И значит, эта философская формула поиска иного типа материи не закрывает. Важно, чтоб эта материя была не выдумка, вроде незабвенного «флогистона» или, упаси боже, мистика. Важно, чтоб она была материя, то есть чтобы она была на деле и мы ее ощущали. А какие у нее будут свойства и признаки? Какие откроют, такие и будут.
Ну а все остальное вытекало из того, что Сапожников начал думать: а какие же у этой материи могут быть свойства и признаки?
И понял, что если у нее температуры нет, значит, выходит, что и вращающихся частиц нет.
А как раз вся неживая материя состоит из вращающихся частиц.
И тогда выходит, что если вся неживая материя состоит из вращающихся частиц, то материя, которая состоит не из них, может быть живая.
Сапожников потом рассказывал, как он обомлел от такой догадки, потому что если логика вообще чего-нибудь стоит, то получалось все именно так, как он догадался.
Сапожников потом рассказывал, как все сбежались на грохот, когда он кулаком расшиб стекло витринной толщины на канцелярском столе в своей конторе. Пришлось соврать, что он уронил на него машинку «Эрика». А зачем он ее поднял, он не мог придумать, и тихо смылся, пряча разбитый кулак в карман штанов.
И тогда у Сапожникова сложилось то, что до сих пор ни у кого не складывалось.
А именно: что в мире существуют не материальное тело и некий нематериальный дух, а просто взаимодействуют две материи, которые и создают отдельное живое существо, иногда даже мыслящее.
Вот почему не удается вступить в контакт с вакуумом, из которого мы наполовину сами состоим, и почему из взаимодействия вращающихся частиц не возникает гравитация, которая теперь оказывалась свойством другой материи, и почему Эйнштейну не удалось его «единое поле», и почему не удается соорудить белок, который бы чего-нибудь хотел, и что было вокруг, когда неживая материя была собрана в кучу, и что было до этого вселенского происшествия.
И самое интересное и даже удивительное, что теперь при второй материи, да еще окажись она живая, этого происшествия, этого вселенского первичного взрыва вовсе могло не быть. Потому что выходило, что вселенная не разлетается, а, может быть, даже расселяется.
То есть она становится именно вселенной, живым вакуумом, в который вкраплены всякие млечные пути, нейтринные облака и прочие неживые вращающиеся подробности.
— Пусть вращаются, — нахально размечтался Сапожников. — Мне не жалко.
«Если моя мысль о второй материи ошибочна, — писал Сапожников, — она рухнет, но все равно придется на эти недоумения отвечать! Как окажется, так и будет. Но если эта мысль верная, то понятно, почему из суммы перемещений в пространстве не может возникнуть развитие… Потому что для развития кроме материи вращающихся частиц нужна еще материя с другими свойствами».
«Какие же это свойства? — думал Сапожников и отвечал себе: — Если материя вакуума существует, то кое-что мы о ней знаем, а кое-что можем предположить, так как есть, наконец, берег, стоя на котором можно ее „взвешивать“, как говорил Менделеев, и этот берег — материя частиц.
1) А тогда если эта вторая материя имеет — 273№ то она не холодная, а просто у нее температура отсутствует.
2) Ее свойство — гравитация.
3) И значит, она активна, а материя частиц — пассивна.
4) И значит, все перемещения в пространстве, вся неживая энергетика, все вращения первопричинно вызваны гравитацией.
Причем (и тут самое интересное) совершенно даже необязательно, чтобы вторая материя была живая и имела хотения. Может быть, как раз желание, хотение, потребности и появляются только тогда, когда обе эти материи взаимодействуют. Но по всему получается, что для возникновения живого существа нужны две материи, а не одна. Две материи, из которых одна вращается, перемещается в пространстве и пассивна, а другая пульсирует как сердце, по всем радиусам и гравитацией перемещает первую.
