Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тьма

ModernLib.Net / Русская классика / Андреев Леонид Николаевич / Тьма - Чтение (стр. 2)
Автор: Андреев Леонид Николаевич
Жанр: Русская классика

 

 


– Я не слышу, что ты говоришь… Люба!

И далекое, глухое, налитое слезами:

– Подожди уходить… Там… приехали офицеры. Они тебя… могут… О, Господи, что же это такое!

Она быстро села на кровать и замерла, всплеснув руками, неподвижно, с ужасом глядя в пространство расширенными глазами. Это был страшный взгляд, и продолжался он одно мгновение. И опять девушка лежала ничком и плакала. А там ритмично щелкали шпоры, и, видимо, чем-то возбужденный или напуганный тапер старательно отбивал такты стремительной мазурки.

– Выпей воды, Любочка!.. Ну выпей, выпей. Пожалуйста… – шептал он, наклонившись.

Но ухо было закрыто волосами, и, боясь, что она не слышит, он осторожно отвел эти черные, слегка вьющиеся пряди, сожженные завивкой, и открыл маленькую, красную, пылавшую раковинку.

– Выпей, пожалуйста, я прошу тебя.

– Нет, не хочу. Не надо. Пройдет и так.

Она действительно успокаивалась. Прекратились рыдания – одно, другое глухое, длительное всхлипывание, и пле­чи перестали дрожать и стали неподвижны и задумчивы глубоко. И он тихонько гладил ее, от шеи к кружеву ру­башки, и опять.

– Тебе лучше, Люба?.. Любочка?

Она не ответила, вздохнула протяжно и, повернувшись, быстро и коротко взглянула на него. Потом спустила ноги и села рядом, еще раз взглянула и прядями волос своих вытерла ему лицо, глаза. Еще раз вздохнула и мягким простым движением положила голову на плечо, а он также просто обнял ее и тихонько прижал к себе. И то, что пальцы его прикасались к ее голому плечу, теперь не смущало его; и так долго сидели они и молчали, и неподвижно смотрели перед собою их потемневшие, сразу окружившиеся глаза. Вздыхали.

Вдруг в коридоре зазвучали голоса, шаги; зазвенели шпоры, мягко и деликатно, как это бывает только у моло­деньких офицеров, и все это приближалось – и останови­лось у их двери. Он быстро встал, – а в дверь уже стучал кто-то, сперва пальцами, потом кулаком, и чей-то женский голос глухо кричал:

– Любка, отвори!

IV

Он смотрел на нее и ждал.

– Дай платок! – сказала она не глядя и протянула руку. Вытерла крепко лицо, громко высморкалась, бросила ему на колени платок и пошла к двери. Он смотрел и ждал. На ходу Люба закрыла электричество, и сразу стало так темно, что он услыхал свое дыхание, несколько затруднен­ное. И почему-то снова сел на слабо скрипнувшую кровать.

– Ну, что там? Чего надо? – спросила Люба сквозь дверь, не отпирая, и голос у нее был немного недовольный, но спокойный.

Сразу, перебивая друг друга, зазвенело несколько жен­ских голосов. И так же сразу они оборвались, и мужской голос, как-то странно почтительный, настойчиво стал про­сить.

– Нет, не пойду.

Опять зазвенели голоса, и опять, обрезая их, как ножни­цы обрезают развившуюся шелковую нить, заговорил муж­ской голос, убедительный, молодой, за которым чувствова­лись белые, крепкие зубы и усы, и шпоры звякнули отчетли­во, точно говоривший кланялся. И странно: Люба засмея­лась.

– Нет, нет, не пойду… Да, хорошо, очень хорошо… Ну и пусть зовут Любовь, а я все-таки не пойду.

Еще раз стук в дверь, смех, ругательство, щелканье шпор, и все отодвинулось от двери и погасло где-то в конце коридо­ра. В темноте, нащупав рукою его колено, Люба села возле, но головы на плечо класть не стала. И коротко пояснила:

– Офицеры бал устраивают. Всех сзывают. Будут ко­тильон танцевать.

– Люба, – попросил он ласково, – зажги, пожалуйста, огонь. Не сердись.

