Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Как птица Гаруда

ModernLib.Net / Отечественная проза / Анчаров Михаил / Как птица Гаруда - Чтение (стр. 2)
Автор: Анчаров Михаил
Жанр: Отечественная проза

 

 


      — А на горку кого? — спрашиваю. — Непрядвиных?
      — Нет, молодой человек, такой амбиции у меня нет. Непрядвины в божьем суде свое дело проиграли. После Асташенковых — только маги. Тут мы с твоим дедом в полном согласии… Да только я не верю, что маг — это ты.
      — Нашли с кем разговаривать, — сказал дед. — Революционер хренов… У него одни бабы на уме… Ростом жеребец, а душа не шире кошкиной.
      — Всему свое время, — сказал Василий Антонович Непрядвин. — Разовьется. Ничто его не минует. Как по-вашему, Афанасий Иванович, война будет?
      — Да.
      — Вы так уверены?
      — Ломоносов сказал: «И горы, ужасные в наших глазах, могут ли от перемен быть свободны…» Пришла пора империи падать, — сказал дед.
      Немой младшенький глаза закрыл — соглашается.
      А Мария, помощница наша, царицу Дуську да царя Афанасия-немого кашей кормит. Афанасий хотя и немой, а все слышит и когда вопрошает — глаза таращит, а когда соглашается — закрывает.
      — Петь, а Петь, глянь, что это во дворе кричат как?
      Пылью рвануло по улице.
      Немой наш глаза открыл и смотрит.
      В соседнем дворе шарманщик перестал про разлуку.
      Вошел отец, руки вымыл, из рукомойника на лицо брызнул и утерся. Обернулся к нам. Мама за сердце взялась.
      «Химик Менделеев деду объяснил, что вселенную заполняет эфир невидимый, но взвесить его нельзя, как нельзя взвесить воду в воде.
      Чтобы взвесить воду, надо стоять на берегу, а где у вселенной берег?
      И это я запомнил на всю жизнь и искал берега, когда наступало размышление.
      — Война, родные мои, — сказал отец. — С германцами.
      А у меня в голове одно проплыло, имя одно: „Мария“…»
      …Была у бабушки сестра — Зотову двоюродная бабка, был у нее сын — Зотову троюродный дядька, у него дочь Мария — Зотову четвероюродная сестра. В этом году ей — шестнадцать.
      И всей своей кошкиной душой он полюбил эту девушку.
      Но он тогда не знал этого. А узнал в один день того жаркого лета.
      Девушка гордая, в вере твердая, ручки проворные, телом чистая, глазки синие, — они с Зотовым и не смотрели друг на друга никогда: она в землю глаза опустит, а он в небо — ворон считает, так и пройдут мимо друг друга, и опустеет Пустырь, будто и ничего нет на нем, а только на одном краю — монастырь, на другом — нужники в ряд, а посреди песчаные карьеры, куда ночью не ходил бы никто, но бывает — надо.
      Мария… Краснела быстро… Такая милая, такой цветок чистый в ихних благушах, в Пустыре… В церковь и то без провожатого пускать страшно… Назначили Ваньку — четвертого. Тоже грязи не любил, хотел чистой жизни… Однако он вернулся красный, она — белая… Больше его не посылали… Санька — третий — пузырь стал ходить провожать, свистун. Он бывало свистнет — ломовики вскачь. Шпане свой. Возле церкви покантуется, а обратно идти — с этим не тронут.
      Видно, дед, магия сильнее у женщины. Называется — стыдливость. Только ждал ее Зотов с иной улицы, а не с Пустыря.
      А на другой год был разговор один, и был случай один, и пронеслась зотовская любовь как день один.
      Провожали Зотова на войну. Смутился он душой от своей тайной любви.
      И вот какой разговор с дедом вышел у него на тех песчаных оврагах и откосах, где Зотов от вчерашних проводов отлеживался.
      Открыл Зотов глаза, дед на него смотрит:
      — Петька… война идет.
      — Ну?