И тогда к развитию всех живых существ совокупно, то есть к эволюции, можно, подойти совсем с другой стороны, а именно: с энергетической.
Бытие первично, а сознание вторично. Это уж точно. Только бытие теперь состояло из двух материй, а не из одной.
Но теперь исчезала путаница — сознание и духовная жизнь. Это не одно и то же. Сознание — это копилка знаний и аппарат их использования, и к нему уже подбираются кибернетика и счетные машины — их стали называть компьютерами. А духовная жизнь это именно жизнь, то есть бытие. Но в бытии участвует эта вторая материя, та самая, которая тоже объективная реальность, данная нам в ощущении, и признание которой только и делает материалиста материалистом и перед которой аппарат сознания — вторичен.
Живут себе две материи, взаимодействуют, а вторичное сознание, которое они же и породили, старается их осмыслить.
…Жизнь возвращалась на землю как жизнь, а не как сочетание мертвых осколков разлетающейся мертвой вселенной…»
«Жизнь возвращалась на землю. Жизнь возвращалась ко мне. Мертвый осколок из меня вынули. И я хотел успеть исправить хоть одно зло, совершенное мной».
Красное небо повисло и гаснет над черным лесом. Белеют бетонные столбы забора, который окружает скучные стеклянные корпуса. Ветер свистит по пустому двору.
— Здесь ближе, — говорит молодая доктор, курносенькая. — Там два столба повалены… Мы в эту дырку пролезем, и влево по улице, а там направо. Через дорогу метро… Застегнитесь как следует, Петр Алексеевич… ветер.
— Спасибо вам за все, — говорит Зотов. — Даже не знаю, как вас благодарить, что в Новый год отпустили.
— Ну что вы… — говорит доктор, молодая, совсем курносенькая. — Мы же понимаем. Вы наш старый больной.
Ветер треплет одежду прохожих. Поздние зимние сумерки на просторных улицах окраины. Зотов переходит трамвайные рельсы и спускается по ступенькам, ведущим в метро. Мотаются стеклянные двери.
Он опустил воротник. Здесь было тепло.
Мимо него спешат фигуры темные, зимние. А кафель сверкает, а разменные автоматы монетками лязгают, а другой автомат мужику с портфелем в живот уперся железной ногой.
— Отойдите с прохода, гражданин, — говорят Зотову.
Куда ни отойдет — все на чьей-нибудь дороге торчит. Ну прямо хоть в воздух взлетай.
Он оглянулся и увидел Немого, который глядел на него львиными гордыми глазами. Зотов тоже снял шапку, сунул ее под мышку и сказал в телефонную трубку:
«В ответ я услышал ошеломленное молчание. На секунду она поверила, что это говорит Немой.
Много я глупостей наделал за свою жизнь, — думал я, дожидаясь ответа и понимания, — но, может быть, самую большую глупость я делаю сейчас. Но или сейчас, или никогда».
— Не реви… Оля, я приехал еще утром. И был у брата Петра в больнице… Я тебя люблю…
Люди начинают оборачиваться на ходу.
— Оля… Я тебя тут в метро дожидаюсь… Тут полно автоматов… монеты разменивают, в животы упираются, а тебя все нет… Оля, я тебя люблю… Немой вжался в стенку, как приговоренный к выстрелу.
— Проходите, граждане, — говорит дежурная. Но люди задерживаются и смотрят на двух седых людей у телефона-автомата. Зотов вытер лицо шапкой и сказал в трубку:
— Я больше говорить не могу… Я из автомата… Тут народ собрался.
— Говорите, говорите, — торопливо сказал народ.
— А мы, дуры, верим, — сказала кассир.
Зотовы нахлобучили шапки, и кинулись вон из метро, и взлетели в воздух, где Немого ждала Оля. Поэтому Петр Алексеевич стал опускаться на землю, а оттуда стал слушать их разговор.