Молча она встала и повернула рожок. И уже не рядом с ним села, а по-прежнему на стул против кровати. И лицо у нее было хмурое, неприветливое, но вежливое – как у хозяйки, которая должна выждать неприятный, затя­нувшийся визит.

– Вы не сердитесь на меня, Люба?

– Нет. За что же?

– Я удивился сейчас, как вы весело смеялись. Как это вы можете?

Она усмехнулась, не глядя.

– Весело, вот и смеюсь. А вам нельзя сейчас уходить. Нужно подождать, пока разойдутся офицеры. Они скоро.

– Хорошо, подожду. Спасибо вам, Люба.

Она опять усмехнулась.

– Это за что же? Какой вы вежливый.

– Вам это нравится?

– Не особенно. Вы кто по рождению?

– Отец – доктор, военный врач. Дед был мужик. Мы из старообрядцев.

Люба с некоторым интересом взглянула на него.

– Вот как! А креста на шее нет.

– Креста? – усмехнулся он. – Мы крест на спине не­сем.

Девушка нахмурилась слегка.

– Вы спать хотели. Вы бы лучше легли, чем так время проводить.

– Нет, я не лягу. Я не хочу теперь спать.

– Как хотите.

Было долгое и неловкое молчание. Люба смотрела вниз и сосредоточенно вертела на пальце колечко; он обводил глазами комнату, каждый раз старательно минуя взглядом девушку, и остановился на недопитой маленькой рюмке с коньяком. И вдруг с необыкновенной ясностью, почти осязательностью, ему представилось, что все это уже было: и эта желтенькая рюмка, и именно с коньяком, и девушка, внимательно оборачивающая кольцо, и он сам – не этот, а какой-то другой, несколько иной, несколько особенный. И как раз только что кончилась музыка, как и теперь, и было тихое позвякивание шпор. Будто он жил уже когда-то, – но не в этом доме, а в месте, очень похожем на это, и как-то действовал, и даже был очень важным в этом смысле лицом, вокруг которого что-то происходило. Странное чувство было так сильно, что он испуганно тряхнул головою; и быстро оно исчезло, но не совсем: остался легкий, несглаживающийся след потревоженных воспоминаний о том, чего не было. И затем не раз в течение этой необыкновенной ночи он ловил себя на том, что, глядя на какую-нибудь вещь или лицо, старательно припоминал их, вызывал их из глубокой тьмы прошедшего или даже совсем не бывшего.

Если бы не знать наверное, он сказал бы, что уже был здесь однажды, – так минутами начинало все это казаться знакомым и привычным. И это было неприятно, так как слегка отчуждало его от себя и от своих и странно прибли­жало к публичному дому с его дикой, отвратительной жизнью.

Молчать становилось тяжело. Спросил:

– Отчего вы не пьете?

Она вздрогнула:

– Что?

– Вы бы выпили, Люба. Отчего вы не пьете?

– Одна я не хочу.

– К сожалению, я не пью.

– А я одна не хочу.

– Я лучше грушу съем.

– Ешьте. Для того и брали.

– А вы грушу не хотите?

Девушка не ответила и отвернулась. Но поймала на своих голых и прозрачно-розовых плечах его взгляд и наки­нула на них серый вязаный платок.

– Холодно что-то, – сказала она отрывисто.

– Да, холодновато, – согласился он, хотя в маленькой комнатке было жарко. И опять стояло долгое и напряжен­ное молчание. Из зала донеслись громкие, призывные звуки ритурнеля.

– Танцуют, – сказал он.

– Танцуют, – ответила она.

– За что вы, Люба, так рассердились на меня… и удари­ли меня?

– Так нужно было, вот и ударила. Не убила ведь, чего же спрашивать? – Она нехорошо засмеялась.

Девушка сказала: «так нужно». Смотрела на него прямо своими черными, окружившимися глазами, улыбалась блед­но и решительно и говорила: «так нужно». И на подбородке у нее была ямочка. Трудно было поверить, что это ее голо­ва – вот эта злая, бледная голова – минуту назад лежала на его плече. И ее он ласкал.

