Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Как птица Гаруда

ModernLib.Net / Отечественная проза / Анчаров Михаил / Как птица Гаруда - Чтение (стр. 3)
Автор: Анчаров Михаил
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Преодолел я страх и говорю:
      — Так было.
      — Так будет, Зотов, — сказал господин сыщик. — И чем же управлять будете? Рабов — бичами, каленым железом, так вы теперь вроде бы не рабы. Потом пошел страх божий, геенна огненная, плачь, люби кесаря и кайся. Долго держалось, но поломалось и это. Ныне есть кнут похлеще, невидимый, он же и пряник, называется — рубль. Я спрашиваю: чем замените свободную продажу души и тела? Кнута вы теперь не забоитесь, а рубль отмените. Чем управлять будешь сытым дитем своим?
      — А зачем управлять? — спросил главноуговаривающий, дожевывая сладкий кусок. — Они и государство отменят. Анархия и волки на Тверской, на Театральной площади и на Садовой-Триумфальной.
      — Не отменят, — сказал господин сыщик. — Их тогда нормальные соседи сожрут. Не отменят. Чем тогда будете управлять сытым дитем своим? Логично?
      — Пожалуй, глупо, — возразил Непрядвин, который до этого молчал. — Рубль для сытого не приманка. Для сытого приманка — достоинство.
      Из-за этого слова Непрядвин остался жить, когда все кончилось.
      За достоинство, за уважение души его — человек все сделает добровольно. Достоинство.
      И я захохотал, и слезы потекли из моих очей, и прошел страх бессмысленной смерти, потому что прошел страх бессмысленной жизни.
      — Обманул ты меня, господин сыщик, — сатанея от хохота, сказал я. — Обманул… Не все ты про человека знаешь.
      — Приступим к неофициальной части, — сказал господин сыщик.
      И они стали нас лупить и записывать вопросы, на которые у нас не было ответов.
      — Погодите, — сказал Аграрий, когда они устали. — Дайте я выскажу важную мысль. Пусть она сохранится хотя бы в протоколе.
      Аграрий посмотрел на меня и сокрушенно покачал головой, а я подумал: хорошо, что он не видит себя.
      — Ну? — нетерпеливо сказал господин сыщик. — Давно пора. Пишите, Гаврилов… О чем же ваша мысль?
      — О нравственности.
      — Впрочем, неважно… Гаврилов, пишите.
      — Пишите, Гаврилов, — сказал Аграрий. — Похоже, что к нравственности нужен иной подход… Не сословный, не классовый, не национальный, не профессиональный, не идеологический, не религиозный — ни одно деление не проходит, когда дело касается нравственности. На сегодняшний день если собрать с поверхности все определения нравственности и отсеять все определения, возникшие в той или другой среде, то на дне останется наипростейшее и наиглавнейшее — как бы ни хитрил человек, призывающий к нравственности, всегда оказывается, что нравственность это то, что нравится лично ему. Непрядвин незаинтересованно пожал плечами, а господин сыщик заинтересованно глядел с видом: „Ну? Ну?“ — а Гаврилов строчил. Они отдыхали.
      — Он, конечно, не говорит „моя нравственность“. Он говорит — „наша“. Объявляет ее свойством кого-нибудь, от имени которого он якобы выступает. Однако ежели этот же клан потребует от него самого выполнения того, что он объявляет нравственным, он визжит, и увертывается, и вносит уточнения, и так далее, и так далее… И обнаруживается, что „наша“ нравственность это то, что „ему“ нравится. Но не в себе, а в других. То есть что его представления о нравственности всегда относятся к другим, а не к нему.
      Вот печальная истина и новинка.
      И на деле выходит, что нравственный лишь тот, кто громче требует от других, чтобы они нравились лично ему.
      — Ну хватит, — сказал господин сыщик.
      — Погоди, — сказал Непрядвин. — Покурим.
      — А вместе с тем, — продолжал Аграрий, — каждый хочет, чтобы существовало все же некое нравственное целое, частью которого будет он сам.
      Все попытки сформулировать единый нравственный закон разбиваются о практические действия людей, увертливо живущих среди тех, кто пытается этому закону следовать. И невольно приходишь к мысли, что где-то в самом корне вопрос поставлен неверно, неприродно и механически.
