Как птица Гаруда
ModernLib.Net / Отечественная проза / Анчаров Михаил / Как птица Гаруда - Чтение
(стр. 18)
Автор:
|
Анчаров Михаил |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(565 Кб)
- Скачать в формате fb2
(257 Кб)
- Скачать в формате doc
(240 Кб)
- Скачать в формате txt
(227 Кб)
- Скачать в формате html
(257 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19
|
|
— Время… — сказал Сапожников, лязгая зубами. — Такое простое решение… оно лежало прямо под носом, и никто… понимаешь, никто… — Сапожников стиснул коленями руки. — Если причиной всему — движение времени, то зло — это то, что идет против времени, а добро — это то, что ему следует… То есть, говоря житейски: добро то, что вовремя, а зло то, что несвоевременно». — Истина… — прохрипел Зотов. — Истина… Неужели так просто?! И перед ним пронеслась вся его жизнь века ожидания. Не было ни труб архангелов, ни райских птиц, опустившихся поклевать крошки с ладони Сапожникова. И неужели истина так проста и так прозаична, пока не посеяна в сердце человека? Но как знать наперед и, главное, объективно — что своевременно, а что нет? А то ведь этак каждый… — У Ломоносова я прочел, что если бы научиться предсказывать погоду, то больше у бога просить было бы нечего, — говорит Зотов в шутку, а самого колотит, потому понимает: этой формулой своевременности можно оправдать что угодно. Любую гнусность. Нет уж… Надо знать объективно. — Погоду?! — вскричал Сапожников. — Ну конечно!.. — Ты что? — Погоду?! Но ведь если вакуум, основная и активная часть материи Времени, вращает землю за воздух, как за обод колеса… то погода и есть его наипервейшее влияние и, значит, объективный показатель… Алексеевич… Ты знаешь кого-нибудь, кто чует погоду? Ну, всегда одевается предусмотрительно, что ли?… Или, скажем, у которого кости болят к перемене… Было видно, что Сапожников уже включился. — Знаю, — сказал Зотов. — Витька Громобоев. — Слушай… — взмолился Сапожников — влиятельный человек. — Позвони ему! Давай позвоним! — Сейчас? — Прямо сейчас… Они выскочили в коридор. Зотов набрал номер. Диск заедало. Телефон хрипел. Шнур был перекушен собачьими зубами, да так и не починен почему-то. — Але! Але!.. Евдокия?! Громобоева давай! Это я, Зотов. — Он спит. Зачем вам? — раздался вульгарный голос Миноги. — Через двадцать минут встанет. — Та-ак… А ты не знаешь, чего он собирается надеть, когда в город пойдет? — Зачем вам? — Евдокия! — Как не знать?!.. Я ему, паразиту, говорю: надень теплую шапку, надень пальто, надень кашне и свитер, — видишь, какая холодрыга? — А он? — Ясное дело, летнюю шляпу вытащил и пиджак… Всю жизнь мне назло… Паразиты вы все… Они переглянулись. Минога была права. За окном в сером дремучем небе металась холодрыга. — Слушай, — возопил Зотов. — Потом доспит… Пихни его и спроси: почему он решил, что погода будет теплая? — Зачем вам? — Дуська! Не выводи меня! Вопрос жизни и смерти! — Ну разве что… — ответила Минога. Трубка хрипела и у них. Минога бросила ее болтаться на шнуре, и теперь она качалась и почесывала свои бока о коридорную стенку, которую давно было пора красить. Но Миноге было некогда этим заниматься — все ее время уходило на битву с Громобоевым. А может быть, время ее уходило? А может быть, еще не наступило? И Громобоев это знал? Как узнать, кто была Минога в жизни Громобоева? Добро или зло? Все-таки грубее этой женщины… — Але! Вы тама? — спросила Минога нарочито вульгарно. — Тут! Тут!.. Ну что он сказал? — Он говорит, не вовремя звоните… Он спать хочет. — Ишь ты… Не вовремя, — обернулся Зотов к Сапожникову. — Петр Алексеевич… не надо, — сказал Сапожников. — Я чего-то боюсь… — А не дрейфь, я сам боюсь, — говорю. И заорал в трубку: — Несвоевременно?! Не его собачье дело! Раз в жизни его отец разбудил! Что он ответил по существу вопроса? Подтащи его к трубке! — Говорите сами, — сказала Минога. Опять трубка хрипела. Потом Громобоев откашлялся. — Витька, — сказал я, — ответь на поставленный вопрос… Как ты угадываешь, какая будет погода? Громобоев довольно долго откашливался, потом было слышно, как он чиркал спичкой и закуривал, затягивался, выпуская дым. Потом ответил: — Я не угадываю… Я ее делаю. Вот так. И заржал. Холодрыга завывала в мире и вонью зла окутывала планету, но Громобоев вытащил свою летнюю шляпу. Ну ладно.