– Так вот как! – сказал он мрачно. Прошелся несколь­ко раз по комнате, на шаг не доходя до девушки, и, когда сел на прежнее место – лицо у него было чужое, суровое и несколько надменное. Молчал, смотрел, подняв брови на потолок, на котором играло светлое с розовыми краями пятно. Что-то ползало, маленькое и черное, должно быть, ожившая от тепла, запоздалая, осенняя муха. Проснулась она среди ночи и ничего, наверно, не понимает и умрет скоро. Вздохнул.

Девушка громко рассмеялась.

– Что вас радует? – холодно взглянул он и отвернулся.

– Да так. А ведь вы действительно похожи на писателя. Вы не обижаетесь? Он тоже сперва пожалеет, а потом начи­нает сердиться, отчего я не молюсь на него, как на икону. Такой обидчивый. Будь бы он Богом, ни одной лампадки бы не простил… – Она засмеялась.

– А откуда вы знаете писателей? Ведь вы ничего не читаете.

– Бывает один, – коротко ответила Люба.

Он задумался, устремив на девушку неподвижный, тяже­лый, как-то слишком спокойно разглядывающий взор. Как человек, проведший жизнь в мятеже, он и в девушке смутно почувствовал бунтарскую душу, и это волновало его и за­ставляло искать и догадываться: почему именно на него обрушился ее гнев? И то, что она имела дело с писателями и, вероятно, разговаривала с ними, и то, что она могла держать себя иногда так спокойно и с достоинством, и говорить так зло, – невольно поднимало ее и ее удару придавало характер чего-то значительно более серьезного и важного, чем про­стая истерическая вспышка полупьяной и полуголой прости­тутки. И, только рассерженный, но нисколько не оскорблен­ный вначале, – теперь, когда прошло уже столько времени, он вдруг минутами начинал оскорбляться – и не только умом.

– За что вы ударили меня, Люба? Когда человека бьют по лицу, то должны сказать ему, за что? – повторил он прежний вопрос хмуро и настойчиво. Упрямство и твердость камня были в его выдавшихся скулах, тяжелом лбу, да­вившем глаза.

– Не знаю, – ответила Люба так же упрямо, но избегая его взгляда.

Не хотела отвечать. Он передернул плечами и снова с упорством принялся разглядывать девушку и соображать. Его мысль в обычное время была туга и медленна; но, потре­воженная однажды, она начинала работать с силою и не­уклонностью почти механическими, становилась чем-то вроде гидравлического пресса, который, опускаясь медленно, дробит камни, выгибает железные балки, давит людей, если они попадут под него – равнодушно, медленно и не­отвратимо. Не оглядываясь ни направо, ни налево, равно­душный к софизмам, полуответам и намекам, он двигал свою мысль тяжело, даже жестоко – пока не распылится она или не дойдет до того крайнего, логического предела, за которым пустота и тайна. Своей мысли от себя он не отделял, мыслил как-то весь, всем телом, и каждый логический вывод тотчас становился для него и действенным, – как это бывает толь­ко у очень здоровых, непосредственных людей, не сде­лавших еще из своей мысли игрушку.

И теперь, взбудораженный, выбитый из колеи, похожий на большой паровоз, который среди черной ночи сошел с рельсов и продолжает каким-то чудом прыгать по кочкам и буграм – он искал дороги, во что бы то ни стало хотел найти ее. Но девушка молчала и, видимо, вовсе не хотела разговаривать.

– Люба! Давайте поговорим спокойно. Надо же…

– Я не хочу говорить спокойно. Опять!

– Слушайте, Люба. Вы меня ударили, и так я этого не оставлю.

Девушка усмехнулась.

– Да? Что же вы со мной сделаете? К мировому пойдете?

– Нет. Но я буду ходить к вам, пока вы мне не объяс­ните.

– Милости просим! Хозяйке доход.

– Приду завтра. Приду…

И вдруг, почти одновременно с мыслью, что ни завтра, ни послезавтра ему прийти нельзя, – явилась догадка, даже уверенность, почему девушка поступила так. Он даже пове­селел.