      Я не знаю, как в других языках, но в русском языке слово „нравственность“ происходит от слова „нравиться“, которое происходит от слова „нравы“, которое в свою очередь происходит от слова „нрав“, „норов“, то есть характер, то есть личный способ откликаться на призывы снаружи и изнутри.
      И потому „нравственность“, то есть нравственное целое, не делится на одинаковые кирпичи по штуке на каждого, а, наоборот, оно, это целое, складывается из разнообразных характеров — „нравов“ в нравственность общую.
      Если я не ошибаюсь и это действительно так, то нужен совершенно иной подход — не унификация людского поведения под один ранжир, поскольку человек не есть унифицированный патрон 7,65-го калибра, годный для любой винтовки русского образца, а также для германского манлихера, а наоборот, нужно использование разнообразных возможностей разных норовов-характеров для сложного, но единого поведения общества в целом.
      Нравственность — это, конечно, гармония, а гармония — это не сумма одинаковостей, а произведение различностей, складывающихся в прекрасное целое. И нельзя от ноты „до“ требовать, чтобы она звучала как нота „ре“, можно только желать, чтобы она занимала нужное место в аккорде.
      То есть, приблизительно говоря, безнравственность — это когда человек занят делом, к которому он не приспособлен.
      Нельзя требовать от монаха, чтобы он вел себя как Дон-Жуан, и нельзя от Дон-Жуана требовать, чтобы он вел себя как монах. У них разные норовы.
      Если Дон-Жуан позорит монаха, то Дон-Жуан — быдло, если монах позорит Дон-Жуана, то монах — быдло.
      — Кто? — спросил главноуговаривающий.
      — Быдло. Это тот, кто пытается свой характер, свой норов сделать образцом для других и хочет своему характеру, норову, нраву не надлежащего места в аккорде, а привилегий.
      Общественное бытие определяет сознание, в том числе и индивидуальное, это так. Но оно лишь определяет сознание, регулирует, но не порождает его. Порождает сознание природа — ребенок родится с головой на плечах, и один человек родится с таким норовом, а его близнец с другим, — бытие станет их норовы определять, то есть направлять, уточнять и далее, но норов дается от рождения. Одинаковость — это иллюзия. И если норов попадает на свое место в жизни, то ему цены нет, а если же не на свое — случайно или по пронырливости, — то тайное чувство неполноценности превращает его в быдло.
      И мне кажется, что вся нравственность и безнравственность проистекают отсюда.
      Может быть, я ошибаюсь в подходе к нравственности с неожиданной стороны, и я приму поправку от кого угодно, даже от умного врага, но только не приму поправку от быдла. Потому что я насобачился его различать под всеми личинами, которыми оно прикрывает свое оголтелое желание, чтобы оно, быдло, было признано образцом.
      И потому вам, господин сыщик, цены нет. Вы на своем месте палача. А вы, господин главноуговаривающий, и вы, господин Непрядвин, стали быдлом. И потому — куражитесь…
      Трудно и невероятно поверить, но они переглянулись. Они бросили папироски и переглянулись.
      — Мало кто согласится со мной сейчас, — докончил свою мысль Аграрий, когда его потащили бить головой о стенку, — но перед расстрелом терять нечего, и жалко, если пропадет мысль, которую стоит записать хоть в протоколе и стоит проверить. Вы проверьте, и это подтвердится. И главное — запомните.
      Я запомнил.
      И они стали нас бить, и топтать, и спрашивать, а мы старались прикрыть детородные органы и выли и хохотали так, что и палач и его быдло не слыхали выстрелов за окном, которые нас воскресили.
      Когда нас откачали и выпустили с того света на этот, то я в группе захваченных служителей ихнего правосудия увидел господина сыщика и господина главноуговаривающего, но не увидел Непрядвина.
      И в суете освобождения и городской перестрелки я без труда затерялся, и поковылял, и пополз к морю, потому что я хотел полежать у хранилища воды, а больше Непрядвину бежать было некуда, поскольку на рейде стояли чужие корабли и вставала заря, с перстами пурпурными Эос.
