тебе! Я вам тут покажу!
У того поднялись брови и перестала качаться нога.
– Вам не нравится это, молодой человек? – Пристав все более и более презирал его. – Что же поделаешь! Вы эту харю целовали, а мы на этой харе…
И засмеялся, и улыбнулись конфузливо городовые. И что было всего удивительнее: засмеялась сама побитая Люба. Глядела приятно на старого пристава, точно радуясь его шутливости, его веселому характеру, и смеялась. На него, с тех пор, как пришла полиция, она ни разу не взглянула, предавая его наивно и откровенно; и он видел это, и молчал, и улыбался странной усмешкой, похожей на то, как если бы улыбнулся в лесу серый, вросший в землю заплесневший камень. А у дверей уже толпились полуодетые женщины: были среди них и те, что сидели вчера с ними. Но смотрели они равнодушно, с тупым любопытством, как будто в первый раз встречали его; и видно было, что из вчерашнего они ничего не запомнили. Скоро их прогнали.
Рассвело совсем, и в комнате стало еще отвратительнее и гаже. Показались два офицера, не выспавшиеся, с помятыми физиономиями, но уже одетые, чистые, и вошли в комнату.
– Нельзя, господа, ей-Богу, нельзя, – лениво говорил пристав и злобно смотрел на него.
Подходили, осматривали его с головы до голых ног с кривыми пальцами, оглядывали Любу и, не стесняясь, обменивались замечаниями.
– Однако хорош! – сказал молоденький офицерик, тот, что сзывал всех на котильон. У него, действительно, были прекрасные белые зубы, пушистые усы и нежные глаза с большими девичьими ресницами. На арестованного офицерик смотрел с брезгливой жалостью и морщился так, будто сейчас готов был заплакать. На левом мизинце у того была мозоль, и было почему-то отвратительно и страшно смотреть на этот желтоватый маленький бугорок. И ноги были грязноваты. – Как же это вы, сударь, ай-ай-ай! – качал головой офицер и мучительно морщился.
– Так-то-с, господин анархист. Не хуже нас грешных с девочками. Плоть-то и у вас, стало быть, немощна? – засмеялся другой, постарше.
– Зачем вы револьвер свой отдали? Вы бы могли хоть стрелять. Ну, я понимаю, ну, вы попали сюда, это может быть со всяким, но зачем же вы отдали револьвер? Ведь это нехорошо перед товарищами! – горячо говорил молоденький и объяснял старшему офицеру: – Знаете, Кнорре, у него был браунинг с тремя обоймами, представьте! Ах, как это нелепо.
И, улыбаясь насмешливо, с высоты своей новой, неведомой миру и страшной правды, глядел он на молоденького, взволнованного офицерика и равнодушно покачивал ногою. И то, что он был почти голый, и то, что у него волосатые, грязноватые ноги с испорченными кривыми пальцами – не стыдило его. И если бы таким же вывести его на самую людную площадь в городе и посадить перед глазами женщин, мужчин и детей, он также равнодушно покачивал бы волосатой ногой и улыбался насмешливо.