      — Увидимся ли, нет, но скажу заветное. — И дед сказал: — Третье тысячелетье на носу, Петька. Первое все ушло на Веру, второе — на Разум… Но ни разум, ни вера не спасли… И перекрестясь, топором бьют, и по здравому смыслу пытают… Запомни, Петька, Поведение — в этой тайне все. Кто откроет тайну Поведения, тот скажет Слово. Остальное же все — болботание. Вера дает силы, Разум — возможности. Но Поведение от них не зависит. Ибо оно есть и у блохи, а у нее ни Веры, ни Разума. Однако любовь у нее есть — блошиная, только она этого не понимает. А мы понимаем — и строим свое поведение.
      Зотов такого не слыхал еще.
      — А святее любви нет ничего… Любовь, Петька, это и есть жизнь. А все остальное — смерть.
      И тут пришло к Петру-первому:
      «Да, да! Как же я не догадался? Все записки мои об одном — о любви. И это главное во всем, что пишу и что во мне, и это мое независимое поведение.
      Я, Зотов Петр — первый Алексеевич, орясина, и бабник, и товарищ, и согласия ищу, и прикосновения, и ничто для меня не святее жизни, и все это — про любовь.
      — Мария… Неосторожное счастье мое… Не остерегся».
      А уж как Зотов бежал от этого, как бежал! Бегал, бегал да и добегался.
      Второй год войны идет. Деньги и совесть подешевели, еда и шлюхи подорожали, а жизнь и вовсе нипочем пошла.
      По первому случаю с военного завода токарей не брали. Ну, потом семейная ссора кузенов Вилли и Николя крутой оборот взяла, и стало ихнего брата меньшого, серую шинель, окопного героя, солдатика, хоронить некуда. Взялись и за токарей из неблагонадежных. А за Зотовыми числилось.
      Попал Петр — первый в московские казармы под начало ротному древней закалки. Настроение у него было — кулаком в скулу бить. Когда и зубы выплевывали. А на учебных стрельбах лежа ротный через винтовки перешагивал да одному нескладному каблуком переносицу и провалил. Не побоялся. А что ему? На фронт не ехать. Не убьют солдатики. Ему другую роту пришлют. Небитую.
      Зотов ждет, когда до него дело докатится.
      Выстроил их ротный во фрунт — тянись в линию, ни назад, ни вперед не вываливайся. Пятки вместе — носки врозь, под ремень палец не проткни — распрями плечи, быдло, — и кулаком юшку пускать — изо всего полка лютый зверь, другого такого нет. Вот… вот… к Зотову приближается.
      — Что глаза отводишь? Ешь начальство глазами… ешь… — И кулак в сторону отводит.
      Зотов со штыком у плеча вперед подался и говорит тихонько:
      — Заколю…
      Тот поглядел Петру-первому в глаза и понял: заколет.
      — Что? — спрашивает.
      И мимо прошел. Рассеянно смотрел на красные лица.
      Потом вернулся и вдоль покатился.
      — Фамилия…
      — Так точно! — рявкнул Зотов громко, как мог.
      — Тронутый? — спросил ротный. И снова мимо прошел.
      После этого он никак не мог разглядеть Зотова — ни белым днем, ни при лампе-молнии, ни в карауле ночью лунной — все щурился. Зачем было Петра-первого в военный суд и расправу? Кузен Вилли его и так прикончит. У Вилли усы вверх торчат, у Николя вниз повисли, вот и вся разница. И все ротные знали, что солдатам это известно наилучше, особенно кто из начитанных.
      Перед отправкой — в баню.
      Помылись солдатики, побанились, тела чистые, белые, морды красные, ступни сизые — эй, соколики! Соловей-пташечка, горе не беда… Раз поет, два поет, помирает — все поет… канареечка жалобно поет! Р-равняйсь! С-сси-ррна! Наши жены — ружья заряжены! Вот где наши же-оны! Зотов, куда пялишься?!
      А вдоль забора Маша идет, Машенька, Мария. Зотов пялится, солдатики ржут. Последний нонешний денечек Москву издали видят.
      Ну, братцы!
      «Дал я фельдфебелю целковый, и тот меня из казармы на час выпустил, не забоялся. А за казармой роща, а в роще соловьи курские, от войны залетные, и Маша-Машенька, Машенька моя родная, мне не жаль смерть принять, жаль, тебя не увижу, звездочка негасимая. Ничего мне не надо, Машенька, от тебя, — женатый я, и дите ждет, и с бабами я путался, грязный я, подворотный против тебя, Машенька, а ты чистота небесная, голубиная. Вот беда, вот где горе мое, но уже год пропадаю я из-за тебя, Машенька, Мария моя.