57 Есть латинский силлогизм: «Кай не дурак, ибо Кай признал истину, что Кай дурак». Тупик логики. Но теперь противоречия формальной логики Зотова не смущали. И он знал, что Кай не обязательно дурак, если Кай наблюдательный. Ну и будьте любезны. Теперь любой Эйнштейн с первого курса знает, что все конкретно и относительно и что на старый вопрос «Хорошо это или плохо?» ныне существует ответ, подкупающий своей четкостью: «Когда как». Когда хорошо, а когда и нет. И по этой относительности хиросимская бомба — когда плохо, а когда и хорошо, хотя тому же любому Эйнштейну понятно, что хорошей бомбы не бывает. Ну если так, постановил Зотов, то может оказаться, что в жизни есть постоянная причина, хреновина, которая все переворачивает, переиначивает, выворачивает наизнанку и кривляется. И превращает все, что мы называем добро, во все, что мы называем зло. И значит, надо оглядеться и эту причину искать, если она объективна. Все живое родится, чтобы жить, в том числе и человек. И если, несмотря на весь наилучший инструмент, опасность жить все усиливается, значит, История уперлась во что-то, в какой-то тупик, и чего-то недоглядела. Энергетикой пусть занимаются физики. Если вакуум — это материя, то рано или поздно они займутся и ею. Но никакая физика не скажет, в чем разница между добром и злом, потому что у них разница не в знаках, а между ними — пропасть. Зотов считал, что Желание — это Добро, а Нежелание — это всегда лишь из двух Зол наименьшее. Но вся беда была в том, что Желания и Нежелания были похожи друг на друга, как две капли воды, и как было отличить живую каплю от мертвой? Зотову почему-то всегда казалось, что добро многообразно, а зло всего лишь многолико. И он теперь знает почему. Ему почему-то казалось, что позади всего пестрого зла лежит какая-то унылая стандартная причина, одинаковая для всех. Он думал, что добро коренится в живых желаниях, а зло всего лишь в нежеланиях, причина которых мертвая — страх смерти, страх демонтажа, страх превратиться в чей-то инструмент и отходы. И потому желания плодоносят, а нежелания — импотентны. Но какие причины вызывают этот страх, Зотов не знал. Слишком часто реальных причин для такого рода страха, то есть зависти, ревности, конкуренции, не было, а в нереальные причины Зотов не верил. — … Машенька, — говорит Зотов. — Надо детей куда-то увозить. — К нам в деревню не хочешь… Куда же? Она Зотова создала в своем воображении, и в ее воображении он был Зотов Петр — первый, могучий и великий, первый и последний возлюбленный ее, погибший в германской войне, в начале века. Таким и остался созданный ею образ, и она не хотела жить с его жалким подобием. Она Зотова любила, только издалека любила. А вблизи от него — не могла примириться с плотью, запахом вина и железа. Она была права, но и Зотов был прав. Потому что был посеян в землю и считал постыдным бросить тех, кто был посеян рядом с ним. Он не мог ждать, пока превратится в образ, созданный ею в ее чистой душе. Он шел по тропе и делал людское дело как мог и был с теми, кто был рядом с ним. Но вот появилась Настенька, и отпала причина не быть им вместе, и единственная возможность Марии переехать к нему. Но Мария сказала — нет, надо переехать к ней. Настеньке нужен воздух и молоко. И опять между ними вставала городская черта. И некому было вмешаться, кроме судьбы. Утром собрались Генка с Верой и Люськой, Сашка с Жанной и Серегой, Зотов с Марией и Настей. Потом пришли Гошка Панфилов и Сапожников. Это было последнее лето собраться вместе — после девятого класса Сереги, и Люси, и Насти. После десятого — жизнь. Пришла даже