      Я поспел к берегу раньше Непрядвина и потерял сознание, когда увидел, что море простирается, как обещал господин сыщик, но тут же оно начало вставать торчком.
      Когда я очнулся, я увидел Непрядвина, он переоделся в штатское и стал совсем серым.
      Он мчался к берегу, где его должна была ждать лодка. Лодку он нашел. Миноносец тоже. Но когда он поднял глаза, он увидел на флагштоке миноносца алое полотнище — знак восстания.
      Он долго на него смотрел, потом вылез из лодки и побрел в степь.
      Но назад пути не было. Оттуда двигалась непонятная ему армия, а город восстал, и туда было нельзя.
      Он сел на бугорок и стал смотреть на миноносец.
      И стал вспоминать, когда же это сломался его путь.
      Плебей оказался талантливей его, и он ударил плебея, который объяснил ему причины Пугачевского восстания.
      — Против прирожденных привилегий.
      — Ты… ты… — сказал Непрядвин и ударил его.
      — Теперь тебе конец, — сказал тот, поднимаясь с пола.
      Но конец наступил только сейчас, когда ему в глаза кинулся алый цвет на флагштоке.
      А теперь город восстал из подполья, и чужой флот восстал, и наша армия прорвала фронт, и наша разведка была не напрасна, и наши муки, видимо, тоже, и я смотрел на Непрядвина.
      Я не понимал, почему не убиваю его, а только караулю. Но пока я караулил, я вспомнил слово „достоинство“, которым Непрядвин опрокинул мечтания господина сыщика, и этим словом восстановил меня, Зотова Петра-первого Алексеевича, от ужаса бессмысленного старания жить неизвестно зачем, если бы прав был господин сыщик.
      Непрядвин поднял голову оттого, что услышал залпы. На берегу стояли солдаты чужой ему армии и салютовали отходящей в синюю даль алой точке на флагштоке европейского миноносца, серого на фоне воды и неба.
      Потом солдаты перестали стрелять и вразброд пошли навстречу Непрядвину, и он увидал их грубые лица пахарей, молотобойцев и разночинцев.
      Непрядвин понял, что его ждет, и не стал закрывать глаза.
      Все-таки он был человек закаленный в смелости.
      Солдаты шли вразброд, от моря, по песку, в степь.
      Непрядвин увидел их приоткрытые рты в оскалах угасающей ярости и улыбок.
      И не стал закрывать глаза.
      И последнее, перед тем как снова потерять сознание, я увидел, что они шли переговариваясь, все ближе и ближе.
      И прошли мимо него».

Глава вторая
Осколок рубля

      Вчера шел крупный снег, хлопьями. Как будто потрошили ангелов в небе.
Пророков

6

      …Гром… гром, слов нету… Слова стали будто каменный град… только ветер помнит Зотов…
      Все вынес — бой, глад, смерть, мор, боль, гибель близких, язвы тела и почти смерть души. А чепуху, безделицу — вынесть не смог.
      Пропали тетрадки Зотова — бумажный клок.
      Может, капля последняя, может, судьба курок нажала, но он не смог.
      — Дед, как пропали мои?…
      А пропали те тетрадки, когда Сифилитик к деду в дверь постучал еще в девятнадцатом лихом году. Дед открыл, они вошли.
      — Значит, книжки ты свои хламные больше моих тетрадок пожалел?
      — Те книжки написать некому, а ты, бог даст, все снова напишешь по памяти. Садись и пиши.
      — А если б я не вернулся?
      — Тогда бы ты был жертва, — сказал дед. Выбило Зотова из бури на островок, в дом родной, в наиголодном двадцатом году.
      Вернулся Зотов Петр — первый Алексеевич с крымских дальних высот: Алушта, да Симферополь, да Ак-булак, да Аи-Петри, да Черное море, теплое и соленое, как кровь, как слеза на щеке. Вернулся из отряда товарища Мокроусова, непобедимого матроса. В горах пекаря тесто месят на брезентовых палатках для лепешек, лошади разбрелись по чаирам на пастбище, на дилижансах пулеметы на луну смотрят. Спустились красно-зеленые с гор, били конницу генерала Барбовича, Буденный от Перекопа шел, так и встретились. Главная часть красно-зеленого отряда — в Красную Армию, а малая часть — в банду, в горы, и опять нам эту банду с гор выбивать, по изменникам революции — рота, пли! — эхо в горах чуткое, до сих пор в ушах звенит соколовской гитарой в заледенелой Москве двадцатого страшного годочка, где только мешочники воют да ветер в подворотнях.