      — И я, Петя, — говорит Мария. Я ей в ноги:
      — Прости меня, люблю, и прощай, моя ненаглядная!
      Обхватил ее, лицом прижался.
      — Сейчас, — говорит Мария и дрожит. — Пусти меня, Петя…
      Отпустил я ее, а она на траву легла… Ничего дальше я не помню, помню только, хрипел:
      — До могилы…
      — И я, Петя… Прощай…
      Прощай, звезда моя негасимая. Завтра поедем могилы рыть себе и другим. Траншеи называются…»
      — Что есть знамя?! Знамя есть священная хоругвь, которая…
      Ну и дальше. Все по словесности. За веру, за одного немецкого кузена против другого немецкого кузена, за Непрядвина, за Асташенкова, за ихнее отечество!
      Теплушка колесами тук-тук, сорок человек или восемь лошадей.
      Прощай, Мария.
      Любовь, магия, жизнь, сущность неведомая.
      Прощай, Мария.

4

      …А как пришел 1916 год, Ванька — четвертый старика Непрядвина убил, Василия Антоновича. Такие, брат, дела.
      Не сам убил и вроде бы неподсуден, но на Ваньке — его кровь.
      Колька — второй из типографии деду книжку принес, и там написано — в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. И фамилия — Маяковский. Видно, началось.
      Революцию, может, все хотели в тот год, однако каждый по своему интересу. Может, один царь не хотел, да ему и хотеть некуда — началось его царство с Ходынки, Ходынкой и кончится, и что ни делай, а все в одну сторону идет.
      Потому что накопилось нежелание людское, и никто не хотел, чтоб было как было. Однако хотя нежелание у всех одно, но остальное все разное.
      И Петр — первый стрелял и даже видел, как падает человек, то ли от его пули, то ли от соседской — без разницы. И мы их губили, и они нас, и человеческое мясо по траншеям нипочем шло. Но в штыковую он ни разу не ходил — бог миловал. И как бы он живого человека штыком в сердце ткнул или в живот, он себе представить не мог и содрогался. А так — вроде в землетрясение попал, и никто ни при чем.
      Но он видел и таких, кто перешагивал черту и становился мясник, которому интересно, что он не боится человека зарезать, и вроде себя испытывал, и радовался. Но когда и его настигало ранение, то и он выл и считал, что боль режет и надрывает его одного, а остальных милует…
      Был у Ваньки дружок с Пустыря, Тимофей, закадычный, и была у того Тимофея невеста не невеста, а зазноба. Состояла она в прислугах у Непрядвиных, и Тимофей наметился жениться с форсом. И все она Тимофея учила — время такое, пользуйся, если сейчас с Пустыря гнойного в люди не выбьешься, потом не выйдет: плачь не плачь — Москва слезам не верит. Пустырь он и есть пустырь. Хочешь в городе жить — стремись отчаянно. С Пустыря через Благушу в центр за Китай-город. Кто умный — слов не говорит, и ему не говорят — сам поймет. Ванька — четвертый да Тимофей были умные.
      Они с детства не разлей вода, в чижа играли, в лапту, в свайку, вместе по чердакам лазали и по девкам, вместе на фабрику пошли, на угольный склад. Война идет, им года подходят, Ванька и говорит: «Тимофей, идем добровольцами, наш случай пришел. Георгия получим, в прапоры можно выйтить и в офицера».
      А в шестнадцатом добровольцев с огнем ищи — не четырнадцатый, поумнели. Их и взяли, дураков, за ихнее зверство. Оружие дали — ура, пошел. И что ты скажешь — через полгода не убиты, не ранены, а получили по Георгию на грудь и отпуск домой на геройскую побывку. Пулей летели — гляди, родня, за Китайгородскую стену шагнули.
      Дома дед Ванькиному Георгию не порадовался и тем его обозлил, а у Тимофея иные дела. Пришел пьяный к зазнобе ночевать, а та уж без работы мается, голодует. Он к ней, а она:
      — Не надо, Тима, ко мне нельзя.