— Поверни лицо к Луне, — сказал Немой. — Я ведь никогда не разглядывал тебя…
— Ничего не бойся, милый… Я с тобой, — сказала Оля. — Не надо.
— Потому что если я не с тобой, то все обессмысливается, — сказал Немой.
А так как они разговаривают, летя по воздуху, над морозными улицами и дворами, то под ними начинает проворачиваться земной шар.
Ну, у этих двоих теперь вторая космическая скорость, скорость спутников, и теперь их двое, и они уже не сгорят.
Подошел поезд. Отошел поезд.
Немой взял у нее авоську, и они пошли по бесконечному керамическому и кафельному переходу.
Зотов посмотрел на часы и пошел встречать Новый, 1960 год.
Над Москвой пылало ночное зарево. Но завтра, когда погаснут фонари, над городом встанет с перстами пурпурными Эос.
Гордо выпрямившись, стоит он в своем запальчивом недомыслии. Ну и оставим его так стоять.
Томас Манн
40
Эмоции, знаете ли, страстишки, нервишки…
Автор обещает в дальнейшем ко всему подходить трезво.
Шестидесятые годы наступили и от кибернетики в восторге.
Об чем волноваться?
«Ах, хорошо бы этот балда Сапожников оказался прав, — думал Зотов, — и пустота бы оказалась не пустота, а другая материя и, может быть, даже живая. Тогда бы ко многому надо было искать другой подход». Чудо? При чем тут чудо? Что непонятно, то и чудо. Пока не выяснится. Тайна — другое дело. Тайна — это не вопрос веры. Верю, не верю — не в этом дело. Что подтвердится, то и правда. Однако Зотов по опыту жизни и чтения знал, что такие догадки могут бесконечно валяться в пыли до полного забвения. Правда, история идет с ускорением. Так что как знать.
Ясно одно. Если две тысячи лет призыв любить друг друга почему-то не сработал, значит, и к жизни, и к злу, и добру нужен иной подход.
А потом Зотов включил телевизор «КВН» с линзой, в которой дистиллированная вода содрогается. Из аптеки. И сквозь линзу он увеличенно глядел на Римскую недавнюю Олимпиаду, где ликовало человеческое тело. Видел Рим — вечный город и девушек в кринолинах — вошли в моду юбки врастопырку, и девушка становилась как цветок — идет, покачивается.
А потом Зотов смотрел в окно, как Санька свою первую девочку провожал до соседнего фонаря.
Саньке, правнуку Зотова, четырнадцать лет. И ей столько же. В кринолине. Как цветок девочка.
Зотов глядел на них из окна, они не видели. Хорошенькие, как собачата. Только одинаковые очень. Почему из этого ничего не получается? Жаль. Прощаются. Она оглянулась и удивилась, что он не оглядывается. Хотела идти дальше, но остановилась и стала смотреть ему вслед. «Дурачок ты, правнук, я бы, пожалуй, оглянулся… Н-да, приглядывай не приглядывай, а если она за него возьмется — ему не устоять».
Тут Санька позвонил в дверь. Зотов ему открыл. Тот бегом в комнату, смотреть в окошко, от которого Зотов отошел. «Нет, друг, уже ушла. Теперь жалеет, что не попробовали поцеловаться. Сейчас самый раз ему спросить — как это бывает? А никак. Но до чего отвечать неохота…»
— Дед…
— Ну?
Сейчас он попросит сказать правду, и только правду, а правду как раз говорить не годится. Мало ли как у Зотова было, не у всех же так?
— Отвали, а? — говорит Зотов.
— Дед…
— О господи…
— Дед, ты помнишь, как ты первый раз целовался?
— Я много раз целовался, — увиливает Зотов.
— Нет, самый первый… Что ты почувствовал?
— На пустыре стоял шалаш из листьев. Возле него жгли костры. Мы с ней туда влезли на минуту. Если в одну сторону смотреть — был виден нужник, в другую — монастырь.
— Нужник — это туалет?
