Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Нежеланное путешествие в Сибирь

ModernLib.Net / Отечественная проза / Амальрик Андрей / Нежеланное путешествие в Сибирь - Чтение (стр. 3)
Автор: Амальрик Андрей
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Ясно было, что это временное затишье и что невидимая мне бюрократическая машина продолжает работать, пишутся бумаги, отдаются распоряжения и собираются сведения, вращаются гигантские колеса и шестеренки, которые в один прекрасный момент затянут меня без остатка. Может быть, я все же начал бы искать работу, но случилось еще одно тяжелое событие. В середине апреля у тети произошло кровоизлияние в мозг, и через несколько дней она умерла.
      Тетя моя, Клавдия Григорьевна Теодорович, урожденная Шаблеева, оказалась последней в старом русском роду Шаблеевых. Фамилия эта происходит от слова шабля, что значит сабля. Мой дед, Григорий Фокич Шаблеев, единственный сын крупного чиновника русской администрации в Польше, в конце прошлого века женился на цыганке, дочери цыгана-конокрада. От этого брака родилось трое детей: в 1895 году сын, Евгений Григорьевич, в 1900 году дочь, Зоя Григорьевна, моя мать, и в 1903 году дочь, Клавдия Григорьевна, после чего дедушка с бабушкой разошлись. В семье дедушки этот брак считался "ужасным", и мама и дядя чуть ли не с рождения воспитыва-лись у дедушкиной замужней сестры, а тетя осталась у бабушки и считалась кем-то вроде Золуш-ки в семье, пока революция не стерла все эти нелепые различия. Дедушка погиб во время граж-данской войны в Сибири, а бабушка умерла в 1942 году в эвакуации в Оренбурге. Хотя мне было тогда уже четыре года, у меня от нее ничего не осталось в памяти, кроме цветных стекол на террасе дома, где она жила перед смертью. Дядю расстреляли в 1937 году как "врага народа", мама умерла в 1961 году от рака мозга, и тетя, последняя из Шаблеевых, пережила ее всего на четыре года.
      У тети был хороший голос, в молодости преподавательница пения говорила ей, что ее жизнь будет усыпана цветами. В тридцатых годах тетя пела в Тбилисской, затем в Саратовской опере, откуда во время войны перешла в оперетту, так как оперу в то время лишили государственных дотаций. После войны она выступала в Москве, и я помню ее в роли Сильвы с огромным страу-совым пером на шляпке. Это перо - я вижу его в чемодане среди других тетиных театральных нарядов: черного платья с блестками и черного же веера - одно из сильных воспоминаний моего детства; вчера я совершенно случайно узнал, что перо попало к дальней родственнице моей тети, и ее маленькие внучки играют с ним в "театр". Тете пришлось бросить театр в 1951 году, когда арестовали ее мужа. В ордере на арест было сказано, что он "социально опасен как сын врага народа" (его отец был наркомом в первом правительстве Ленина после октябрьского переворота), а затем предъявлено обвинение в "клевете на социалистический реализм", за что он получил пять лет, что по тем временам считалось маленьким сроком. Чтобы как-то прожить, тетя занялась изго-товлением искусственных цветов для шляп и платьев в духе советской моды начала пятидесятых годов, так что предсказание ее преподавательницы странным образом сбылось.
      Смерть тети оставила тяжелое впечатлениие, и я решил ненадолго уехать из Москвы. Я договорился с домработницей соседки, что она три дня посмотрит за отцом, и уехал в Таллин, чтобы в одиночестве спокойно побродить по узким улочкам Старого города.
      Вскоре после моего возвращения зашел капитан Киселев и сказал, что мне нужно проходить судебно-медицинскую экспертизу, для того чтобы установить, пригоден ли я к физическому труду. Сначала мы отправились в районную поликлинику, где меня осмотрели терапевт, окулист и ларинголог, взяли у меня анализы крови и мочи, просветили рентгеном и сделали электрокардио-грамму. Так мы и ходили рядышком из кабинета в кабинет, на подобие двух неразлучных друзей, занятых общим делом, и капитан Киселев постепенно собрал целый ворох медицинских справок. Заняло это, впрочем, несколько дней. Я спросил Киселева, что будет после экспертизы. "Дадим еще одно предупреждение, - сказал он, - а если не устроишься, передадим дело в суд".
      В ожидании результатов кардиаграммы мы пошли в психиатрический диспансер, это была моя первая встреча с психиатрами. Разговаривали со мной трое: двое женщин и один мужчина.
      - Почему вы не работаете? - спросили они меня. К тому времени все врачебные процедуры, равно как и глупые вопросы, мне изрядно надоели.
      - Хватает других дел, - ответил я.
      - Что же вы делаете? - любезно спросили психиатры.
      - Хожу в гости к друзьям, - сказал я.
      - Но ваши друзья большую часть дня, вероятно, заняты какой-нибудь работой, - осторожно возразили психиатры.
      - Почему же, сказал я, - у меня такие же друзья, как и я сам.
      После чего психиатры переглянулись и сказали мне, что я свободен. Как я мог понять из дальнейшего, я был признан совершенно нормальным.