Нюра, бывшая блудница, ныне праведница, но особенная, и пришел непьющий Дима, бывший алкоголик, и именно он сказал, что знает место, куда стоит поехать, — на водохранилище к зотовскому приемышу Витьке Громобоеву. То есть выход нашелся, когда вспомнили о хате, брошенной Миногой и Громобоевым, которые жили пестро и неожиданно, и постоянное жилище им было ни к чему. Им лишь бы быть вместе, а там годился шалаш да костер на берегу. А кто есть Минога, огрубевшая возлюбленная Громобоева, вообще объяснить нельзя, а ведь была тоненькая и звонкая, как песенка тростника. Такая у Зотова подобралась сокрушительная родня. Генка сказал: — Хорошо бы в Прибалтику… Там тоже есть шхеры. Жанна сказала: — Не шхеры, а дюны. Генка застеснялся. Люська не вступилась за приемного отца и спросила с вызовом: — А вы можете быстро произнести: это институт фармакологии? Будьте добры Эдуарда Ромуальдовича! Все застеснялись. Никто не мог. А она могла. Так все оказались на водохранилище. Они ехали ловить Зло. Они не мечтали изобрести, как с ним покончить и задавить, но они надеялись его открыть. Уже к ночи того же дня они сидели в избе и ждали ужина, который женщины готовили на костре у самой воды. Дети купались. Взрослые слышали их сладостный живой визг, родителей увезли городские дела, собака скакала по берегу и лаяла. Мозги плавились от жары и печали. Сапожников вытер лоб. — Как жить, братцы? Какая жара, — сказал Сапожников, обмахиваясь журналом «Экран». — Какая дикая жара. — Это мы уладим, — сказал Громобоев. Сквозняком распахнулась дверь. И стало прохладно. Все посмотрели на Громобоева в некоторой панике. Но, как всегда, нашлось реальное объяснение. Входную дверь открыла Нюра. — Вот кто все делает вовремя, — сказал Сапожников и крикнул: — Нюра, не закрывай дверь! А то мы здесь задохнемся! — Витька, ужинать, — сказала Минога. — Ждать надоело. Громобоев поднялся, пощелкал подтяжками и надел шляпу. — А еще к вдохновению призывал, — сказал Громобоев, послушно направляясь к выходу, и кивнул на Нюру: — Спроси у этой валаамовой ослицы, когда бы она хотела жить? Сапожников кивнул и спросил об этом у Нюры. — В добрые времена, — ответила Нюра. — А что? — Слишком просто, — в отчаянии сказал Сапожников. — Чересчур. Нюра, погуляй… — Нам ждать надоело, — сказала Нюра и ушла. — Кому «нам»?! — крикнул Сапожников. Но, конечно, ответа не получил. — Не унывай, Сапожников, — сказал Громобоев. — Критерий почти найден. Не унывай. И этими словами он будто вышиб клапан, и из кастрюли-скороварки рванул перегретый пар. Все шипели и орали вокруг костра одно и то же, и поэтому никто никого не понимал, и раздавались клоунские вопли: «Бим! Я купил новые галоши!» — «Бом! Ты говоришь, что ты купил новые галоши?!» — «Да, Бим, я говорю, что купил новые галоши!» Но клоуны орут одно и то же, чтобы галерка расслышала, а они орали в первом ряду партера, потому что не знали, как быть, и мечтали добраться до истины. — Товарищество! — орал Зотов. — Не сборище соумышленников — на словах они заодно, а на деле — скрытые конкуренты! Товарищество. И жизнь без конкуренции возможна лишь на этом пути! Тут личное возвышение остальных не корежит не потому, что все окончательно замечательные! А просто каждый умеющий может уметь только свое, а не чужое! — Бытие определяет сознание! Бытие! — орал Панфилов. — Как я живу, так я думаю! А не наоборот! Когда наоборот, то я становлюсь маньяком и подминаю жизнь под сознание, под логику, и жизнь умирает от этого, пойми! Она, жизнь, становится тоскливой машиной, ужасом перед кнопкой и теориями маньяков! Бытие определяет сознание! Бытие! — Не