      — Петя-Петенька… живой вернулся… — Таня говорит: — Может, еще выживем, может, я тебе еще ребеночка рожу… Сынок, посмотри, кто вернулся.
      В буржуйке щепки горят, на ней два утюга стоят, накаляются. Таня из чайника утюги поливает, в каморке пар, как в бане, дышать нечем, зато теплее малость, — теперь все так делают. Обои где в сосульках, где пузырями, где лохмотьями, а из-под них газеты старые — ничто их не берет, кроме пожара и клопа.
      — И моя мама, да, Петенька… И твой отец… И твоя мама и сестричка Дусенька… Ага… на Семеновском кладбище… А дедушка жив, и бабушка, и сынок наш… и я, и ты живы… и Немой жив… а об Саше, Иване и Коле не слыхать пока ничего… и об знакомой твоей, Маше, не слыхать ничего… Дедушка распух сильно, а книжки пожечь никому не дал, не пожелал.
      — Ничего, Таня, ничего. От смерти уцелели и от жизни уцелеем. Мне паек дадут как красному партизану. Должны…
      Опять фортуна в крутой поворот пошла.
      У банды в пещере ковры текинские, оружие, спирт да валюты миллионов десять — иностранные бумажки, да николаевскими пятирублевками.
      Стали ковры выносить, а в них бомба заложена. Рвануло Зотова золотой казной на тот свет, но очнулся на этом со спиной развороченной и душой. В госпитале спину зашили, осколки вынули, кроме одного, подле сердца, — не решились. Фельдшер говорит:
      — Ты теперь богатый, Зотов, осколок-то золотой.
      — А много золота? — спрашивает Зотов.
      — Нет, — говорит. — Рубля не будет, копеек на тридцать.
      Дали Зотову спирту на дорогу, семечек мешок, мандат на кормежку и отпустили вчистую по эшелонам беспутно скакать на родину. В Москве работы нет, еды нет, дров нет, мороз есть, бандиты есть. Сифилитик гуляет. Здравствуй, красный партизан непобедимого отряда. Здравствуй, Пустырь, здравствуй, Монастырь. Здравствуй, Семеновская застава и кладбище, как вы тут жизнью уцелели? Дед говорит:
      — Ты хоть поздоровайся… А спирт отдай, Таня сменяет… Да и хватит с тебя.
      — Ничего, дед, за еду не бойся. У меня в спине золотой запас схоронен, у самого сердца. Надо будет — отдам не глядя. Проживем. На, сынок, семечки. В них есть вкус. Защити меня, мальчик. Защити меня от меня. Больше некому.
      А мальчик как каменный.
      И пало на Зотова отчаяние, будто камень-алмаз непомерной цены. Блестит в глазах голодными молниями, переливается прозрачно, а сквозь него не видать ничего, кроме ледяного неба.
      Отца убили под Белой Церковью, мама под колеса попала, уголь подбирала, не слыхала, как состав пошел, царица Дуська — от болезни живота, тоже на Семеновском кладбище схоронили, где мама, и отцов брат — по пятому году, и Танина мама — по двадцатому. Колька с Санькой воюют, Иван бандитом пропал, Мария сгинула, Афанасий — немой, записки Зотова каменным ветром унесло, и что думал, что прожито — нет его, будто и не жил. И осталась от рода Зотовых одна морозная пыль, вот и вся магия.
      — Не вся, — сказал дед. — Я с бабушкой, да ты с Таней, да сын твой Сережка, и мы не пыль, Петька, а нового миротворного круга семя.
      Серега вырос, Зотов его и не знал толком. До пятнадцатого года, когда Зотов на германскую пошел, мал был, в двадцатом — снова привыкать к мальчонке.