– Ах, так вот как! Это вы за то ударили меня, что я пожалел вас, оскорбил своею жалостью? Да, глупо вы­шло… Правда, я этого не хотел, но, быть может, это действи­тельно оскорбляет. Конечно, раз вы такой же человек, как и я…

– Такой же? – Она усмехнулась.

– Ну, будет. Давайте руку, помиримся.

Люба опять слегка побледнела.

– Вы хотите, чтобы я опять вам по роже дала?

– Да ведь руку, по-товарищески! По-товарищески! – искренно, даже басом почему-то, воскликнул он.

Но Люба встала и, уже отойдя несколько, произнесла:

– Знаете что… Либо вы дурак, либо вас действительно мало били!

Потом взглянула на него и громко расхохоталась:

– Ну, ей-Богу же, мой писатель! Совершеннейший писатель! Да как же вас не бить, голубчик вы мой!

По-видимому, слово «писатель» было для нее бранным, и вкладывала она в него свой особенный, определенный смысл. И уже с совершенным, с полным презрением, не считаясь с ним, как с вещью, как с безнадежным идиотом или пьяным, свободно прошлась по комнате и кинула вскользь:

– А что, я тебя больно ударила? Чего ты хнычешь все?

Он не ответил.

– Писатель мой говорит, что я больно дерусь. Но, может, у него лицо поблагороднее, а по твоей мужицкой харе сколько ни хлопай, не почувствуешь? Ах, много народу я по морде била, а никого мне так не жалко, как писательчика моего. Бей, говорит, бей, – так мне и надо. Пьяный, слюнявый, бить-то даже противно. Такая сволочь. А об твою рожу я даже руку ушибла. На – целуй ушибленное.

Она ткнула руку к его губам и снова быстро заходила. Возбуждение ее росло, и казалось минутами, будто она задыхается в чем-то горячем: потирала себе грудь, дышала широко открытым ртом и бессознательно хваталась за оконные драпри. И уже два раза на ходу налила и выпила коньяку. Во второй раз он заметил ей угрюмо-вопроси­тельно:

– Вы же не хотели пить одна?

– Характеру нет, голубчик, – ответила она просто. – Да и отравлена я, не попью некоторое время, удушье делается. От этого и подохну.

И вдруг, точно теперь только заметив его, удивленно вскинула глаза и захохотала.

– А, это ты! Тут еще, не ушел. Посиди, посиди! – С диким выражением глаз она сдернула вязаный платок, и снова зарозовели ее плечи и тонкие, нежные руки.

– И чего-то я закуталась? Тут и так жарко, а я… Это я его берегла, как же, нужно… Послушайте, вы бы сняли штаны. Тут таковские, тут можно без штанов. Может быть, У вас грязные кальсоны, так я вам дам свои. Ничего, что с разрезом? Послушайте, наденьте! Ну, миленький, ну, голубчик, ну, что вам стоит…

Она хохотала и, захлебываясь от хохота, просила его, протягивала руки. Потом быстро соскользнула на пол, стала на колени и, ловя его руки, умоляла:

– Ну, голубчик, ну, миленький, я вам ручки расцелую!.. Он отодвинулся и с угрюмой тоскою сказал:

– За что вы меня, Люба? Что я вам сделал? Я так хорошо к вам отношусь… За что вы меня, за что? Разве я обидел вас? Ну, если обидел, простите. Ведь я совсем в этом, во всех этих делах… несведущ.

Передернув презрительно голыми плечами, Люба гибко поднялась с колен и села. Дышала она трудно.

– Значит, не наденете? А жалко, я бы посмотрела.

Он начал говорить что-то, запнулся и продолжал нере­шительно, растягивая слова:

– Послушайте, Люба… Конечно, я… все это пустяки. И если вы уже так хотите, то… можно потушить огонь. Потушите огонь, Люба.

– Что? – удивилась девушка и широко открыла глаза.

– Я хочу сказать, – заторопился он, – что вы женщи­на, и я… Конечно, я был неправ… Вы не думайте, что это жалость, Люба, нет, вовсе нет… Я и сам… Потушите огонь, Люба.