просто бытие, — тихо сказал Громобоев. — А два его типа. Внутреннее и внешнее. И тут Витька Громобоев, приемный сын, капустный подкидыш, произнес свое слово, самое длинное из всех, которые Зотов от него слыхал с сорок девятого года. — Представьте себе некий, скажем, электронный газ, который плавает облаками где-то в живом вакууме мозга, и представьте, что мы можем на него влиять любым мельчайшим сигналом желания и чтобы от этого электронные облака меняли бы свою форму, и мы получим модель Образа. Который хотя и рождается бессознательно, однако потом мы им можем манипулировать сознательно и как хотим! Второй тип бытия — это образы. Они теснятся где-то внутри нас… и там происходят такие же битвы, как во внешней жизни… И поведение наше зависит не только от того, с кем ты столкнулся в трамвае, а и от того, с кем каждый из нас столкнулся в своем воображении. Потому что каждый лезет в трамвай со своими образами, со своим вторым бытием. Есть два мира — мир образов и мир повседневный, и от каждого из них наше сознание получает свои впечатления. То есть мир образов и даже сны впечатывают в наше сознание такие же сигналы, как и пейзажи на улице. И сознание, которое вторично, должно выбрать, что предпочесть — воображаемое или повседневное. Но оба они реальны. Если сознание выбирает только воображаемые воздушные замки или кошмары, то человек гоняется за сладостными образами или бежит от воображаемых ужасов. И либо сам терпит крах, либо терпят крах его окружающие, когда он становится маньяком. А если сознание выбирает только то, что видит глаз, то человек становится скотом и терпит крах или терпят крах его окружающие, потому что он живет без образов, то есть безобразно, и становится быдлом. То есть он или боится непохожих на себя, или куражится над ними. Но ни один человек не может жить совсем без образов и совсем без внешних впечатлений, и потому надежда на гармонию есть. Это — восхождение к цельному человеку, у которого впечатления от образов и впечатления от внешней жизни сознание приводит в соответствие друг с другом. И лучший вариант поведения — гармония каждого шага. Хорошее стихотворение должно состоять из хороших строчек, и не может хороший стих состоять из плохих строк, и не может хороший дом состоять из плохих кирпичей. И от того, из каких шагов ты складываешь свою судьбу, будет зависеть вся твоя дорога. Мудрец сказал, что когда-нибудь естествознание и наука о человеке сольются и это будет одна наука. Так вот, образ — это и есть пункт встречи. И с него начинается. Поэтому встреча науки о человеке и естествознания возможна лишь через образ… И тут до Зотова дошло… …А все-таки он нашел зло, и теперь все подтверждается. Не просто страх смерти, как думал Эпикур, не страх перед реальной опасностью, а страх выдуманный, страх перед воображаемой опасностью, страх почувствовать себя неживым, инструментом, кибером, роботом, отходом, фекалиями. То есть причиной всех бесчисленных обликов зла является одна универсальная, но не объективная, а субъективная причина — страх признать себя отходом. Человек больше смерти боится, что его до времени демонтируют как неживого и как дерьмо спустят в сточную канаву. Воображаемые кошмары — вот причина любого зла. Битва с реальными опасностями хотя еще не есть само добро, но оно часто из двух зол наименьшее. А уж битва с воображаемыми кошмарами — это уж точно зло — Его Ничтожество Зло в первом лице. Чтобы совершилось Зло, страх, что ты отход, должен проникнуть в сам Образ, то есть Зло начинается с чьего-то личного образа, кошмара и превращается в общий Образ-кошмар, то есть в