И решил я все бросить к чертям и только напоследок сходить к одному человеку, который жил на даче под Москвой.
Это был странный человек. Режиссер, украинец. Одни видели в его фильмах гениальность, другие — фальшь. И все сходились на том, что его картины странные. А суть была в том, что та монументальная форма, которую он искал для передачи душевных своих взлетов, не могла быть сфотографирована с натуры. Поэтому гениальные кадры перемежались у него с недостоверными. Догадайся он воплотить свои замыслы, скажем, в мультипликации — получились бы шедевры. Но в его время мультипликация числилась по ведомству мики-маусов и царевен-лягушек, и даже Шекспира играли обыкновенные живые актеры с прыщиками и насморком.
Я пошел к нему. Он должен был знать, что такое вдохновение.
Был вечер. Шоссе после электрички показалось тихим, хотя и по нему пролетали субботние машины с удочками, гитарами и снедью для пикников.
Я свернул на щербатую асфальтовую дорожку между заборами дач и черными елями и вдалеке увидел двух девушек в сатиновых спортивных шароварах и майках. Одна, та, что справа, была обыкновенная, а вторая, та, что слева, была необыкновенная.
Я это сразу заметил, хотя видел вдалеке только силуэты.
В необыкновенной все было необыкновенно. И тоненькая талия, и плечи подростка, и тяжелые, приподнятые чуть-чуть волосы, кое-как заложенные в пучок, и то как она шла в своих неуклюжих ситцевых длинных штанах пузырями. Боже, как она шла! А как она шла? Фейхтвангер описывает, как император Тит влюбился в принцессу Беренику только из-за походки. «Вот какие здесь водятся", — подумал я. Когда я их догнал, я уже был совсем готов.
— Как пройти на дачу?.. — спросил я и назвал фамилию режиссера.
Она обернулась, нет, повернула голову на длинной шее, посмотрела на меня чуть хмурыми глазами и сразу стала похожа на олененка.
Оказалось, что она живет у него на даче уже третий день и приехала откуда-то с юга. Вот так та-ак!.. Я молол всякую чепуху, подруга смеялась, и олененок шел, не поворачивая головы, а я думал: болван, ведь я мог увидеть ее на три дня раньше.
Один раз только она обернула ко мне лицо. Это когда нас обогнал дядька, у которого верхом на шее сидел трехлетний клоп, и дядька держал его за сандалии.
Я сказал:
— А наверно, приятно, когда такой сидит у тебя на шее и держит тебя за щеки.
Она вдруг обернула лицо и улыбнулась. Черт возьми, ей понравилось, что я люблю детей, и она меня признала.
Мы пришли на дачу.
По двору ходила огромная непородистая собака. Режиссер был болен и лежал на раскладушке.
— Сердце у меня болит, — сказал он.
Я рассказал ему, зачем я пришел.
— Хто вы такой? — спросил он меня с украинским акцентом.
Я рассказал ему, кто я и чем занимался за свою жизнь.
— Быстро не обесчаю, но через пять лет вы будете режиссером, — сказал он. — Только режиссура может пожрать вашу энерхию.
У него был огромный лоб прекрасной лепки и седые волосы. Мы говорили, пока не стемнело.
— Сейчас хто великий художник? — сказал он. — Тот. хто пишет великого человека. А хто пишет человека помельче — тот художник помельче. А хто пишет обыкновенного человека — тот художником почти не считается.
— Да, — сказал он. — вдохновение есть. Шо это такое, я не знаю, но это не страшно. Страшно то, шо я не знаю, как его вызвать по желанию.
Все это время я видел ее в окно. Она теперь была в широкой клетчатой юбке и сидела на траве, опираясь на отставленную вбок руку. Юбка раскинулась веером.
— Вот кого надо снимать в кино. — сказал он. — Эти тонкие ручки, эту грацию. Может быть, она не гениальна, но это благородная норма. А мы шо снимаем?