Смущенно улыбнувшись, он протянул к ней руки с не­уклюжей ласковостью человека, который никогда не имел дела с женщинами. И увидел: сцепив напряженно пальцы, она поднесла их к подбородку и точно вся превратилась в одно огромное, задержанное в поднятой груди дыхание. И глаза у нее стали огромные, и смотрели они с ужасом, с тоской, с невыносимым презрением.

– Что вы, Люба? – отшатнулся он. И с холодным ужасом, почти тихо, она произнесла, не разжимая пальцев:

– Ах, негодяй! Боже мой, какой же ты негодяй! И, багрово-красный от стыда, отвергнутый, оскорблен­ный тем, что сам оскорбил, он топнул ногою и бросил в широко открытые глаза, в их безбрежный ужас и тоску, короткие, грубые слова:

– Проститутка! Дрянь! Молчи!

Но она тихо качала головою и повторяла:

– Боже мой! Боже мой, какой же ты негодяй!

– Молчи, дрянь! Ты пьяна. Ты с ума сошла. Ты дума­ешь, мне нужно твое поганое тело. Ты думаешь, для такой я себя берег, как ты. Дрянь, бить тебя надо! – Он размах­нулся рукою, чтобы дать пощечину, но не ударил.

– Боже мой! Боже мой!

– И их еще жалеют! Истреблять их надо, эту мерзость, эту мерзость. И тех, кто с вами, всю эту сволочь… И это обо мне, обо мне ты смела подумать! – Он крепко сжал ее руки и бросил ее на стул.

– Хороший! Да? Хороший? – хохотала она в восторге, будто обрадовалась безмерно.

– Да, хороший! Честный всю жизнь! Чистый! А ты? А кто ты, дрянь, зверюка несчастная?

– Хороший! – упивалась она восторгом.

– Да, хороший. Послезавтра я пойду на смерть для людей, а ты – а ты? Ты с палачами моими спать будешь. Зови сюда твоих офицеров. Я брошу им тебя под ноги: бери­те вашу падаль. Зови!

Люба медленно встала. И когда он, бурно взволно­ванный, гордый, с широко раздувающимися ноздрями, взглянул на нее, то встретил такой же гордый и еще более презрительный взгляд. Даже жалость как будто светилась в надменных глазах проститутки, вдруг чудом поднявшейся на ступень невидимого престола и оттуда с холодным и стро­гим вниманием разглядывавшей у ног своих что-то малень­кое, крикливое и жалкое. Уже не смеялась она, и волнения не было заметно, и глаз невольно искал ступенек, на кото­рых стоит она, – так сверху вниз умела глядеть эта женщи­на.

– Ты что? – спросил он, отступая, все еще яростный, но уже поддающийся влиянию спокойного, надменного взгляда.

И строго, с зловещей убедительностью, за которой чувствовались миллионы раздавленных жизней, и моря горьких слез, и огненный непрерывный бунт возмущенной справедливости – она спросила:

– Какое же ты имеешь право быть хорошим, когда я – плохая?

– Что? – не понял он сразу, вдруг ужаснувшись про­пасти, которая у самых ног его раскрыла свой черный зев.

– Я давно тебя ждала.

– Ты меня ждала?

– Да. Хорошего ждала. Пять лет ждала, может, боль­ше. Все они, какие приходили, жаловались, что подлецы они. Да подлецы они и есть. Мой писатель говорил сперва, что хороший, а потом сознался, что тоже подлец. Таких мне не нужно.

– Чего же тебе нужно?

– Тебя мне нужно, миленький. Тебя. Да, как раз такой. – Она внимательно и спокойно оглядела его с ног до головы и утвердительно кивнула бледной головой. – Да. Спасибо, что пришел.

Ему, ничего не боявшемуся, вдруг стало страшно.

– Чего же тебе надо? – повторил он, отступая.

– Надо было хорошего ударить, миленький, настояще­го хорошего. А тех слюнтяев и бить не стоит, руки только марать. Ну вот и ударила, можно теперь и ручку себе поцело­вать. Милая ручка, хорошего ударила!

Она засмеялась и действительно погладила и трижды поцеловала свою правую руку. Он дико смотрел на нее, и мысли его, такие медленные, теперь бежали с отчаянной быстротою; и уже приближалось, словно черная туча, то ужасное и непоправимое, как смерть.