      Но он ее не послушал.
      А наутро она ему сказала:
      — Тима, теперь у тебя сифилис.
      Вот так. А как вышло? Приехал к Непрядвину — старику его племянник из Питера да ночью и навестил прислугу. Уехал обратно, а через месяц у нее сыпь на теле. Непрядвин ее к доктору отправил, там ее на стыдном кресле смотрели и назначили ей сифилис.
      Прислугу с работы долой, а от племянника к Непрядвину — письмо с покаянием: вы за меня не бойтесь, меня профессор лечит.
      Тимофей взвыл — и к Ваньке:
      — Пошли Непрядвина искать.
      А чего искать: он у деда учение Якова Беме разбирает.
      Дождались ночи.
      — Мы, ваше благородие, вас до дому проводим — место глухое, шалят.
      Тот Ваньку узнал:
      — А, молодой герой…
      — Идемте, ваше благородие, через Пустырь, путь короче.
      — То-то, я слышу, пованивает… Это и есть знаменитый Пустырь?
      — Так точно… А что, ваше благородие, я вас спросить хочу: почему вы, ваше благородие, — благородие, а я не благородие и чем ваш род лучше нашего? — говорит Ванька, а света — ни зги.
      Тот остановился.
      — Раньше Адама никого не было, — говорит Ванька. — И твой род моего не старше. И выходит, ваш род наш род облапошил.
      — Дурак ты, молодой герой, — говорит Непрядвин. — Прочь с дороги.
      — А куда прочь? — спрашивает Тимофей. — На войну? А что в окопе от вас передать?
      — Передай, что державе нужны все чины, какие в ней есть. Не будет чинов, не будет державы. Не будет державы — всем конец.
      — Не шуми, ваше благородие, — говорит Тимка. — А то ведь плюну я тебе в глаза, а я теперь сифилитик. Потому что невесту мою, которая к тебе служить пошла, твой племянник наградил. Сам поскакал к профессору, чтоб чистую барышню не зацепить, а мне наследство. Вот и вся политика.
      — Племянник подлец, — говорит Непрядвин. — И каждому свое возмездие. Но ты, сукин сын, из-за личных счетов на державу посягаешь.
      — У нас личных счетов две тыщи лет накопилось, третья тыща — наша. Извини, ваше благородие.
      И застрелил Непрядвина Василия Антоновича из германского парабеллума.
      — Ванька, бежи. Тебе со мной хода нет. Теперь один в офицера ловчись.
      Разбежались они. Ванька домой пришел пьяный. Дверь толкнул, а там Мария стоит.
      — Каин ты… Каин…
      А она за ними до Пустыря шла, догадалась, потом бегом домой — деда на помощь, да не поспела.
      Ванька ей:
      — Цыц! — и лапой рот зажимает.
      — Дедушка!
      Дед вышел, а Ванька на него свой германский «зауэр» наставил:
      — Убью!
      А дед ему, конечно, кочергой руку и перебил. «Зауэр» подобрал и видит, Мария по стене сползает и глазки закрыла.
      Дед ее на руки взял и говорит Ваньке:
      — Убить я тебя не убью, потому что ты моя кровь, но из этого дома я тебя изгоняю. И отныне ты потерял свой род-племя и ты не зотовского бога сотрудник.
      И изгнал дед Ваньку-каина.
      Потом, может, в истории нашу жизнь проще запишут — сознательный рабочий, несознательный рабочий. История всегда итоги пишет, чтобы дальше идти. А у человека, хотя душа его до звезды достигает, тропочка его единственная — пешеходная, и никто другой, кроме него, по ней пройти не может.
      Народ это кто друг другу служит. А кто не народ — тот семя бесплодное, на камни брошенное, и каждому его возмездие.
      И Мария сказала:
      — Каждому свое возмездие. — Да и исчезла невесть куда.
      Еды нет, табаку нет, одежка — рванина, дождь бьет, вошь бьет, — гнием. Чует Зотов — домой пора с театра военных действий. А ему во французскую державу ехать приказывают до победного конца. Броневик системы «Рено» — вперед-назад ехай без поворота, руль спереди, руль сзади, а у сцепления конуса плохие — горят. Ну, конечно, паек французский, живи не хочу — бобы, вино красное, буйволиное мясо, алон-занфан де ля не то по три, не то по четыре, о-ля-ля, экспедиционный корпус.