      Обнял. А он как каменный.
      — Это не он каменный, это ты каменный, — Таня говорит. — Он тебя боится… Ты по ночам кричишь. Подожди, придет лето — оттает.
      Лето пришло, Зотов спит. И чудится ему, будто на него дышит кто-то — коротко, как щенок.
      Зотов глаза открыл, Сережка от него отскочил. Смотрит. Зотов ему:
      — Ты что, сыночек?
      А он:
      — А как убивают? Я не видел.
      — Зачем тебе?
      — Ты кричишь… мне тебя жалко.
      Запер Зотов глаза на замок и ключ бросил в бездонный колодец, чтоб не видел сын, чего человеку век бы не видать.
      — Не закрывай глаза, — говорит он. — Не надо.
      Открыл Зотов глаза и спрашивает:
      — Лето, что ли, пришло, сынок?
      — Лето.
      Как зиму и весну прожил, Зотов не помнит. Посмотрел он на сына, а он бледненький, как папироска.
      — Сынок, бумаги где достать?
      — У деда много. Принесть?
      Ради тебя, сынок… ради тебя.
      — У тебя в спине пуля засела?
      — Нет, — отвечает Зотов, — осколок рубля. А откуда бумага-то?
      «…Непрядвин, скорее всего, у Сифилитика те тетрадки мои добыл, потому и лютовал особенно в последний день своей дороги…»
      — И краски есть, — говорит сынок, — фирмы Досекина. Я на складе набрал, а дед бумагу отнял.
      — Какой склад?
      — Сгорел склад.
      Ради тебя, сынок… ради тебя… и ради норова своего.
      И стал Зотов заново писать год за годом все десять лет своих необыкновенных для него воспоминаний, не то случайных, не то приказанных ему неведомым приказом.
      И когда дожил он снова в мыслях своих до девятнадцатого года, до камеры смертников с высоким горизонтом, и когда пришил ниткой кусок из протокола, им выдранный, где Аграрий раскрыл о том, что нравственное целое есть гармония норовов, стоящих, как нота, каждый на своей строке, и что быдло есть фальшь и кураж, Зотов был рад, что написал и сохранил все это, потому что этим и уцелел душевно в двадцатом голодном и скорбном году, и понял о себе, что от норова своего отказываться не станет и не след, а станет искать свою строку, а куражиться не будет, но и над собой не даст и что он потому не быдло и быдлу с ним не совладать.
      …Прижмись, Таня, поближе. Согреешься. Сынок мне бумагу уворовал. Склад сгорел, а бумага цела. Говорят, будто Асташенков вернулся и снова с маркизой, а я теперь богатый, — моя очередь.

7

      Свирепую ту весну век не забудет Зотов, скрюченные пальцы ее погоды тянутся к горлу, хотят дыхание пресечь.
      Ходили с войском подвалы обшаривать — не спрятан ли хлеб или золото, но находили дерьмо и книги, смерзлые талой водой. Весна то туда дернется, то сюда. Вдох, выдох, вдох, выдох…
      «А подвалы грохочут, а штыки кирпичи скребут, и я прохожу мимо мерзлых книг, спотыкаясь о каменное дерьмо, и не могу те книги взять с собой и отогреть осторожно, потому что нет у меня дров даже для рождения ребенка моего и Таниного…
      — Повидать бы хоть, какое оно, теплое море… — говорит Таня. — Петь, а оно правда — черное?
      — Синее.
      — А почему Черное?
      — А хрен его знает… Ты потерпи, потерпи… Не трясет?
      — Петя, надо бы мне дома рожать. У чужих людей страшно.
      — В родильном доме все же доктора под боком и топят.
      — А в доме бабушка… Петь, не молчи, Петя, не молчи…
      — Я не молчу. Я семечки лузгаю».
      Потом семечки эти Зотову боком вышли, когда ребеночек в родильном доме замерз.
      Были роддому дрова выписаны, да по дороге к роддому и сплыли. Двое с наганами подошли, возчика кокнули, а дрова увезли.