Я провел у него на даче три дня. Мы с ней подружились.
Меня устроили ночевать на веранде, и мне приснилась солнечная паутинка.
Когда я проснулся, сон не исчез. Перед моими глазами сушились на веревке чулки-паутинки. Солнце било мне в глаза сквозь прозрачные паутинки.
— Ну и что? — сказала она независимо. — Подумаешь! Утром здесь первое солнце.
Стянула с веревки чулки и исчезла.
Подросток еще. С юмором. Забавная. Совсем подросток. Пнула ногой бумажку. Подметая пол, вертится, как волчок. Волосы свисают вниз, когда метет. Когда поворачивается — взлетают. Напряженный открытый взгляд, чуть хмурое выражение, чуть нервное лицо. Независимость, любопытство, гордость, комичность. Я никогда не видел таких. Однажды мы долго разговаривали с режиссером, а потом он отправился в сад с раскладным стулом.
Я услышал шорох в платяном шкафу и отворил дверцу.
Она вылезла из шкафа и гордо продефилировала мимо.
Потом однажды режиссер рассказывал, как он пришел в кино. Ему было около тридцати, то есть примерно столько же, сколько мне в момент разговора, но только за ним была гражданская воина, а за мной — Отечественная. Он тоже собирался быть художником, но его приятель-матрос, которого назначили комиссаром Киевской студии, сказал:
— Выручи. Сними картину. Пленка есть. Он взял пленку и аппарат и в четыре дня снял комедию.
— Это были буколические времена, — сказал режиссер.
Мы опять расстались потому, что старик часто уходил отдыхать. И в этот самый момент она снова вылезла из шкафа. Я не мог сдержать раздражения, потому что почувствовал себя глупо.
— Зачем вы это делаете? — спросил я.
— А вам жалко? Да? — ответила она. Она все время торчала в этом шкафу.
Был еще случай.
На даче появился какой-то молодой человек, какой-то ученик режиссера. Беловолосый, с розовым лицом. Но я сразу понял, что режиссер интересует его меньше всего.
Однажды он отвел меня в комнату и объяснил мне, что он познакомился с ней раньше меня и что не пора ли мне уезжать с дачи.
Противный этот разговор затянулся, так как белобрысый говорил с паузами и недомолвками, а я не стремился его понять. А когда он это заметил, то прошипел мне, что знает о моем семейном положении и примет меры. На это я сказал ему, что передам весь этот разговор старику и интересно, что из этого выйдет. Он сразу осекся. Я посмотрел на него внимательно. Такой, знаете, беловолосый слизняк без подбородка, аксолотль из подземной речки, а хорохорится.
— Нет свидетелей. Кто докажет? — спросил он.
Он был прав. Свидетелей не было.
Скрипнула дверца шкафа. Тот резко обернулся.
Физиономия его исказилась. А я счастливо засмеялся, так как догадался сразу.
Открылась дверца, и из шкафа вылезла она. Тот отступил к стене и замигал своими поросячьими глазками. Белые волосы его стояли дыбом вокруг розового залысого лба.
— Вы бейте его посильнее… — сказала она, проходя. — Он этого не любит. Я пробовала.
И вышла.
Я сказал ему:
— Брысь!
И он исчез.
А мне действительно пора было уезжать.
В этот последний день у нас со стариком был очень важный разговор. О памяти, о фантазии, о вдохновении и о том, чем они отличаются друг от друга. И я ему высказал все, что думаю на этот счет. и все, что думают мои приятели Гошка и Алешка, и о том, как мы до войны пустились на поиски красоты и к каким выводам пришли, и о письме в Академию наук, и об ответе на письмо, и о том, что я думаю о его картинах.
Он меня не перебивал и только сказал:
— Я был рассчитан на большее количество фильмов.
Потом я спросил его, что он думает о старомодном понятии «душа» и каков, по его мнению, реальный смысл этого слова.