— Туалет это клозет, пур ля дам, а нужник — это очко, сортир, понял? Ничего ты не понял. И от него запах. От монастыря тоже. Ладан и дерьмо — так на всю жизнь и запомнился первый поцелуй. Ничего из этого не вышло.
— А почему очко? — спрашивает. — Что такое «очко»?
— А что такое монастырь?
— Народное творчество… Памятник… Не так?
— Так… Мы там, в шалаше, пробыли две-три минуты. Потом она убежала. Хватит с тебя?
— Нет… Неважно, где это было. А что ты почувствовал? Самый первый раз…
Ладно, думает Зотов, скажу.
— Что-то мокренькое, — ответил Зотов.
Он кивнул и сказал серьезно:
— И у меня так же.
Господи, неужели жизнь — это что-то мокренькое?
41
«…Передаем сообщение ТАСС! О первом в мире полете человека в космическое пространство!..»
— Ура!.. — неистово закричала площадь.
Всего два века тому назад, в 1761 году, когда Венера проходила мимо Солнца, Ломоносов писал: «Появился на краю Солнца пупырь», — а в дедов юбилей Юрий Гагарин в космос вырвался, и дед орал:
— Вот так вот!.. Ясно?!. Вот так вот!.. Парнишечка мой золотой!.. Вырвались!.. Волхвование!..
И отец Санькиной подружки был немало смущен этим мистическим восклицанием по поводу научно-технического факта.
— Выпьем! — восклицал Анкаголик, и все гости немедленно и недостойно откликались.
И подтянутый научно-технического звания отец Санькиной девочки глядел на застолье вооруженными глазами.
Мудрец сказал: история смеясь расстается со своим прошлым. Дед — это история. Он смеялся.
Еще бы ему не смеяться! Двадцать дедов тому назад началась новая эра. Господи! Всего-то и прожито, а разговоров, разговоров!..
Двадцать дедов тому назад — сказано — любите друг друга, а сегодня вопрошают: может ли машина мыслить? А почему бы и нет? И не убьет ли она нас?… А почему бы и нет?… Но вопрос в том, может ли она хотеть? Хотят-то люди у кнопки.
Этого, видно, не понимал и понимать не собирался отец Санькиной девочки, который посетил нас со своей женой и принес от завода адрес с поздравлением по поводу круглой даты дедова существования на этой земле. Сто лет.
Но он пришел в неудачный для торжественного вручения момент, когда дед был возбужден земными делами и не годился в экспонаты.
Отец Жанны попал на дедов юбилей по большой протекции. Правда, он считал, что дело в указании чуть не министра, но если б знал, кто за него хлопотал, то, пожалуй, увернулся бы от чести.
Предыстория была такова.
Когда стало известно, что одному из бывших работников завода стукнуло ровно сто лет, то началось с того, что дед к себе бойких делегатов с завода не пустил.
— Вы меня знаете? — спросил дед.
— Нет.
— Ну и я вас нет… Топайте, ребята, топайте. Делегаты ушли и долго топтались под окнами, совещались.
Потом пошли телефонные звонки, но трубку брал Анкаголик.
— Еропкин на проводе, — говорил он из старого кинофильма.
После третьего звонка его стали узнавать и бояться, потому что когда деда просили к аппарату, то Анкаголик объяснял, что дед еще не вернулся с конгресса, который проводится под эгидой. Там спрашивали: под какой эгидой? Анкаголик отвечал: под какой надо.