      Нет, думает Зотов, домой пора. С чужбины в Белокаменную не выбраться.
      Трехлинеечка, калибр 7,65, да жестяной чайник, да шапка барашковая, да граната русского образца. С эшелона на эшелон скок, кусок доели, затворами полязгали, гони, мать твою, — вон она, Белокаменная, рукой подать. Ф-фух — фух паровоз, стоп, тупик, дом родимый — Брянский вокзал.
      Дождь моросит, по лужам каблуки хрясь-хруп, хрясь-хруп. По Смоленской площади ветер гуляет. Ордой идут, не в ногу, будто по мосту. И редеет ихняя орда московская, приблудная. Не то дезертиры, не то новой войны участники-сотрудники.
      Идти Зотову через центр, через всю Москву домой, на Благушу — к утру дойдет, может, и подвезет кто.
      — Служивый!
      — А?
      — Крутани ручку.
      Грузовой автомобиль на дровяной склад едет, почти что по пути. Однако высадил на Садовой-Триумфальной у сада «Аквариум» — опять заглох. И видит Петр — первый Зотов афиши на тумбах — мать честная, неужто представление? Люди-то живут, а он думал, только стреляют на белом свете.
      Часа через три, когда до дому и до своих, любимых оставалось только пройти Малую Семеновскую, Зотова у Введенского народного дома окликнул Непрядвин-сын.
      Ни он тогда, ни Зотов еще не знали, что Ванька-каин в непрядвинской крови повинен. Но не любил сынок-офицер всех Зотовых независимо, за ихнюю черную кость и красную кровь и за то, что он, Непрядвин, в Москве и это, стало быть, ничего, а вот что Зотов не в окопе — стало быть, изменник.
      — Зотов!
      Узнал, сука.
      — Стой, стрелять буду!
      Глупо, такой день. Петр — первый затвор передернул и остановился. Непрядвин подошел.
      — Я тебя сразу узнал, гадину, — сказал он. — Дезертир… Ну-ка иди к свету. Может, это не ты?
      Вышли они под фонарь у скамьи подле ворот, а тот смеется.
      — Ты, родимый… Защитник отечества. Не бойся. Теперь изменять можно. Достигли.
      — Я, — говорит Петр — первый, — не боюсь!
      — Ага… Значит, слышал уже?
      — О чем?
      А он опять смеется и зубами лязгает:
      — Р-революция, Р-россия, тр-ретий Р-рим, р-раз-врат, р-раскол… Знаешь, зачем я за тобой шел? Не догадаешься, Зотов. Читал сочинение Якова Беме, где он предсказывает грядущее? Знаю, читал… Мне покойный отец говорил.
      — Умер ваш батюшка?
      — Убили. Тебя не касается… Читал? Не отрицай. Я Непрядвин, ясно?
      — Я вашего батюшку не отрицаю.
      — У Якова Беме про революцию что-нибудь сказано?
      — Нет, — говорит Петр — первый.
      — Может, ты невнимательно читал?
      — Внимательно. Я читаю внимательно. От «а» до «ять».
      — От «альфы» до «омеги», — сказал он. — Отца убили у вас на Пустыре… Последним его видел твой дед. Я выяснил…
      — Что вам от меня нужно, гражданин Непрядвин?
      — Твой дед зазвал его… Твой дед достал ему книгу какого-то Якова Беме… Твой дед зазвал моего отца, и его убили…
      — Дед не мог зазвать, — говорит Петр — первый. — К нему сами тянутся.
      — Плевал я на него… Он последний видел отца.
      — Можно заявить в полицию.
      — Полиции нет. Закона нет. России нет. Пустырь…
      — Вы ошибаетесь, господин Непрядвин, — говорит Петр — первый, — в России только хозяева проходят…
      — Верно, — говорит. — А грязь оседает. Кто был ничем, тот станем всем.
      — Кто был никем, господин Непрядвин… А кто был ничем, тот ничем и останется.