Он мне рассказал, как он задал этот же вопрос одному старику.
— А что, отец, говорят, никакой души нет, что душа — это рефлексы?
— Это у кого как, — ответил старик. — Если человек хороший, то у него душа есть, а если плохой — это точно, одни рефлексы.
Потом он, как всегда, пошел отдыхать, а я собрался выкупаться перед отъездом.
На протяжении всего этого важного разговора мысль о том, что она сидит там в шкафу и слушает. помогала мне. Я держался хорошо. Нет, черт возьми, я действительно хорошо держался. И понял почему.
Исполненный благодарности, я открыл дверцу и заглянул в шкаф.
— Вылезайте, ну… — сказал я. — Поговорим, как мужчина с мужчиной.
Никто мне не ответил. Я отодвинул пиджаки и штаны и увидел некрашеную стенку шкафа. Шкаф был пуст, если не считать проклятых пиджаков. Но разве они могут заполнить пустоту, скажем так — пустоту шкафа? Ее нет. Вот факт. Ничем его не отменишь, и надо уезжать. Меня вдруг пронзила такая тоска, которая в народе зовется смертной. Я ни разу не помирал, но в этот момент понял, какая тоска может пронзить перед смертью.
А потом я пошел купаться на этот дачный пруд, где в будни пытались ловить карасей, а в воскресные дни по всем кустам стояли полуторки с пивом для любителей коллективных выездов на лоно природы, на полянах бухал волейбольный мяч, по берегам лежали кучки одежды, накрытые панамами, а в пруду шевелились разноцветные резиновые головы.
Это был будний день. На берегу я встретил ее. Стояла такая жара, что можно было разговаривать откровенно. Все тормоза сдали.
Да, я забыл сказать, что она была гречанка.
Мы произносили слово «Атина». Она произносила, а я только пытался.
— Атина, — говорил я.
— Нет, нет!
— Асина? — говорил я. — Нет? Нет?..
— О боже! — говорила она. — Осина. Слышала бы она!
Все плавилось от солнца. Небо было белое, а вода — слепящая до черноты.
Мы пытались произнести слово «Афина» так, как его произносят греки. Не «ф», а среднее между «т» и «с». Имя богини было первое греческое слово, которое я хотел научиться произносить по-гречески.
Какого черта было смеяться. Она должна была гордиться тем, что изучают ее язык, эта чудачка. Господи, ну кто она такая? Были древние греки — они представляли интерес, древние греки, а не просто греки. Просто греки — это просто греки. Они представляют интерес ни больше и ни меньше других наций. Греки, подумаешь! Разве может она понять?
Когда я напивался — а это случалось редко, слишком много мне для этого надо было выпить, гораздо больше, чем обычно оказывалось в компаниях, куда меня заносил случай, а так вообще я вел трезвый образ жизни, не пил, — когда я напивался, достаточно мне было услышать греческое слово, чтобы я ушел и рыдал где-нибудь в темноте, в коридоре или на кухне. среди капель из крана и кастрюль, мерцающих в темноте от уличных фонарей.
Какой-то комок вдруг накатывал, поднимался от груди к горлу, и тогда я рыдал даже от такого дурацкого слова, как «канелюры». «Канелюры», — говорил я шепотом и рыдал, захлебываясь, отчаянно и по-мальчишески. «Канелюры», — говорил я, и снова беззвучно и некрасиво распяливал рот, и все старался двумя руками вытереть слезы, а они все бежали и бежали по щекам.
«Канелюры» — это такие бороздки, которые идут вверх по колонне. Вся колонна тогда состоит из натянутых мраморных складок, или пучка каменных струй.
— Канелюры… Я такого слова не знаю, — сказала она. — Это, наверное, не греческое слово.
Молчала бы уж лучше.
Собственно, она и молчит и смеется, и у нее это неплохо получается.
— Ну, ну, не задавайтесь. — говорю я. — Подумаешь, гречанка нашлась.