– Ты что сказала… Что ты сказала?

– Я сказала: стыдно быть хорошим. А ты этого не знал?

– Не знал, – пробормотал он, вдруг глубоко задумав­шись и даже как будто забывши про нее. Сел.

– Ну вот, узнай.

Говорила она спокойно, и только по тому, как ходила под рубашкой грудь, заметно было глубокое волнение, сдушенный тысячеголосый крик.

– Ну, узнал?

– Что? – очнулся он.

– Узнал, говорю?

– Погоди!

– Погожу, миленький. Пять лет ждала, а теперь пять минуток да не погодить!

Она опустилась на стул и, точно в предчувствии какой-то необыкновенной радости, заломила голые руки и закрыла глаза:

– Ах, миленький, миленький ты мой!..

– Ты сказала: стыдно быть хорошим?

– Да, миленький, стыдно.

– Так ведь это!.. – Он в страхе остановился.

– То-то и есть. Испугался? Ничего, ничего. Это сначала только страшно.

– А потом?

– Вот останешься со мною и узнаешь, что потом.

Он не понял.

– Как останусь?

Удивилась, в свою очередь, девушка:

– Да разве теперь, после этого, тебе можно куда-нибудь идти? Смотри, миленький, не обманывай. Ведь не подлец же и ты, как другие. А хороший – так останешься, никуда не пойдешь. Недаром же я тебя ждала.

– Ты с ума сошла! – сказал он резко.

Она строго поглядела на него и даже погрозила пальцем.

– Нехорошо. Не говори так. Раз пришла к тебе правда, поклонись ей низко, а не говори: ты с ума сошла. Это мой писатель говорит: ты с ума сошла! – так на то он и подлец. А ты будь честный.

– А вдруг не останусь? – мрачно усмехнулся он побе­левшими искривленными губами.

– Останешься! – сказала она с уверенностью. – Куда тебе идти теперь? Тебе некуда идти. Ты честный. У подлеца дорог много, а у честного одна. Это я еще тогда поняла, как ты мне руку поцеловал. Дурак, думаю, а честный. Ты не обижаешься, что я дураком тебя сочла? Да ты сам виноват. Зачем ты невинность свою мне предлагал? Думал: дам ей невинность мою, она и отступится. Ах, дурачок, дурачок! Сперва я даже обиделась: что же это, думаю, даже за челове­ка не считает; а потом вижу, что и это тоже от хорошести от твоей. И так ты рассчитывал: отдам ей невинность и оттого, что отдам, стану я еще невиннее, и получится у меня вроде как бы неразменный рубль. Я его нищему, а он ко мне назад. Я его нищему, а он ко мне назад. Нет, миленький, этот номер не пройдет.

– Не пройдет?

– Не-е-т, миленький, – протянула она. – Не на дуру напал. Я купцов-то этих достаточно насмотрелась: награбит миллионы, а потом даст целковый на церковь да и думает, что прав. Нет, миленький, ты мне всю церковь построй. Ты мне самое дорогое дай, что у тебя есть, а то невинность! Может, и невинность-то только потому и отдаешь, что само­му не нужна стала, заплесневела. Невеста у тебя есть?

– Нет.

– А будь невеста и жди она тебя завтра с цветами, да с поцелуями, да с любовью – отдал бы невинность или нет?

– Не знаю, – сказал он задумчиво.

– Вот то-то и есть. Сказал бы: лучше жизнь мою возьми, а честь мою оставь! Что подешевле, то и отдаешь. Нет, ты мне самое дорогое отдай, такое, без чего сам не можешь жить, вот!

– Да зачем я отдам? Зачем?

– Как зачем? Да все затем же, чтобы стыдно не было.

– Люба, – воскликнул он в удивлении. – Послушай, да ведь ты сама…

– Хорошая, хочешь сказать? Слыхала и это. От писательчика моего не раз слыхала. Только это, миленький, неправда. Самая я настоящая девка. Вот останешься, узна­ешь.

– Да не останусь же я! – крикнул он сквозь зубы.