Панику. Даже страх перед оружием — это страх перед намерениями его владельца. Вот оно, Зло — мучительный и, главное, выдуманный страх быть отходом. То есть реальная опасность начинается с выдуманной. Зло, как и добро, начинается с образа. Все остальное только последствия. Вот он, пункт встречи живого с неживым и желанного с нежеланным. — Поймите вы, люди, — сказал Витька Громобоев, — Каждый шаг должен быть хорош! Каждый! Не может состоять хороший путь из плохих шагов! — А как сделать этот хороший шаг? — спросил Серега. — Это человек должен открыть сам. Вообразить и воплотить. — Это и есть творчество? Громобоев кивнул. Потом он ушел. — Почему он сказал: «Поймите вы, люди?» — тихо спросила Настя. — А кто он сам? — спросила Люська. — Я не знаю, — ответил Зотов. — Девчонки, я всю жизнь думаю, выдумал я, что он особенный, или нет? Может, он и есть мой пункт встречи. И тогда забился, закричал петух, потому что он единственный из живущих тварей горд тем, что каждую ночь слышит Время. И оно ему говорит — утро! Аврора! С перстами пурпурными Эос!
58 «Хроническим оптимистом» назвала его Настенька в отчаянном споре, когда ее знание жизни схлестнулось с его знанием жизни и ее опыт — с его опытом. Она думала уязвить его, чтобы он оправдывался, и она бы тогда победила, и ей бы стало от этого хорошо. Но он неожиданно согласился и сказал, что — да, он хронический оптимист, потому что «Хронос» это «Время», а живое существо это энергетический Оптимум, — это Сапожников открыл, с него и спрашивай. Она сказала: «Опять вы все переиначиваете, из каждого слова делаете философию». И он ответил, что каждое слово и есть философия, но все превращают слова в термины, и потому забылось, что философия это не термин, а любовь к мудрости. В общем, опять заговорил ее. И она сказала, что он ее опять задуривает, когда все и так ясно, а у него выходит, будто люди разговаривают не словами, а философиями. А он сказал, что так и есть. Потому что все слова связаны между собой не грамматикой, а реальной жизнью, опытом и соединены забытыми смыслами. Но Настя сказала: хватит, — и взялась руками за голову. Потому что еще не забыла, как Зотов объяснил ей разницу между «любопытством» и «любознательностью»: любо-пытство — это любовь к пытке, а любо-знательность — это любовь к знанию. Естествопытатель пытает естество, натуру, и она вопит, а он записывает показания. А естествознание за природой наблюдает, т. е. блюдет ее, хранит и делает любовные выводы. Естествознание — это нянька и бабушка у ребенка, а у естествопытания — бомба. Они втроем — Настенька, Люська и Серега-второй — взялись читать, зотовские записки не из любознания, а из любопытства. «Хватит! — сказала Настя. — Хватит!» Но Зотов не мог остановиться. Боже мой! Век кончается, а казалось, ему сносу нет! Двадцатый век кончается, а Зотов помнит, как он начинался. Все еще кажется, что он новый, двадцатый век, а он уже старый, двадцатый век, и уже кончается. Еще два десятилетия, и с ним будут прощаться и вспоминать о нем, как нынче о девятнадцатом. О прошлом мы знаем понаслышке, а двадцатый Зотов помнит сам, весь. Он знает его на вкус и на ощупь, и раны и синяки, все беды его он знает на собственной шкуре. Из года в год ускорялся его бег, и магнитный маятник увеличивал свой размах, и вот он кончается, двадцатый век, и маятник бьется о его края, как о грудную клетку. При Зотове возникало скоропалительное нечто с обещанием на века и превращалось в ничто. Двадцатый век — это огромный вдох, и надо о нем рассказать счастливым детям выдоха. Древо жизни и Древо познания Добра и Зла стали известны Зотову