— Почему нашлась? — спрашивает она. — Я не нашлась.
А я думаю о своих делишках. Личных. Весьма неудачных.
— Чего вы смеетесь, клякса? — спросил я.
— А знаете, какой мой любимый идеал? — спросила она в ответ и почесала ногу об ногу.
Ну вот, договорились до идеалов,
— Какой? — спросил я.
— Гаидэ.
— Кто?
— Не помните? Не помните?! Гаидэ не помните?
— Чего вы расшумелись, какая Гаидэ? Из «Монте-Кристо», что ли?
— А какая же?
— Ну помню.
Она постепенно успокаивалась.
— Я пойду домой, — сказала она.
— Идите.
— Я пойду домой, — сказала она, повысив голос.
— Знаете что? — сказал я. — Ваш идеал Гаидэ? Ну и прелестно. У вас переживания по этой части? Прелестно. А у меня нет переживаний. Ну и привет.
— Я знаю.
— Что вы знаете?
— Что у вас нет переживаний…
— Много вы знаете, — сказал я. — Тоже мне Гаидэ. У каждой порядочной Гаидэ должен быть свой Монте-Кристо. красавец с седыми висками. А у вас есть?
— Есть.
— Ну да? Кто?
— Вы… — сказала она и убежала.
Ну вот, договорились.
Обычно о таких вещах я догадывался раньше.
Но это и было раньше. У меня тогда было тонкое, одухотворенное лицо, и я делал вид, что не знаю, какое я произвожу впечатление, а я всегда знал, и поэтому, когда я спрашивал: «А я вам сильно нравлюсь?» — та с разбегу отвечала: «Да». Только, несмотря на одухотворенное лицо, художник я тогда был плохой.
Теперь у меня сладко заныло сердце. Я уже со всеми своими личными делишками отвык от этого ощущения. Да, здорово все-таки узнать вдруг, что ты произвел впечатление на такую кляксу.
Старался ли я произвести впечатление? Безусловно. Применял ли я хитрости? Применял. И подчеркнутая грубость и нотки горечи, на которые клюют невинные кляксы, то есть весь антураж, вся старая бутафория.
Нечестно? Как сказать. И да и нет. А честно вот что.
Где-то в душе, в самой глубине, жила боль, что ничего не может быть. На что можно рассчитывать? На почтенье? И все? Потом они обычно выходят замуж, и это остается у них светлым переживанием. Потом они говорят: «За мной ухаживал один художник». Я почти не встречал женщины, которая бы не могла сказать, что за ней ухаживал один художник. Я не хотел быть ничьим переживанием и меньше всего ее. Жирно будет считаться светлым переживанием ее юности. Жирно будет. У меня таких, как она, было сто штук. Вранье. Таких, как она, не было.
Дело не в юности ее. В ней было что-то от Греции. От той старой светлой Греции, которая заставляла меня рыдать, когда я пьяный, и твердо стоять на земле, когда я трезвый.
Я уехал.
Неделю я ломал себя, пытался задушить воспоминание, не смог.
Я совершал велосипедные прогулки, радиус которых все удлинялся, пока однажды я не обнаружил. что еду по тихой асфальтированной дорожке прямо к даче режиссера.
Я слез у калитки и заглянул внутрь. Дача была пуста. Только огромная собака вышла из конуры и посмотрела на меня внимательно.
Я пошел обратно на подгибающихся ногах и держась за велосипед — такое меня било волнение.
На шоссе я увидел летящую навстречу машину. Только когда она приблизилась, я понял, что едут она и старик.
Глаза ее расширились мне навстречу, как два цветка, и она все смотрела на меня. пока приближалась машина.
Старик сидел рядом с шофером. Я поклонился им и сделал вид. что прогуливаюсь в этих местах. Машина укатила.
Через двое суток в ночных известиях я услышал по радио, что умер великий режиссер.