      Возчика нашли, сани нашли, даже лошадь нашли, что удивительно, а дрова не меченые, как узнать, откуда у Асташенкова дрова взялись? Купил, говорит, у каких-то двоих, имею право, согласно новому закону, — предприимчивость поощряется. Не докажешь.
      Пришел Зотов в родильный дом и молчит.
      — Поговори, Петя, со мною, — просит Таня, — а то только желваки катаешь.
      А он не то что говорить, дышать не может. Вытащил семечки, лузгает, а лузгу — в кулак.
      — Вот какое наше дело, — говорит Таня. — Сыночка назвать не успели… Приходим неименитые, уходим безымянные… А как Асташенковы поживают, Петя? Не оскудела русская земля Асташенковыми, Петя? Тепло ли им от моих дров?… Что же ты молчишь, военный герой? Ты ведь никак победитель? Скажи что-нибудь, если сердце твое не каменное. Или нет его у тебя, а только семечки на уме?
      И отвернулась к белой стене.
      — Таня…
      — Уходите, отец, — говорит старушка. — Иначе будете вдовцом… Звери бесчувственные… Семечки — подумать только!
      Он ушел.
      А когда привез жену из родильного дома, Таня на Зотова смотреть не может. Долго не могла. Пока от бабушки не дозналась насчет бесчувственных семечек.
      — Ошиблась ты, Таня, не бесчувственный он. Ему доктор велел курить бросить, когда из родильного приедете, ради здоровья сына и твоего, Таня. Ему и так-то бросить невмоготу, а в горе как? Для мужика табак пуще хлеба.
      — Значит, он потому семечки-то?
      Бабушка ей руку на голову положила.
      — А теперь поплачь, — говорит. — У тебя мужик живой и первый сын. У других-то — сама знаешь. Вон мои детки — все побиты.
      Таня стала плакать и оттого выжила.
      …Потом Зотов Петр — первый много причин узнал — и всемирных, и российских, и московских, и личных, из-за которых и гражданскую одолели, и голод немыслимый, и выжили, и древо жизни опять вверх потянулось и стало одолевать смерть. И он согласен, что причины эти были правильные и важные, но и он сам для себя главную причину узнал.
      А главная причина — вера, что работа это и есть свобода.
      Вот тайна, которую знают Зотовы.

8

      Наводнение, наводнение.
      Дома серые, как на фотографии из газеты, и деревья, и снег между ними, и галки на заборах, и вода плывет между галками и заборами, и все-таки — весна, и мокрый воздух, и жажда жить. 1922 год.
      …Пролетка подъехала, галки кричат, талая вода на крыльцо заплескивает.
      Вошли, поздоровались. Кучер сверток втащил, видать, тяжелый. Из оберточной бумаги наборная ручка торчит. На стол поставил. Маркиза на табуретку села.
      Началась четвертая Маркиза еще в пятнадцатом году, в германскую, когда у Асташенкова уже ткацкая фабрика была в компании.
      Перед воротами всегда шарманка играла, когда рабочие домой шли, — Асташенков нанимал.
      И были две подруги — последнего класса гимназистки, девки на выданье, когда мимо музыки шли — останавливались. Одна подруга как услышит шарманку, так по-французски поет да иногда и танцует — чтоб люди видели. А другая стоит и смотрит молча, только переминается ботинками, затянутыми высокой шнуровкой.
      Однажды Асташенков проезжал. Пролетку остановил и смотрел, как одна подружка танцевала и смеялась, потом перестала. И Асташенков поманил ее к себе. Но она показала ему язык и ушла, пальцами пощелкивая. И дальше про нее писано не будет. А другая осталась. И смотрела на него. Асташенков оглянулся и увидел: красавица. Он очнулся, нахмурился и ей кивнул. Она подошла и спокойно так поставила на подножку ногу в тугом высоком ботинке. И — пропал Асташенков. Первый раз пропал. У него их три было, маркизы, эта — четвертая.
      Потому что эта Маркиза уж больно хороша была, из гимназисток развратная красавица.
      Лицо было круглое, но прочное, не кисель. Нос короткий, рот — вырезной. Глаза большие и прямо на тебя смотрят. В ушах — сережки-капельки, или золотые, или камешком. Потом стала длинные носить, кистями в искорку. Ее хоть в полушубок обряди, хоть в бальное, хоть в монашеское — все одно будто голая.