Тогда подняли в архиве личное дело деда, и когда сдули пыль, то обнаружили, что дед в гражданскую не воевал, в Отечественной не участвовал, с басмачами не сражался и за всю жизнь в него не попала ни одна пуля. Не был он и основателем рабочей династии, поскольку, за исключением Петра Алексеевича, его внука, вся династия либо разбрелась по другим должностям, либо была перебита в войнах и революциях. А в биологические экспонаты он не годился, поскольку в Кавказских горах доживают и до полутораста. И с какой стороны ни подходи, получалось, что дед ни в одну юбилейную категорию не лез. Но чем больше он не лез как правило, тем более жгучий интерес он вызывал как исключение. Выяснилось, что трудовой стаж ему надо считать с семидесятого года прошлого столетия, поскольку работать он начал с девяти, — девяносто один год трудового стажа. В браке состоял хотя один раз, но зато с 1878 года и по сей день накопил восемьдесят три года супружеской жизни. А когда взялись за бабушку, то оказалось, что все сто лет своей жизни она вела паразитический образ жизни и была тунеядкой, поскольку нигде и никогда не работала. И была дедовой женой, а больше ничьей. То есть дед не давал ни малого повода зацепиться, чтобы провести мероприятие. Но дело, видимо, закрутилось не на шутку, потому что звонки одолевали, и однажды дед сам взял трубку.
— Ну чего надо? — спросил он.
— Мне бы хотелось с вами поговорить, — ответил четкий девичий голос.
— А ты кто? — спросил дед.
— Я Жанна, я учусь в одном классе с вашим внуком Саней.
— С прапраправнуком? — уточнил дед. Там помолчали. Потом:
— Мы хотим вас пригласить в школу на встречу с интересными людьми.
— А зачем они мне? — спросил дед.
Там снова помолчали, потом девичий голос сказал:
— С вами хочет поговорить ваш прапра…
— Пра… — добавил дед.
— Внук, — сказал девичий голос.
— Ну давай, — сказал дед. — Санька, это ты?
— Я…
— Как хоть ты выглядишь? — спросил дед.
На это Санька ответил, что выглядит нормально, что школа с математическим уклоном и что интересные люди — это он, прапрапрадед, и ребята хотят его видеть. Но дед сказал, что в арифметике не силен и им не подойдет. Тогда Санька спросил: может ли дед хотя бы ответить по телефону? Какое качество в человеке он больше всего ценит? Что он считает главным положительным качеством человека? Но дед и на этот вопрос отвечал, что вряд ли сможет и что он не то ляпнет, что надо. У телефонной трубки возникло многоголосие, но потом деда снова спросили о главном положительном качестве, ожидая чего-нибудь вроде «мужества», «трудолюбия», или в последние годы пошло настроение на слово «доброта», ему перечисляли, но дед все говорил «нет» и «нет».
— А что же? — спросили его, ожидая ответа с заученным восторгом.
И дед ответил не задумываясь:
— Стыд.
Тогда снова взял трубку Санька и, путаясь между «ты» и «вы», спросил:
— Дед… может быть, совесть?
Но дед ответил:
— Совесть — это уже сознательное… А стыд есть рвотное движение души.
Там тихо положили трубку.
Тогда на заводе кого-то заело, и кто-то, посовещавшись со стариками, узнал, перед кем дед не устоит.
Раздался телефонный звонок.
— Еропкин на проводе, — сказал Анкаголик. — Зотов на конгрессе под эгидой.
— Тпфрундукевич, ты, что ли? — спросил мужчина.
И Анкаголик сразу же отдал деду трубку.
— Щекин… — сказал он. — Из Совета Министров.
— Иван… — сказал дед. — Что они ко мне прилипли?
— Афанасий, не дури, — сказал бывший директор с Пустыря. — Дай им поглядеть на сверхчеловека.
— Ванька, я тебя не понимаю, — сказал дед. — Честно.
— Не понимаешь?! — крикнул Щекин. — Он не понимает! Непонятливый стал! Твой, что ли, юбилей?! Эгоист паршивый!.. Это Пустыря юбилей! А ты можешь людям объяснить, как ты за сто лет ни разу не поругался с собственной женой, с Евдокией Панфиловной?!
— Ну подход у тебя! — восхитился дед. — Ну подход!.. Сам-то придешь?