на внезапном повороте его тропы. А между двух деревьев, двух этих ботанических феноменов, двух метафор, — общая для них почва — Образ, Пункт встречи живого с неживым и двух миров — желанного с нежеланным. Потому что Образ может быть и Рай и Ад. Зотов чувствовал себя в раю, его окружали любимые Живые существа — они были подобием тех Образов, которые грезились ему всю жизнь. Но недолгим было его счастье с человечками, беда которых была в том, что они зеленые. Дело кончилось так же быстро, как в том давнем воображаемом раю. — Мы ничего не знаем о жизни, — сказала Настя. — Есть простой способ, — сказал Серега. — Надо прочесть тетрадки прапрадеда. — Я знаю, где они у него спрятаны, — сказала Люська. И это было началом всего остального. Когда он открыл дверь, Серега и Люська испуганно смотрели на Настю, а увидев Зотова, тихо смылись. — Что ты делаешь?… — спросил Зотов с горькой горечью, когда увидел, как она читает его тетрадки, которые он не догадался упрятать туда, откуда они пришли, — в прошлое. — Дед, мне снился страшный сон, — сказала она. — Я прогоняла прошлое… Настя отложила тетрадку, светлая и бледненькая, как за чужие грехи козленочек. Она отложила тетрадку, где ее другой любимый, добрый, благородный, бережный дед бил Зотова и Сократа головами об стенку в южной тюрьме. Настя отложила тетрадку и сказала тихонько: — Я все поняла… жестокость всех, во всем и всегда. — Не всех, не во всем и не всегда, — сказал Зотов. — Иначе мы бы с тобой не встретились. Если жизнь есть, значит, она до сих пор сильнее смерти… Значит, сумма плюсов превышает сумму минусов… простой расчет… Несмотря ни на что — превышает. — Да… мы с тобой космонавты на земле, — сказала Настя. — Веселые, прилетевшие… Сейчас они отдыхают и у них антракт… Я знаю, как начать стих: — в антракте засиделись космонавты… на сцене пьеса страшная идет… Я не хочу с ними жить… — С кем? — С людьми… Я не хочу с ними жить… Я хочу улететь с земли… Петр Алексеевич, давай улетим… — Нет… — сказал Зотов. — Я останусь. — С кем? — С людьми, — сказал Зотов. — У меня чересчур сильное земное притяжение — оно называется любовь… Я всю жизнь принимал в них участие, я участник всего и хочу разделить с ними участь. На следующий день Настенька уехала. — Преждевременно она прочла все это, — сказал Панфилов, когда все узнал. — Я жил в раю, — ответил ему Зотов. — Яблочко сорвала она, а из рая погнали меня… Говорят, прежде случилось наоборот. Настенька переехала к Генке с Верой, и Люська Зотову обо всем рассказывала. В бытовом смысле все было нормально. Вера присматривала за ними обеими. Но Настенька стала вялая и раздражительная. Она так много спала, что было ясно, что она хочет увидеть то, чего нет. Она не знала, что для того, чтобы на самом деле увидеть то, чего еще нет, надо это превратить в плоть. Она не знала, что в конечном счете духовная работа совершается руками. Она хотела заспать эту жизнь. И Зотов ничего не мог сделать. Он иногда приходил к ним по утрам, когда уже было ясно, что ночь прошла и спать незачем. Тогда он ее будил: — Настенька, в школу пора… Она просыпалась и смотрела сквозь него, как сквозь дым. Потом она исчезла. Зотову сказали, что его вызывают на родительское собрание. Но он не пошел на родительское собрание. Он замшелый рабочий, посягнувший найти рабочую магию и пришедший к концу своей дороги, когда он только начал кое о чем догадываться. Приходили и уходили люди, что-то говорили. Потом кто-то сказал, что она теперь живет у Саньки и Жанна ее боится. Но Зотов понимал, что и это еще не все. Потом пришел Серега-второй. — Дед, сделай что-нибудь, — сказал