Потом были похороны, и я сам вытаскивал гроб из серого автобуса с черной полосой, а потом стоял в почетном карауле.
Тихо играли скрипки, плакали люди, и его было еле видно среди цветов и лент.
Когда все кончилось, я остался один. Совсем один. Совсем. Этой девушки я больше не видел никогда и даже не знаю, кто она такая, так как ни о чем не расспросил ее, а теперь спрашивать было некого.
Через месяц, когда я оправился после потери, ко мне пришли мои приятели Гошка и Алеша, у которых тоже были свои неудачи, и Гошка сказал:
— Судьба похожа на сумасшедшего — визжит, плачет, смеется, ухает, сопит, чавкает, — и ни одного приличного звука.
— Что ты считаешь приличным звуком? — спросил Алеша.
— Между прочим, не то, что ты думаешь, не музыку.
— Я не думаю, — сказал Алеша. — А что?
— Когда летним утром деревья стоят в росе, а вдалеке бьют молотом по наковальне.
— Ух ты!.. — сказал Алеша.
— А что?
— Здорово…
— Представляешь? — спросил меня Гошка.
— Да, — сказал я.
— Знаешь, какой звук? Когда хочется подхватить:
«Мы кузнецы, и дух наш молод, — сказал Гошка, — куем мы счастия ключи».
— Да, — сказал я. — Надо работать.
А сейчас я случайно встретил ее в гостях.
— Меня зовут Костей, — сказал я, когда мы удрали с вечеринки.
— Господи, — сказала она. — А вы меня, конечно, не помните…
Конечно, я ее помнил.
Я пожал ее руку — очень вежливая мягкая рука. Потом мы поболтали о том, о сем, а потом я с ней попрощался и усадил ее в машину, и она уехала домой. А я вернулся на вечеринку. Я уселся в углу и стал тихо-тихо смотреть телевизор и все старался забыть ощущение, которое пронизало меня, и когда я пожимал эту тихую вежливую руку и на одном из нежных пальцев почувствовал гладкое кольцо.
Как вы думаете, зачем я рассказал эту печальную и обыденную историю о том, как человек не понял другого, не догадался, прошел мимо красоты, а потом удивляется, что ему не сладко, когда обнаруживает, что веселая птица-счастье окольцована чужим кольцом?
Нет. Не угадали. Я рассказал эту историю потому, что, когда я познакомился с ней, мне было тридцать два года, а ей шестнадцать. А сейчас не за горами конец двадцатого столетия.
Давайте поговорим о чем-нибудь таком. О звездах. например, или о дорогобужском сыре — как его есть, снимать ли серебряную фольгу перед тем, как резать, или совсем наоборот — оставлять ее? Или поговорим о том, как парочки целуются в подъездах. Только не стоять на месте. Двинемся, граждане, двинемся.
Все дело в том, что неизвестно, какое твое движение может решить проблему, поставленную жизнью. Ведь даже отсутствие движения — это движение. Ничто не останавливается, пока ты сидишь и ждешь. Все движется вокруг и, проезжая мимо тебя, само возьмет да и привезет тебя к цели. Только вся беда в том, что оно привезет тебя совсем не туда, куда тебе надо. А кстати, что такое это «надо»? Ты-то сам знаешь, что тебе надо?
А ведь все-таки стремишься.
Короче говоря, все сводится к простому вопросу, и потому ответ на него непонятен: как запрограммировать судьбу?
Я сидел и смотрел телевизор, где показывали тошнотворно хорошую программу, и думал: зачем мне эта программа, если это чужая программа и в ней запрограммировано чужое представление об удовольствиях, не совпадающее с моим?
Я сидел и думал: на что я надеялся, когда увидел, как она опустила журнал и посмотрела на меня, какова моя собственная программа удовольствии, ежели мне не годится рекомендованная, и почему, собственно, меня так поразило это тысячепудовое кольцо у нее на пальце?