      В любой женщине есть большая или малая, но все же загадка. А у этой Маркизы — никакой. Тем и страшна была — каждый мужчина в азарт входил ей душу зажечь, да и сам зажигался. На том и горели.
      — Пропал Асташенков, — ржали на Пустыре.
      А потом революция — одна и другая, потом гражданская, потом голод, потом продразверстка, потом нэп — каждый год, как жизнь и как смерть, и вот уж Асташенков вернулся и вновь богат и возможен, и всех маркиз как ветром сдуло, а с четвертой они опять встретились, как с судьбой.
      — Разверни, — сказал Асташенков кучеру. Тот со свертка бумагу ободрал, не жалея, а там деревянный футляр, коричневый, лаковый.
      — Невестку позови, — сказал Асташенков. — Подарок ей.
      — Таня, выйди. Тебе гостинец, — окликнул дед.
      Таня вышла, увидела футляр и ахнула. Асташенков футляр отстегнул, — швейная машинка «Зингер», черная и буквы золотые.
      — Слыхал я, ты портниха… Паша Котельникова говорила, царство ей небесное. Бери инструмент.
      — Погоди… — сказал дед. — Как понять?
      — Бери, — сказал Асташенков Тане. — Сейчас твоя работа пойдет. И заработки, и клиенты приличные. — И кучеру: — Иди прочь, надымил. Пролетку бы не угнали.
      Кучер плюнул длинно на цигарку, кинул на пол и вышел.
      — Вот хамье, — сказал Асташенков. — Ну что обмерла? Уноси.
      — Погоди, Таня… — сказал дед. — Ну а чего ж ты хочешь за дорогой подарок, товарищ хозяин? Денег у нас нет.
      — Работой расплатится, — сказал Асташенков. — Жене пошьет, племянницам. Маркизе вот, если попросит.
      В том году будто полегчало. Конечно, барыги с цепи сорвались, но и по-старому было нельзя.
      — Моды я принесу, — заверила Маркиза. — За это плата отдельная.
      Не поверил дед ни одному слову и все ждет.
      — А почему Таню выбрал? Портних не стало?
      — Почему, почему… — сказала Таня и в машинку вцепилась. — Мама им рассказала, как я могу шить.
      — Ну?… — говорит Асташенков. — Чего непонятного-то? И к тебе дело есть, Зотов. Мне в библиотеку чего интересного достанешь — неси, понадобится…
      Ну вот, проясняется.
      — Мне и сейчас одна нужна.
      — Какая же? Иди, Таня…
      Таня футляром накрыла машинку, чудо сияющее, и унесла прочь, как перышко, — своя ноша не тянет.
      — А нужно мне — Мани, манихейцы, — сказал Асташенков. — В русском издании.
      — Что это тебя на философию кинуло? Или на ересь? — спросил дед.
      — Да не меня, — сказал Асташенков. — У нее брат журналист. Ему для работы, — и кивнул на Маркизу.
      «И веришь, Петька, накатил на меня каприз, как на беременную бабу. Чую — нельзя давать. Почему? Не знаю. Но говорю: „Нет у меня“».
      — Ладно врать. Не жидись. Я всех букинистов обошел, Миронов сказал: у тебя есть.
      А Миронов любую книгу помнил, если мелькнула. Знаток наивысший у букинистов.
      — Господи! — сказал дед. — Шуму-то! И книга не старинного издания. Адвокаты читали да зубные врачи.
      — Да вот видишь, понадобилась ее брату. А у тебя есть.
      — Нет, Миронов великий знаток, а и он не бог.
      — При чем тут бог? — сказала Маркиза. — Назовите цену. У вас же она есть!
      — А я говорю — нету!
      — Вот что, не дури, — сказал Асташенков и оглядывается. — А Петька твой где, красный партизан?
      «И тут до меня, Петька, дошло…»
      — Великий Мани, значит? Манихейцы? Сильно нужно?… И брат журналист… И бабу привел… Не иначе Петьку, бабника, охмурять… Тане «Зингер» принес…
      А за дверью глухо. Таня притихла как мышь и не дышит.