— На конгресс еду… под эгидой, — сказал Щекин. — Заместителя вашего директора пришлю. Я бабушке вашей тишайшей стих написал. Золотом в типографии, на меловой бумаге… «Роза вянет от мороза, ваша прелесть — никогда!»
— Хороший стих, — сказал дед. — Сверхчеловеческий.
— Ну? — сказал Щекин. — А знаешь, кто мне рекомендовал заместителя прислать?… Тпфрундукевич. Спроси его — почему?… Ну, целую вас всех. Не дури. Люди хотят как лучше.
Дед спросил у Анкаголика:
— Ты этого заместителя знаешь?
— Это ж отец Санькиной барышни. Ее звать Жанна.
Вот, стало быть, по чьей протекции отец Жанны попал к Зотовым.
Этого отца Жанны все здесь раздражало. И то, что юбилей не в Доме культуры, и что столы поставлены из квартиры в квартиру через лестничную площадку, и что работали все кухни всех четырех квартир этажа, со случайными для юбилея пестрыми жильцами, и что спускающиеся по лестнице, и поднимающиеся, и вовсе посторонние жильцы задерживались на площадке по разным поводам покалякать, и что когда калякаешь, то неизвестно с кем — ни чина, ни звания, ни профессии, а только возраст, пол и толщина — как в бане. И еще раздражала экология — праздничные сигареты с фильтром и «беломоры» были давно выкурены, и дым от махорки, пачечной, «моршанской», стоял такой, что тунгусский метеорит в нем бы плавал, и землю бы и небо не поджигал, и не вызывал споров.
Он выглядел, как метрополитен в коровнике, — этот отец Жанны. Напряженное высокомерие, волосы рыжие с сединой, и губы сиреневые. В этой сутолоке он как бы представлял порядок и, может быть, даже самое Науку, которую, ему казалось, этот махорочный туман отрицает…
Да ни боже мой! Науку отрицать глупо.
Не говоря уж о том, что дело зашло так далеко, что без науки не выжить, человек всегда будет стремиться узнать, «что у куклы в животике». Человек не может просто поселиться и жить, и в любом раю Ева всегда сорвет яблоко.
Речь может идти только о пути, который наука избрала.
В общем, кибернетика только еще ликовать начала, а дед уже упирался и не ликовал.
— Ни хрена, — говорил он отцу Жанны. — Это все со страху и сгоряча. Жизнь не вычислишь. Она вывернется. Не машина в небо Юру несет, а он на ней едет.
— Нет, — утверждал отец Жанны. — Все же машина его несет. А завтра мы ее научим думать.
— Попробуйте сначала мартышку, — сказал дед.
Кибернетика только растопыривалась, а дед уже из нее выпрастывался, как из чучела. Потому что она второпях объявила, будто человек — это компьютер, только посложней — усовершенствованный.
Особенно отца Жанны раздражала пара — скуластый человек с бутылочными глазами, а рядом с ним женщина с вульгарным взглядом и длинными ногами, которую юбиляр называл Минога.
— Говорят, в одном доме у физиков в сортире стоит манекен, — сказала Минога. — Звать Рауль. Когда дверь отворяют — он вскидывает руку, будто это он отворил.
— Вся ваша кибернетика — это Рауль, — сказал дед. — Ей кажется, что это она открывает дверь.
Мимо отца Жанны все время проходили какие-то люди. Это мешало ему понять, на каком уровне вести разговор.
— Машина уже научилась распознавать образы, — сказал он деду. — Трудно, но мы научились это делать.
— Облики, — сказал Громобоев, человек с бутылочными глазами. — Не образы, а облики. Образы машина распознавать не может.
— Почему же? — высокомерно спросил отец Жанны.
— Образы родятся в живом человеке. А когда он их превращает в плоть, воплощает в подобие, они становятся обликами, и тут их может различить машина… Да вы сами это прекрасно знаете…
— Нет. Не знаю, — ответил тот.