он. — Она говорит, я не хочу с ними жить. — С кем, Сережа? — Он знал ответ, но надеялся, что его не будет. — С людьми. Зотов помертвел. — Дед, сделай что-нибудь… А то она уйдет… Посоветуй что-нибудь, дед! Да, уйдет. Они, Зотовы, ей не глянулись. — Я могу посоветовать только одно, — сказал он. — Иди за ней. И не спускай с нее глаз. Я бы сделал то же самое, если бы мне было столько же лет, сколько тебе. Но мне значительно больше. — Она не хочет меня видеть, — сказал он. Это был конец. Зотов прикрыл глаза. — Нет… — произнес странно знакомый голос. — Будет еще хуже. Она предаст тебя. — С кем я говорю? — молча спросил Зотов, как будто ему позвонили по ошибке. — С кем надо, — ответил голос. — Беги домой, пока не поздно. …И Зотов увидел, что они с Серегой сидят на бульваре и что в конце тропы жгут листья и пошевеливают их вилами, чтобы горели. — Сережа, — сказал Зотов. — Отвези меня домой… Быстро… Поймай такси… Что-то я не того… — Этого еще не хватает, — сказал он. И кинулся искать машину. Когда они примчались домой, Зотов сразу понял, что опять опоздал. Сундук был открыт, и груды тетрадок, в которых Зотов был записан весь, исчезли. — Ну иди, Сережа, — сказал он. — Все в порядке. Теперь Зотова не было. Если он теперь умрет, никто не узнает, что он когда-то был и родился. Приходим неименитые и уходим безымянные, сказала Таня. От человека остается дело. А скорее всего, дело его сейчас догорает на свежем костре возле райского шалаша. Теперь Настя зажгла костер, она этому научилась у Миноги. Но Минога костром сигналила о тревоге, а Настя хочет с ней распрощаться. Она предала его. Ладно. С этим все. Но она не знает, что она делает с собой. Она не знает, что предают всегда двоих — другого и себя. Она этого не вынесет. Горит костер, оповещая, что пришло зло. Но чье? Праправнук ушел. А Зотов оглядел пустой от его жизни сундук, порылся в карманах — денег было как раз на буфет — и спустился вниз. Денег бы хватило на дорогу до водохранилища и обратно, и мысленно он там побывал. Нет. Не поедет. Полет есть полет. Если Настя подобие того Образа, который неизвестно откуда возник в его душе старого греховодника и путаника, то в ней есть полет. Если нет — нет. И кончено с ней, а значит, и с Зотовым. Но, видно, кто-то следил за его душой. Когда он пришел, за столиком у самого буфета сидели Нюра и Анкаголик. — По Насте тоскуешь? — спросила Нюра. — Не пей, — сказал Анкаголик. — Не спеши. — Да, — говорит Зотов. — Спешка противна человеческой природе еще больше, чем лень, сказал граф Толстой, народный заступник… Я поспешил, Дима, и вот плоды. Каждый шаг надо делать вовремя. Только я не знаю как. За соседним столом уже сидели выпившие молодые парни в пестрых куртках. Они смеялись, и сквернословили, и поглядывали на них троих, некрасивых и сильно поношенных. Болонья прошла к буфету, победно загребая ногами, и открыла ключом дверь своей молельни, где сиял и плавился иконостас цен и этикеток. — Рабочие, рабочие… — пропела прекрасная буфетчица, — гегемоны чертовы… Житья от них нет… лезут всюду… Зотов высмеян весь. Как-то незаметно оказалось, что он высмеян весь — его привычки, его внешность, его мысли и его должность — рядовой. О языке и говорить нечего. Если он говорит грамотно и не втыкает через слово невпопад «именно», «в основном», «несколько необычно», «собственно говоря», то это не его заслуга, а учителей, но если он матерится — считается, что это уж точно его изобретение. Хотя все черные слова, весь мат и любая гнусность, которую может произнести человечий язык, есть изобретение людей грамотных, книжных, богатых, сытых, воспитанных