– Не кричи, миленький. Криком против правды ничего не сделаешь. Правда, как смерть – придет, так принимай, какая ни на есть. С правдой тяжело, миленький, встретиться, по себе знаю, – и шепотом, глядя ему прямо в глаза, добави­ла: – Бог-то ведь тоже хороший!

– Ну?

– Больше ничего… Сам понимай, а я ничего говорить не стану. Только вот уже пять лет, как в церкви не была. Вот она, правда-то!

Правда, какая правда? Что это еще за новый, неизвест­ный ужас, которого не знал он ни перед лицом смерти, ни перед лицом самой жизни? Правда!

Скуластый, крепкоголовый, знающий только «да» и «нет», он сидел, опершись головою о руки, и медленно пере­водил глаза, будто с одного края жизни до другого края ее. И распадалась жизнь, как плохо склеенный запертый ящичек, попавший под осенний дождь, и в жалких обломках ее нельзя было узнать недавнего прекрасного целого, чисто­го хранилища души его. Он вспоминал милых, родных людей, с которыми он жил всю жизнь и работал в дивном единении радости и горя, – и они казались чужими, и жизнь их непонятной, и работа их бессмысленной. Точно вдруг взял кто-то его душу мощными руками и переломил ее, как палку о жесткое колено, и далеко разбросил концы. Только несколько часов он здесь, только несколько часов он отту­да, – а кажется, будто всю жизнь он здесь, против этой полуголой женщины, слушает далекую музыку и треньканье шпор, и не уходил никуда. И не знает, вверху он или внизу, – знает только, что он против, мучительно против всего того, что только что, еще сегодня днем, составляло его жизнь и его душу. Стыдно быть хорошим.

Вспомнил книги, по которым учился жить, и улыбнулся горько. Книги! Вот она книга – сидит с голыми руками, с закрытыми глазами, с выражением блаженства на блед­ном, измученном лице и ждет терпеливо. Стыдно быть хорошим… И вдруг с тоскою, с ужасом, с невыносимой болью он почувствовал, что та жизнь кончена для него на­всегда, – что уже не может он быть хорошим. Только этим и жив, что хороший, только этому и радовался, только это и противоставлял и жизни и смерти, – и этого нет, и нет ничего. Тьма. И останется ли он здесь, и вернется ли он назад, к своим – у него уже нет своих. Зачем пришел он в этот проклятый дом! Остался бы лучше на улице, отдался бы в руки сыщикам, пошел бы в тюрьму – что такое тюрьма, в которой еще можно, еще не стыдно быть хорошим! А те­перь – и в тюрьму поздно.

– Ты плачешь? – спросила девушка беспокойно.

– Нет! – ответил он резко. – Я никогда не плачу.

– И не надо, миленький. Это мы, женщины, можем плакать, а вам нельзя. Если и вы заплачете, кто же тогда ответит Богу?

Да, своя; вот эта – своя.

– Люба, – воскликнул он с тоскою, – что же делать! Что же делать!

– Оставайся со мною. Со мною оставайся – ты ведь мой теперь.

– А они?

Девушка нахмурилась:

– Какие еще они?

– Да люди, люди же! – воскликнул он в бешенстве, – люди, для которых работал! Ведь не для себя же в самом деле, не для собственного утешения нес я все это – к убий­ству готовился!

– Ты мне о людях не говори! – строго сказала де­вушка, и губы ее задрожали. – Ты мне лучше о людях не говори – опять драться буду! Слышишь!

– Да что ты? – удивился он.

– Что я – собака? И все мы – собаки? Миленький, поостерегись! Попрятался за людей, и будет. Не прячься от правды, миленький, от нее никуда не спрячешься! А если любишь людей, жалеешь нашу горькую братию – так вот, бери меня. А я, миленький мой, – тебя возьму!