      — Невелика поправка, — говорит. — Из грязи в князи.
      — Все князи из грязи, — говорит Петр — первый. — Господь дунул в грязь, и вот мы с вами друг друга терзаем… А все дворяне из княжьих дворовых холуев, из дворни… Почитайте господина Ключевского.
      — Равенства хотите, сволочь?
      — Нет, гражданин Непрядвин… Лишь избавленья от нищей тесноты хотим и полета души… Это только на земле толковище. А в небесах никому не тесно.
      Непрядвин потер лоб, потом вытащил наган. Зотов вскинул винтовку. Тот, подумав, сунул наган в рот.
      — Спьяну бы не надо, господин Непрядвин, — говорит Петр — первый.
      Он сунул наган в карман шинели:
      — Кто этот Беме? Жид?
      — Нет, давний немец.
      — Профессор?
      — Нет, — говорит Петр — первый, — Сапожник.
      — Вонючее отродье, — сказал Непрядвин. — Летать захотели.
      — Тело воняет, — говорит Петр — первый, — отмыть можно… Беда, если душа завонялась.
      — Как книга называлась?… В память отца спрашиваю.
      — «Аврора»… — говорит Петр — первый.
      — Как?
      — «Аврора», — говорит, — Заря. С перстами пурпурными Эос.
      И тут Непрядвин под светом фонаря побелел бинтом и сказал:
      — Так назван крейсер, который стрелял по дворцу государя… Его спустили на воду в 1900 году… Мы с отцом были на освящении…
      И закрыл глаза.
      Зотов прислонил его к скамье, но у него колени не гнулись. Так и стоял, как штанга.
      А Зотов ушел. Этого Якова Беме он не читал. Только у деда видал обложку и название — «Аврора».
      Верующий ли он был тогда или неверующий, Зотов теперь не может вспомнить. Был и верующий, был и неверующий, — всяко в жизни было. А только видел он тогда — если есть божье дело, то вот оно, начинается.
      А впереди — морячок-парнишечка, клеши рваные, личико нищей оспой запорошено. У его радости — путь каменист лежит, у его радости — ноги в крови. Позади Пустырь проклятый, впереди — звезда по курсу. Отплыл раб, рабочий, магистр могучий в ту землю, где человек оправдан, если мощью поделиться, огнем своим, сутью своею, свободой своей.
      Семнадцатый год, семнадцатый годок… Сколько бы ни рассказывать, не расскажешь. И руками будут разводить, и на счетах подсчитывать, и зубами греметь, и со слезами вспоминать, и все равно ни конца ему нет, ни краю, потому что он был равен Человеку, то есть иначе сказать — Вселенной.
      Звезда моя!.. Прости меня за все, прости, если что в жизни моей не вровень было со светом твоим и обетованием. Но я стремился.

5

      «Еще раз в жизни довелось мне встретить господина сыщика и господина Непрядвина и господина главноуговаривающего Гаврилова в 1919 году, и о том записываю.
      Удивительно это, но место было узкое, как горная тропа, и нашим коням не разминуться, не разойтись.
      Стало быть, я заглянул в замочную скважину и увидел огромную тугую спину человека, который рылся в моем комоде, и понял, что, похоже, нашей разведке амба и хана, если я не смекну, как быть.
      Оглянулся я на коридорное окно — ночь, собаки лают, выстрел. Задворки складов, ящики, бочки, бутыли, корзины.
      Назад нельзя, там свои уходят проходными дворами, если, конечно, квартал не оцепили. А если не оцепили, то и шуметь нельзя.
      Ну ладно.
      Вхожу я в комнату и говорю:
      — Здравствуйте, господин сыщик.
      Он наставил на меня наган.
      — Оружия у меня нет, — сказал я и поднял руки. — Я частное лицо.
      — Что-то мне знакомо твое частное лицо… Ба!.. Да это ты… — сказал он. — Кто бы мог подумать?
      — Вас повысили в чине, господин сыщик, — говорю.
      — Заслуги, Зотов, заслуги.
      — А жалею я только об одном, господин сыщик, — говорю, — я так и не повидал моря.