Какие чувства я испытал, когда обнаружил кольцо? Такие же, как и вы. Привычные. Я, конечно, не содрогнулся, обнаружив это кольцо, не застонал, не заскрежетал зубами и не упал без чувств. Просто, пожимая ей руку, я сказал:
— Ну вот.
Она посмотрела на меня снизу вверх, потом вздохнула, а потом сказала:
— Да…
А потом сказала:
— Да, да…
А потом пожала плечами.
А потом я посадил ее в машину и погрузил туда же тысячепудовое золотое кольцо, и, прежде чем захлопнулась дверца, я успел швырнуть на заднее сиденье свои дурацкие надежды. Надежды на что?
А потом я иду обратно в гости, и так как я уже сыт по горло, то я стараюсь смотреть по телевизору тошнотворно прекрасную, совсем не подходящую мне программу и занимаюсь тем, что пытаюсь убить время. а оно себе течет и течет, и ему до нас столько же дела, сколько нам до марсиан.
Я выгляжу лет на сорок и чувствую себя соответственно, а жить мне полагается еще минимум столько же. Тысячу лет люди искали эликсир молодости, а он оказался под носом. Черт возьми, кто мог подумать, что основная причина преждевременного старения — это ложь, обыкновенная человеческая лживость.
Ложь как следствие хитрости, которая спасала человека от врагов, оказалась главным врагом, главной причиной старости. Первыми додумались до этого мы с Гошкой и Алешей, только нам никто не поверил тогда. А потом все подтвердилось.
То раздвоение личности, в котором жил человек, когда он всю жизнь говорил не то, что думал, то есть всю жизнь бил кувалдой по самым тонким и чувствительным своим нервным связям, бил по творчеству. по вдохновению, — это раздвоение личности оказалось причиной необратимого разрушения самой этой личности, сиречь — старостью.
Ну все перепробовали. И физику, и биологию, и химию, и биофизику, и биохимию — забыли только этику, которая и наукой-то не считалась.
А оказалось, выход простой, как репа: не лги — проживешь дольше. Но вот это-то и оказалось труднее всего.
Обнаружилась странная вещь. По улицам ходили бывшие старцы, которых уже нельзя было отличить от молодых, потому что они научились говорить правду и тем отхлопотали себе двойной срок жизни.
И в этот момент обнаружилась еще одна странная вещь. Оказалось, что говорить правду окружающим гораздо легче, чем самому себе. Вот что обнаружилось, граждане. Вот что было ужасно. Оказалось, что благодаря предыдущему воспитанию накопилось такое количество общих мест и штампов мышления, что бедная человеческая единица, пытаясь сказать самому себе правду о собственных желаниях, не могла понять, чего она действительно хочет, а что ей только кажется, что она хочет или должна хотеть. Потому что без правды о своих желаниях нельзя было установить правду о форме своей личности, то есть о своем характере. То есть о той особенности своей, которая сможет расцвести неповторимым цветком и сделать счастливой самое личность и окружающих ее.
А выход опять был под носом, и мы с приятелями, видимо, знали о нем, но помалкивали по многим немаловажным причинам, не последняя из которых была та, что нормальные люди могли посчитать нас сумасшедшими.
«Любопытно только, что она и сейчас выглядит, как будто ей двадцать лет», — сидя у телевизора, думал я об ушедшей женщине. Видимо, она научилась не врать гораздо раньше меня. А что толку? Обыкновенная женщина. Какая там Древняя Греция!
Теперь внимание. Теперь сюжет этой обыденной истории начинает делать головокружительный поворот.
Только я подумал о том, как она молодо выглядит, и это, наверно, потому, что она научилась не врать раньше, чем я, и потому разрыв в возрасте. который так испугал меня когда-то в незапамятные времена, теперь еще увеличился и мы все отдаляемся друг от друга со скоростью непреодоленной лжи, — только я об этом подумал, как (внимание!) дикторша последних известий, улыбаясь, начинает читать по бумажке, которую кто-то ей положил на стол, что в районе Караганды опустился межпланетный корабль неземного происхождения.