и обученных, и так было во все времена. Любой языковед это знает. Тут Зотов почувствовал, что ему совсем худо. Вот мы догадались: что вовремя — добро, а что не вовремя — зло. И что Образ — это пункт встречи живого и неживого, а также — желанного и нежеланного, и наука станет единая. И вот он высмеян. Потому что детеныши пролистали его жизнь, но не вынесли тяжести мысли. И теперь они смеются над ним и сквернословят. Потому что они еще зеленые… Зотов Настеньке сказал: «Учись, хозяйкой будешь…»- «Я не хочу быть хозяйкой, — сказала Настенька. — Я хочу быть товарищем». А разве это не одно и то же? — Чего тебе не хватает, старый? — спросила Нюра. — Ветра, — говорит Зотов. — Полета и бури волос… Пешеходу без этого нельзя. Пестрые куртки засмеялись. — Не спешите, ребенки, — сказал Зотов. — Дорога дли-и-ин-ная. Ее без полета не выдержать. — Вот кого я ненавижу, — неожиданно звонко сказала Болонья. — Старая гнида… Мало ему, что на свете зажился… ему летать надо. Все малость примолкли и стали глазеть на них. — Слышь, толстомясая, — возразил непьющий Дима, — летим с нами. — Кого слушаете? — не откликаясь на призыв, пропела Болонья пестрым курткам. — Он вас задуривает… На его дороге пути нет. В глазах у Зотова плыли гипертонические круги. — Верно, ребенки, — сказал он. — Некуда мне вас вести. Она права. Ничего на свете нет, кроме буфета… На буфет, конечно, надо заработать… Это не отменяется. Но заработал — и в буфет… Важно только, чтоб над стойкой свисали две шелковые медовые сиськи… а больше ничего на свете нет… остальное выдумки… не уходите, ребята, далеко от буфета… Вам еще не время понять, а мое время кончилось… я — пас… А наука там, разум, сердце, совесть, стыд, искусство, что там еще… вера, надежда, любовь… — И мать их София, — сказал Дима, как выругался. — И мать их София — они все, ребята, либо работают на буфет, либо — выдумки. А любовь и вовсе ловушка — зашла курица в аптеку и сказала ку-ка-реку… дайте, дайте мне духов для приманки петухов, — вот вся любовь, и лягемте у койку. И ничего, кроме буфета, нет… Приняли у стойки свои триста, заели конфеткой и запели: мы дети Галактики, — и все… Жизнь есть жизнь… Все, ребята, отлетался, время мое кончилось. — Идем, идем, старый, — сказала Нюра. — Баб она продала, а мужика еще в глаза не видала. — Ты, слышно, много видала, — сказала Болонья негромко. — А чего мне их видать… — лениво сказала Нюра. — Я их делаю. Громобоев делает погоду. Нюра — мужиков. Сапожников — идеи. Панфилов — образы, а Зотов — только записки по дороге. Но их нет. Значит, дорога его затоптана. И все они — фантазия. Нюра повела его к мотающейся стеклянной двери, он споткнулся и вышел, а ребята потянулись вслед не поймешь за кем… — А платить кто будет? — высоко спросила Болонья. — Виноват, исправлюсь, — ответил последний из уходящих и кинул на стойку десятку. Он догнал остальных. Дверь еще мотнулась, и Зотов услышал, как вслед им в стенку со свистом рванул стакан. На улице шел дождь. — Иди домой, — сказала Нюра. — Похоже, беда какая… Дверь нараспах открыта. — Проводи, — сказал Зотов. — Морозно мне. Они поднялись в лифте, вошли в квартиру без ключа. Никого не было. — Ну, иди, — сказал Зотов. — Все нормально. В груди пекло, и затылок застыл, будто зажат в кресле у зубного врача. Это не страшно, что мы уходим. Страшно, что с нами уходит все, что мы пережили, все города, где мы не бывали, и, главное, города, где мы никогда не будем, все утра, полдни, вечера и полночи, все впечатления сердца и глаза и запахи цветов, воздуха и воды…
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19
|