      — Это мы уладим, — сказал он. — В камере смертников из окна видно море… Ты удивишься: водяная стена стоит торчком до неба, а вовсе не простирается вдаль. Она простирается, когда стоишь у воды, а у камеры смертников высокий горизонт.
      Когда уходил я на фронт с Московской дивизией, я думал, что буду теснить их до моря, и я на него погляжу, а может быть, они уймутся, и я лягу на берегу, и буду смотреть на волны и на хранилище воды, и стану думать — вот я видел разруху и голод, и как все это поникшее мы будем поднимать, чтобы стало как надо, но для всех, а не для кого-нибудь из некоторых. Но когда вышло иначе и я по приказу оказался в этом городе, догадался я, что за два последних годочка прежнее ушло все и я уже не хочу, чтобы все ихнее богатство было для всех.
      А я, каюсь, не верил, когда наши агитаторы кричали нам о прибытии и эксплуатации только. Я думал: как же образованные, которые свободно читают книги на чужих языках и могут сколько хочешь не ходить на фабрику и поле, не копошиться в нищете и голоде, а читать слова любых мудрецов и праведников? И наверно, я думал, главное сражение они ведут за то, чтобы это доставалось только им. Это, конечно, была их гнусная жадность — чтобы их духовную сытость мы питали и обеспечивали нашим телесным голодом, и все же я понимал их. Я хотел достоинства и равенства, и все же я понимал их жадность — соблазн был слишком велик. Но оказалось, что я как был, так и есть дурак дураковский, и простуженные агитаторы, которые кричали нам листовки махорочными голосами, кричали правду, грубую, как коровье копыто.
      Нас в камере было двое — я и ученый человек с коротким носом и как бы вывернутыми ноздрями, и я не мог вспомнить, где я видел его. А за окном была водяная стена до неба, и ее перечеркивал чугунный католический крест, такой небольшой, что на нем и распять-то было некого, кроме младенца.
      Молодой охранник спросил, лязгая железным глазком:
      — Господин Сократ, господин Непрядвин спрашивает, как вы себя ощущаете?
      — Пацанчик, — ответил сосед. — Передай господину Непрядвину, что народ его не хочет, — значит, он проиграл.
      — И все?
      — Остальное он поймет сам. Когда стало глухо, я спросил соседа:
      — Я слыхал, будто Сократ умер давно?
      — Как же это может быть? — удивился сосед. — Сократ бессмертен. Умерло только тело, в котором он временно жил.
      — Значит, вы верите в переселение душ, как индийцы? — спросил я. — Или, может быть, вы верите в тот свет, как все остальные?
      — Это не вопрос веры, — ответил он. — Важно, как есть на самом деле.
      — А как на самом деле?
      — Откуда я знаю? — сказал он. — Что обнаружится, то и будет. Все рано или поздно объяснится.
      — Выходит, душа есть?
      — Есть материализм и есть идеализм, слыхал?
      — Допустим.
      — Чем они различаются?
      — Ну?
      Расстреливать нас должны были вроде бы 15-го — 17-го, а в тот день было только девятое. Лучше, чем в высоком разговоре, провести время между мордобоями было нельзя.
      Я было совсем размяк, да сосед меня возвел обратно в люди. Золотой был разговор.
      — Меня всегда, — говорит, — удивляло и изумляло даже, почему человек, которому хотят отрубить голову, не пытается задушить палача? И только когда меня первый раз казнили в Жигулях, я понял почему. Человек боится просчитаться — а вдруг помилуют? Он колеблется до последней секунды и все быстрей ждет чуда, и у него наступает паралич души. Стоим, как бараны у хлебного склада, и ждем, когда взвод выстроится и выстрелит в нас. И вдруг добрый человек говорит: „Помирать надо весело, давай за мной…“ — и бежит на солдат. Я за ним, а ноги не сгибаются. Смотрю, еще один меня обогнал — а всего-то шагов десять. Солдаты ружья вскинули, а перед ними офицер — боятся попасть в него. Добрый человек офицеру в ноги, солдат на него, куча мала, я сверху, кого-то за рукав схватил. Выстрелы пошли невпопад, тут остальные набежали, — видно, дошло, что терять нечего, один солдат ружье обронил в драке, тут же его кто-то пристрелил. Ну, в общем, не расстрел вышел, а свалка, а потом, у нас винтовок пять штук, у них — пятнадцать. Стрельба, то есть бой. Им-то помирать неохота, а нам все едино. Добрый человек орет: „Бей, коли!“ — и офицера вперед гонит. Наших троих убило, у солдат двоих, а так все больше мимо. До самой воды сражались. Они в лодки, маневр потеряли, а мы по ним — с берега, опять одного убили. Они в воду, а мы в лодки и якобы на тот берег. А сами за поворот и в Жигули, в горы. Через полчаса погоня на ту сторону пошла на буксире. Так и жив.