— Вам так кажется. Вам кажется, что вы найдете самое последнее лучшее правило, облечете его в термин, и тогда жизни из машинной программы уже не вывернуться.
— В общем, да, — спокойно ответил тот.
— Вы останетесь с носом.
— Поживем, увидим.
— Увидим, если поживем, — сказал дед. — Мартышка уже у кнопки.
Вот об этом все и думали: машина вычислит, мартышка нажмет кнопку.
— Выпьем! — опять раздался громовой голос Анкаголика.
И отец Жанны поморщился.
Он знал этого типа. При первом знакомстве новый директор завода, которого сопровождал отец Жанны, конечно, накричал на Анкаголика и хотел притоптать, но Анкаголик не поддался и непонятно пригрозил директору, что если на него будут кричать, то он всех заплутает в заблуждении.
Новый директор ничего не понял и рявкнул:
— Как фамилия?!
— Тпфрундукевич! — бодро ответил Анкаголик и опять всех оплевал.
— Не выношу этого типа, — сказал деду отец Жанны. — Кто это?
— Это наш старинный друг, — сказал дед. — Со странностями.
А странностей у старинного друга было сколько хочешь, и главная — что он был задумчивый. И его вопросы оглупляли любой ответ. Бывало, спросят его про известного и достигшего человека:
— Да ты знаешь, кто это?
— Кто?
— Чемпион на 50 километров.
— Квадратных? — спросит он.
— Почему квадратных?
— А что он с ими сделал?
— С кем?
— С километрами?
— Пробежал… А ты что думал?
— А я думал, вспахал… или застроил…
И так во всем. Когда ему говорили, что такой-то прыгнул вверх или в длину, он спрашивал: зачем? Когда ему говорили, что такой-то могучим ударом или приемом положил кого-то, он спрашивал: за что? А когда ему говорили, что такой-то проявил себя настоящим спортсменом и сражался до конца, он спрашивал: за кого?
Он задавал вопросы, на которые ему ни один собеседник не мог ответить. Это было отвратительно.
А когда ему отвечали, что он и есть тот дурак, на вопросы которого сто умников ответить не могут, он спрашивал: почему?
И становилось непонятно — а действительно, почему сто умников не могут ответить на вопросы одного дурака, и становилось страшно, что он вдруг спросит: а что такое умник?
Все дело в том, что выражение насчет ста умников и одного дурака подразумевает, что дураку потому бессмысленно отвечать, что он ответов не поймет.
А этот тип такое производил впечатление, что он ответы поймет. И это было самое непереносимое.
Вот, задумавшись над именем Жанны, он сказал:
— У моего кореша детей много. Сперва были Иваны, Прасковьи, потом стали его выдвигать вверх, и у него дети пошли Жорж, Искра, потом он стал начальником — и дочь Венера. Потом его сняли — имена в обратную сторону покатились. Последняя дочь — Дарья. Выходит, Жанна, твоего отца еще не сняли?
А отец ее тут же сидит, в директорской делегации. У отца волосы рыжие с сединой и губы сиреневые. Жена полная в пустую тарелку смотрит, не ест, не хочет. Фигуру бережет. А что там беречь? Там на всех хватит.
— Сань, а ты за кого? — спросил своего правнука Зотов.
— За математику, — сказал он.
— И я, — сказала Жанна. — Жизнь должна быть чистая.
— Как математика? — спросил Зотов.
— Да. И как спорт, — сказала Жанна. — Саню тренер хвалил. По боксу. Теперь за нас не надо заступаться.
— Ну и унгедрюкт цузамен, — сказал Анкаголик и заорал: — Выпьем?
Это у него поговорка такая.
Анкаголик, бывает, рассказывает про что-нибудь, а в конце добавит: «Ну и унгедрюкт цузамен».
Сколько Зотов ни спрашивал, такого слова «унгедрюкт» в немецком языке нет. «Цузамен» есть, а «унгедрюкт» — нет.