А потом дикторша из телевидения перестает улыбаться и, запинаясь, читает второй раз то же самое сообщение, а потом экран выключают и появляется табличка — технические помехи, а потом экран снова вспыхивает и мужчина-диктор с некрасиво пляшущей челюстью в третий раз читает то же самое сообщение, и тогда мы помаленьку начинаем соображать, что это не надоевшая всем телевизионная хохмочка, которую называют режиссерским приемом, что-то вроде горчички на скучной сосиске обыденной информации, а что все это правда, и что кто-то прилетел наконец, и спрашивается — что теперь с этим делать, а?
Дальше расскажет физик.
Слишком долгое ожидание. Рассказывает Алеша Аносов по прозвищу рыжик. Крах второй
Мы сидели у Памфилия и пытались привести его в себя, разговорить, а он все не поддавался, посылал нас изредка нехорошими словами, а когда мы поднимались уходить, он отворачивался к стенке на своей бугристой тахте, и тогда мы слышали дыхание его прокуренных легких, и тогда мы шли от дверей обратно и глядела на его затылок, который был выразительней его лица, так как лицо его ничего не выражало вовсе, а затылок выражал хотя бы презрение к нам, так ничего и не понявшим.
И так мы танцевали от двери к тахте некоторое долгое время и все больше увязали в липучей паутине бессмысленности. И потому, когда раздался осторожный стук в дверь, мы, честно говоря, обрадовались.
— Да! — крикнул Костя. — Да, входите!
— Хоть какая-то живая душа, — сказал я. — Слава богу.
— Да! — крикнул Костя. — Да! Входите!.. Дверь приоткрылась, на пороге стоял невысокий человек в берете. Мы смотрели на него, он на нас.
— Здравствуйте, — тихо сказал он.
— Закройте дверь! — рявкнул Гошка, не поворачиваясь. — Дует…
Человек вышел и закрыл дверь с той стороны. Мы переглянулись.
— Кто это? — спросил я.
— Не знаю, — ответил Костя, идя к дверям. Человек стоял на лестничной клетке и ждал.
— В чем дело? — спросил Костя. — Почему вы ушли?
— Вы сказали «закройте дверь».
— Недоразумение, — сказал Костя. — Войдите. Тот вошел и снял берет.
— Меня направили к вам, — сказал он мне. — Я ваш новый…
— Ко мне? — удивился я.
— Извините, я продолжу… — сказал он. — Я ваш новый ассистент.
— Так. Слушаю вас, — сказал я.
— Извините, это все, — сказал он.
— Немного, — сказал я.
— Извините.
Костя посмотрел на него внимательно.
— Странные у тебя ассистенты.
— Начальству виднее, — ответил я Косте и обратился к нему: — Подождите нас.
— За дверью? — спросил ассистент. Я откашлялся.
— Гоните его к черту, — сказал Гошка, и мы увидели его блестящие глаза, обращенные к ассистенту.
— Не обращайте внимания, — сказал я этому человеку. — Сядьте куда-нибудь.
— Извините, а куда? — спросил тот.
— К черту! — сказал Гошка. Мне хотелось сказать то же самое, но я сдержался.
— Вы плохо начинаете, — сказал я ему. — Мне нужны инициативные сотрудники.
— Он смущается, — сказал Костя. — Не тронь его. Вы смущаетесь?
— Не знаю, — сказал ассистент. Костя побагровел.
Я взял ассистента за руку и подвел к креслу в дальнем углу.
— Садитесь. Почитайте вот это… — я сунул ему в руки журнал. — Здесь есть статья об инициативе. Вам будет интересно.
— Я почитаю, — сказал он. Мы подошли к Гошке.
— Зачем вы оставили его здесь? — сказал он. — Он мне не нравится.