      — Таня ни при чем, — сказал Асташенков. — Это дело отдельное.
      — А нету Петьки, — говорю, — на бирже воюет.
      Они засмеялись облегченно — сначала Маркиза, потом Асташенков. Смекнул, что работы нет, тоже заулыбался.
      — С кем воюет-то? — спрашивает.
      — Похоже, что с вами, — говорю. — С тобой, Асташенков, и с тобой, красавица.
      — Нет… — сказала Маркиза. — Мы невоюющие…
      — Верно… — сказал дед. — Вы гнездящиеся.
      Смех медленно умолкал, и улыбки деревенели.
      Начиналась обыкновенная злоба, но они еще удерживались.
      — Ладно, старик, — сказала Маркиза. — Не говори пустяков. У нас есть книжка, перед которой и ты не устоишь. Мы меняться пришли.
      — Да нет у меня манихейцев, нету!
      Она развернула книгу, перед которой у деда дрогнули колени. «Родословная дворян Непрядвиных». Издания 1914 года. Вот какая это была книга. А на Иване — четвертом, бандите, — непрядвинская кровь. Голубая.
      Голубой переплет твердой бумаги с якобы рваными краями, а внутри желтоватая твердая бумага, тоже лохматая, как бы старинная, с четким шрифтом и фотографиями с масляных портретов, под папиросной бумагой, никем не искуренной.
      И замелькали выписки из летописей начала тысячелетия и высочайшие указы о продвижении по службе и наградах в конце тысячелетия. А в конце — приложения из домашних записей, почитавшиеся важнейшими. Последним был портрет — не картина, а фотография Василь Антоновича в звездах, и было сказано, что он славен коллекцией резной кости и редкими книгами по философии и метафизике. При всем расположении к деду никогда бы Василь Антоныч такую книгу деду бы не вручил. Потому что рядом с петровскими, екатерининскими и николаевскими алмазами и чинами самодельный философ-офеня был — старьевщик.
      — Да… — сказал дед не притрагиваясь, а только глядя, как Маркиза ловко щелкает картонными листами, будто козырями в тягостной колоде, и бормочет оглавление. — Перед такой книгой мне не устоять… Но нет у меня манихейцев.
      — Так возьми же ее и дай нам, что просим! — крикнула Маркиза и швырнула деду книгу.
      Книга ударилась корешком и рассыпалась. Дед встал на колени.
      — Нет у меня того Мани и манихейцев, — сказал он.
      И дед… Господи!.. Стал ползать на коленях, собирая твердые тетрадки родословной рода Непрядвиных, в камзолах, фраках, мундирах и алмазных звездах, и на первой странице была выписка о Словутном певце Митусе, волхве, о котором догадка была, что он великое «Слово о полку Игореве» сотворил.
      Старческая высота ползала в грязи талых следов, а на нее сверху смотрела низость чистенькая, как кокарда.
      — Пойдем, — сказал Асташенков и взял Маркизу под локоть.
      — Книгу забыла, — сказал дед и отодвинул на чистое место родословную книгу.
      — Да кому она нужна! — сказала Маркиза. — Оставь себе, старый хрыч!.. В ней — все, что осталось от дома!
      Шагнула к дверям, поскользнулась на кучерском длинном плевке, передернулась мучительно и — вытерла ботиночек о родословную.
      — Убью! — крикнул дед таким голосом, что они отшатнулись. — Низменная стерва!.. Вон!.. Не то Пустырь кликну!..
      Дед подвернул нижнюю губу, и Маркиза заткнула уши, чтобы не слышать разбойного свиста Пустыря.
      Маркиза пятилась к дверям. Простучали ботинки по крыльцу Потом пролетка взвизгнула рессорами, и все четверо — лошадь, кучер, Асташенков и Маркиза — рванули вскачь, расплескивая серое наводнение окраины.
      «— Дед, что же это было? — спрашиваю.
      — Красавица. — задумчиво сказал дед. — Ошибался я насчет Маркизы. Есть в ней тайна.
      — Какая, дед?
      — Тайна низменности.
      — Дед, а почему ты не дал им этого Мани?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19