Но самое интересное, что в любом рассказе, или, как говорят, контексте это слово понимали все. Так что пример с «глокою куздрой, которая бодланула бокра и бодлает бокренка» тут не годится. У глокой куздры и падежи были, и числа, и другие дорожные знаки для соображения.
«Унгедрюкт» же таковых не имел, и потому смысл его доходил путем мистическим и запредельным, и доходил исключительно до людей, немецкого языка не знавших.
А ведь если подумаешь, то и правда унгедрюкт цузамен. У живого поведения есть, конечно, своя логика, но она иная. Ее и надо изучать, как иную и особенную. Иначе постоянный конфуз и тайфун. Один дал другому в рыло. А дальше что? Действие равно противодействию? А кому вмазали, может и убить, может посмеяться, а может и утешить обидчика. Все может. Как пожелает, так и сделает. Потому что основа живой логики — желание и нежелание, а также — свобода и несвобода их выполнить.
— Короче… — сказал отец Жанны. — Что же такое математика, как не отражение природы?
— Короче? — спросил Громобоев. — Ладно… Математика — это тайная надежда, что допущенное упрощение сойдет безнаказанно.
В нахальную компанию попал отец Жанны. Он хотел было отреагировать, но не успел сообразить — как, и тут его добил бессодержательный и бессмертный Анкаголик.
— Вот времена переменились, — загадочно сказал он. — Крестная моей матери каталась верхами со своим женихом. Богатая была женщина… А ее лошадь пукнула. После этого крестная от стыда осталась старой девой…
— Слушайте! Слушайте! — крикнул дед.
— И даже в тридцатые годы был в Москве случай — невеста пукнула за свадебным столом. Гости сделали вид — не заметили. А невеста ушла в другую комнату и повесилась.
— Может быть, хватит? — спросил отец Жанны.
— Я к тому, — ответил Анкаголик, — что в нынешние времена, если невеста пукнет, все заржут. И на этом дело кончится. Я ж не говорю — хорошо это или плохо, я говорю, времена переменились.
Отец Жанны поднялся и вышел с изумлением. Мама Жанны сделала то же самое, но медленно. И по дороге кивала всем головой.
— Ну и унгедрюкт цузамен, — сказал Анкаголик. — А теперь выпьем за старых Зотовых, которые Юру в космос воздвигли… Горько!
«Когда будет воскрешение из мертвых, Анкаголика восстановят первого. Сделают череп по фотографии с паспорта, оденут плотью, разыщут душу по моим записям и вдохнут обратно.
Алкаш бессмертный, когда же ты пить бросишь!
Ну ладно.
Так мы справляли дедов юбилей».
Живая материя отличается от неживой. Все. Точка.
И пытаться объяснить, что происходит с живой при помощи неживых механизмов, — только себя обманывать.
И не потому, что живая сложней. Дескать — вот доберемся до корня, и весь механизм налицо. Нет. И в корне не механизм, а другое. И потому — нужен другой подход.
Человек это не «механизм, только посложнее». Живое вообще не механизм. Живое — это другое. Нельзя взвесить желание. Чтобы взвесить воду, надо стоять на берегу. А где у желания берег?
42
У Громобоева, еще когда он в школе учился, несколько раз выскакивал чирей, по-научному — фурункул. И какое совпадение: как только выскочит фурункул — так начинается какая-нибудь война — Хасан, Халхин-Гол, финская. Ему, конечно, велели пить дрожжи, но не помогало. Войны начинались, а тучи в мире сгущались все больше.
— Я начинаю бояться этого мальчика, — говорила учительница немецкого языка.
И вот спустя столько лет после войны эта учительница встретила Громобоева на улице. В одна тысяча девятьсот шестьдесят втором году она встретила этого бывшего мальчика, который внушал ей суеверный страх, и она ничего не могла с собой поделать.