— Гошка. — сказал я, — кончай все это. Надоело. Старый ты уже для таких штучек.
— В том-то и дело, — сказал Гошка. — Вы болваны. Не поняли, что произошло.
Он ошибался. Мы прекрасно все понимали. Не хуже, чем он. Только мы сдались, а он нет. Вот в чем дело. И то, что он не сдался, было хуже всего. Чересчур все это напоминало безумие. И сейчас Гошка пропадал.
Я не верю в то, что человек состоит из пищи, которую он ест. И я не верю, что можно заменить слово «душа» словом «психология», а потом считать ее решающей системой.
Душа, а проще сказать, личность человека, это, видимо, все-таки не просто система, даже самая сложная. Хотя бы потому, что любая система может и не работать, если питание отключено, и все-таки оставаться системой. А личность человека, его душа — это процесс, работа. И устойчивость ее — это не устойчивость камня, лежащего в овраге, а динамическая устойчивость волчка, гироскопа, сопротивляющегося отклонению.
Я не верю в статику души. И потому я считаю, что искусство всегда держалось на исключениях. С нормой ему делать нечего. Норма — это инструкция. Может быть, я считаю, что искусство занимается патологией? Нет. Просто искусство интересуется теми исключениями, в которых оно предчувствует норму более высокую, чем обыденность.
Возьмите любой образ, самый реалистический и достоверный. Ну хоть Наташу Ростову, например. В финале она добродетельная самочка. А поначалу она обещала норму более высокую и потому была исключением. Обещание не выполнено, и читать про это неинтересно. Почему любят детей? Потому что они обещают. Отнимите детское у короля Лира, и останется вздорный старик, псих ненормальный.
Гошка был исключением из правила и потому погибал. И погибал он из-за этого проклятого марсианина, ничем, казалось, не отличавшегося от людей.
То есть, конечно, он прилетел не с Марса, но название его планеты почти невозможно выговорить, поэтому его стали называть марсианином. Ведь называли же на Руси немцами всех иностранцев. Не правда ли?
Помните, что произошло, когда прилетел марсианин? Ну вы же прекрасно помните. Немногие тогда понимали весь обыденный трагизм случившегося.
Праздновали, торжествовали, печатали статьи и интервью. Шуму и треску было столько, что все уже начали уставать, как при затянувшемся кинофестивале. И вот тогда никто еще ничего не понял, не поняли смысла того, что произошло, но уже ощущали — что-то случилось.
А потом разом прекратились все сообщения, перестали печатать портреты этого — хотел сказать, человека— марсианина.
Волнение медленно угасало. Какое-то время оно поддерживалось на Западе смутными слухами о неких особенных данных, которые он сообщает сейчас ученой и правительственной комиссии. Все ждали сенсационного коммюнике, и возникли даже страхи. Но когда оно было опубликовано, это коммюнике, страхи утихли и все успокоилось.
В коммюнике говорилось, что марсианин сообщил чрезвычайно важные научные данные об обществе его планеты, о природе и энергетическом потенциале планеты, что, как предварительно удалось выяснить с помощью электронного перевода, на планете существует единая общественная система, что его планета не знает войн и потому настроена дружественно к обитателям Земли, что марсианин в настоящее время проходит курс изучения языка, после чего Академия наук будет печатать многотомное исследование, основанное на данных, сообщаемых марсианином, и потому вклад его в науку неоценим. И все. Ну вы же помните.
И все.
И тут, наконец, все поняли, что произошло.
А произошло вот что.
Как там ни крути, а в душе каждого человека живет смутное представление о необыденном.
Смутное потому, что точных критериев необыденного нет.
И потому произошла ужасная вещь.
Если марсианин прилетел сюда сообщить научные данные, то грош цена этим данным, если рухнул некий неопределенный идеал необыденности, который втайне каждый относил почему-то к другим планетам. В том-то и дело, что прилетел.