V

Сидела, заломив руки, вся в блаженной истоме, вся счастливая безумно – будто помешанная. Покачивала го­ловою и, не открывая блаженно грезящих глаз, говорила медленно, почти пела:

– Миленький мой! Пить с тобою будем. Плакать с то­бою будем, – ох, как сладко плакать будем, миленький ты мой. За всю жизнь наплачуся! Остался со мною, не ушел. Как увидела тебя сегодня в зеркале, так сразу и метнулося: вот он, мой суженый, вот он, мой миленький. И не знаю я, кто ты, брат ли ты мой, или жених, а весь родной, весь близ­кий, весь желанненький…

Вспомнил и он эту черную, немую траурную пару в золотой раме зеркала и свое тогдашнее ощущение: как на похоронах, – и вдруг стало так невыносимо больно, таким диким кошмаром показалось все, что он, в тоске, даже скрипнул зубами. И, идя мыслью дальше, назад, вспомнил милый револьвер в кармане – двухдневную погоню – плоскую дверь без ручки, и как он искал звонка, и как вышел опухший лакей, еще не успевший натянуть фрака, в одной ситцевой грязной рубашке, и как он вошел с хозяйкой в бе­лый зал и увидел этих трех чужих.

И все свободнее ему становилось – и наконец ясно стало, что он такой же, как и был, и совершенно свободен, совершенно свободен и может идти куда хочет.

Он строго обвел глазами незнакомую комнату и сурово, с убежденностью человека, который очнулся на миг от тяжелого хмеля и видит себя в чуждой обстановке, осудил все увиденное:

– Что это! Какая бессмыслица! Какой нелепый сон!

* * *

Но музыка играла. Но женщина сидела, заломив руки, смеялась, бессильная говорить, изнемогающая под бреме­нем безумного, невиданного счастья. Но это не был сон.

* * *

– Что же это? Так это – правда?

– Правда, миленький! Неразлучные мы с тобою. Это – правда. Правда – вот эти плоские мятые юбки, висящие на стене в своем голом безобразии. Правда – вот эта кровать, на которой тысячи пьяных мужчин бились в корчах гнусного сладострастья. Правда – вот эта души­стая, старая, влажная вонь, которая липнет к лицу и от которой противно жить. Правда – эта музыка и шпоры. Правда – она, эта женщина с бледным, измученным лицом и жалко-счастливою улыбкой.

Опять он положил на руки тяжелую голову, смотрел исподлобья взглядом волка, которого не то убивают, не то он сам хочет убить, и думал бессвязно: «Так вот она, правда… Это значит: и завтра и послезавтра не пойду, и все узнают, почему я не пошел, остался с девкою, запил, и назовут меня предателем, трусом, негодяем. Некоторые заступятся, будут догадываться… нет, лучше не надеяться на это, лучше так. Кончено так кончено. В темноту так в темноту. А что даль­ше? Не знаю, темно. Вероятно, ужас какой-нибудь, – ведь я еще не умею по-ихнему. Как странно: нужно учиться быть плохим. У кого же? У нее?.. Нет, она не годится, она сама ничего не знает, ну да я сумею. Плохим нужно быть по-настоящему, так, чтобы… Ох, что-то большое я разрушу!.. А потом? А потом, когда-нибудь, приду к ней, или в кабак, или на каторгу, и скажу: теперь мне не стыдно, теперь я ни в чем не виноват перед вами, теперь я сам такой же, как вы, грязный, падший, несчастный. Или выйду на площадь, пад­ший, и скажу: смотрите, какой я! Все у меня было: и ум, и честь, и достоинство, и даже – страшно подумать – бессмертие; и все это я бросил под ноги проститутке, от всего отказался только потому, что она плохая… Что они скажут? Разинут рты, удивятся, скажут – «дурак»! Конеч­но, дурак. Разве я виноват, что я хороший? Пусть и она, пусть и все стараются быть хорошими… Раздай имение неимущим. Но ведь это имение и это Христос, в которого я не верю. Или еще: кто душу свою положит – не жизнь, а душу – вот как я хочу. Но разве сам Христос грешил с грешниками, прелюбодействовал, пьянствовал? Нет, Он только прощал их, любил даже. Ну, и я ее люблю, прощаю, жалею, – зачем же самому? Да, но ведь она в церковь не ходит. И я тоже. Это не Христос, это другое, это страшнее».

– Страшно, Люба!

– Страшно, миленький. Страшно человеку встретиться с правдой.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4