      И я от этих слов воспрянул, и решили мы под самый конец тоже устроить им что сможем.
      — А если по одному поведут? — спрашиваю.
      — И один дерись насмерть, хоть глаз кому вырви, хоть зуб выбей. Но не костеней. Пусть пристрелят. В драке незаметно.
      Я ему говорю:
      — Клянусь.
      И мы начали проводить время в золотых беседах.
      — Ну? — спрашиваю.
      — Материя это то, что есть на самом деле, — объясняет. — И мы можем это ощущать, и материалист знает, что все рано или поздно объяснится.
      — Но ведь душа, говорят, невидима?
      — И микробы были невидимы, пока микроскоп не сочинили, и молекул никто до сих пор не видел, и атомов, однако химия судит о них по косвенным признакам и есть таблица Менделеева.
      — Дмитрия Ивановича знал мой дед.
      — Тем более, — говорит.
      — А почему Непрядвин вас Сократом называет?
      — У нас с Сократом носы ноздрей вперед и лысины, а все остальное, увы, не схоже. Я поп-расстрига и после гражданской буду заниматься аграрным вопросом, я и у них прохожу как „аграрий“, и ты, главное, ничего никогда не бойся, потому что пока не доказано, что души нет, ты имеешь право знать, что ты бессмертен.
      Потом опять пришли господин Непрядвин, господин сыщик, господин главноуговаривающий с бумагами и едой, а я еще успел спросить:
      — Если душа бессмертна, то почему же родные нам души не откликаются и никаких вестей от них нет?
      — Потому что каждой душе за свои земные дела стыдно, — успел ответить Аграрий.
      Я такого еще не слыхал.
      На этот раз не сразу били, и мы с соседом поняли, что это скорей всего финита ля комедия.
      — Ну что ж, — сказал Непрядвин. — Сегодня у вас последний шанс. От конкретных вопросов вы уклоняетесь. Поговорим на общие темы. До вечера есть время найти с нами общий язык. У нас время есть, у вас — нет. Выходим на последний разговор. Допросим друг друга. Разрешаю возражать.
      — Кстати, господин Непрядвин, это не игра в разбойники, — сказал Аграрий. — И не полицейская операция… Что из того, что вы нас поймали? Это значит, мы проиграли в тактике. Но ваш тактический выигрыш — чепуха, если проиграна стратегия… Все очень просто. Люди, которые работают, делают машины и добывают хлеб, не хотят голодать и быть неграмотными. Логично?
      — Вы их идеализируете, — сказал Непрядвин. — Если они победят, они так же кинутся жрать и похабничать, как мы. Ну, не они, так их дети… Или вы этого не опасаетесь?
      — Это будут их проблемы, и они будут думать, как их решать… Наше дело накормить голодных и обучить грамоте. Пусть думают, как быть дальше.
      — В жизни не поверю, — сказал господин сыщик, — чтобы образованный человек полез в шахту коногоном, а образованная барышня коров доила. Да и вы, их родители, каждый свое дитя захотите в люди вывести. И опять вверх полезут, кто кого. Такая людская природа. Господин Непрядвин жизни не знает, не кипятись, Непрядвин, а я только жизнь и знаю и людскую натуру. Теории не обучен.
      И тут опять полоснул меня страх, не по сердцу полоснул, а по всей моей зотовской душе, незримо связанной с бесчисленными душами погибших рабов и рабов освобождающихся.
      — Ну что дрожишь, Зотов? Не бойся, Зотов, я не дьявол, я хуже, — сказал господин сыщик. — Ни дьявола нет, ни бога. А если человек сытый, то один другого хочет сделать слугой.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19