      Дня через два я столкнулся с Киселевым у своего дома. "Лечиться тебе надо, - соболезнующе сказал Киселев, - сейчас получил кардиограмму, сердце у тебя совершенно никуда не годится, теперь о Красноярском крае и речи быть не может". У меня, если можно так скаламбурить, отлегло от сердца. Впрочем, ничего удивительного здесь не было: сердце у меня больное от рождения, из-за него я был освобожден от военной службы, а последнее время чувствовал себя совсем неважно.
      После получения всех медицинских заключений и справок мы с Киселевым поехали в Бюро судебно-медицинской экспертизы, на окраину Москвы. Это было 30 апреля. Киселев долго выяснял что-то, наконец сказал, что комиссию придется подождать. Ждали мы тоже очень долго, в обществе нескольких женщин с синяками, пришедших для освидетельствования мужниных побо-ев, наконец нас вызвали, и я предстал перед "комиссией". Вся "комиссия" состояла из низкорос-лого, худенького человечка, невзрачного и курносого мышонка, в халате не белом, а таком же сером, как его лицо.
      - Водочку пьете? - спросил он сладким голосом, небрежно прослушав мое сердце.
      - Почти не пью, - сказал я.
      - Ах, почти, - и он что-то быстро написал на бумажке, которую протянул Киселеву. Я думал, что меня еще осмотрит невропатолог, кабинет которого был рядом, но на этом экспертиза окончилась.
      - Ну, что решила экспертиза? - спросил я, когда мы вышли.
      - Ограниченно трудоспособен, без поднятия тяжестей, - ответил Киселев. - Теперь поедем в 5-е отделение, нужно поговорить с начальником.
      Я не стал спорить, поняв из его слов, что это будет нечто вроде "отеческой" беседы, которой все дело и кончится. Однако в 5-ом отделении вместо ожидаемого начальника передо мной очутился опять Васильев. "Дело плохо", - подумал я.
      - Ну, как жизнь? - спросил он светским тоном.
      - Все так же, - ответил я.
      - Так, да не так, - загадочно сказал Васильев и вновь предложил написать мне объяснение, где и когда я работал или учился, почему не работаю теперь и на какие средства живу. Пока я писал, он неожиданно спросил меня, какую группу инвалидности мне дали. Я сказал, что никакой. "Скоро дадут, - пообещал Васильев, - а вот с чего вам пенсию начислять, неизвестно, раз вы нигде не работаете". Забрав мое объяснение, он сказал, что я свободен, и любезно со мной попрощался. Уходя, я по рассеянности забыл у него свой паспорт.
      Я ушел из милиции обрадованный, надеясь, что теперь все хорошо кончится, хотя и не вполне в этом уверенный. Может показаться противоестественным, что человек радуется тому, что у него больное сердце, но противоестественны, по-видимому, те условия, в которых мы живем. Инвалид-ность дала бы мне относительную свободу и вдобавок маленькую пенсию, что было не лишне при моих ничтожных заработках.
      Начался май. На скорое получение пенсии пока еще ничто не указывало, между тем можно было догадаться, что милиция ни в коей мере не утратила ко мне интерес. Как я предполагал, опросили всех моих соседей; кроме того, Васильев сказал, что ему нужно зайти опросить моего отца. Правда, можно было думать, что это пустая формальность, связанная с прекращением дела и назначением мне пенсии. Я сам позвонил Васильеву и попросил его зайти скорее, так как отца пригласили на дачу и он должен был вот-вот недели на две уехать из Москвы.
      Отца пригласила его старая приятельница, у которой он и раньше иногда жил на даче. Я знал, что один из ее родственников косвенно замешан в слежке за мной, но не придал этому значения. В то же примерно время мне предложили место библиотекаря в одной библиотеке, находящейся недалеко от моего дома. Поскольку такая работа меня более или менее устраивала, я договорился, что зайду в отдел кадров, как только отправлю отца на дачу.
      За два дня до отъезда отца пришел Васильев, с ним был какой-то молодой человек в штатском, которого ни раньше, ни позже я не видел. Во время опроса я сидел в другой комнате и в него не вмешивался и вышел только в самом конце. Насколько я помню, Васильев спрашивал, ухаживаю ли я за отцом, на какие средства мы живем, работаю ли я и если нет, то почему, помогают ли отцу соседи. Отец отвечал с большим трудом, с длинными паузами между словами, но внятно и толко-во. Он показал, что я за ним все время ухаживаю, приношу и готовлю пищу, мою его и делаю все, что нужно, что живем мы на его пенсию и на мои случайные заработки, что я уже долгое время постоянно не работаю, чтобы ухаживать за ним. Тут Васильев подсказал отцу, что я постоянно не работаю еще, видимо, потому, что у меня больное сердце, и отец это подтвердил. Про соседей он сказал, что, за исключением одной соседки, они ему не только не помогают, но даже преследуют его.
      Все это Васильев записал, прочитал вслух отцу, и тот левой рукой накарябал несколько букв внизу листа. Перед уходом Васильев спросил меня, как дела с работой. Я сказал, что, возможно, скоро поступлю на работу.
      - Инвалидность, может быть, и дадут, но все же советую поступать скорее, - сказал Васильев, однако моего паспорта мне не вернул, хотя и понимал, что без него меня никуда не возьмут.
      Я ответил, что уже один раз пытался поступить на работу, в журнал "Советская милиция", но оттуда, по-видимому, запросили обо мне местные органы милиции, то есть того же Васильева, и они обо мне дали такой отзыв, что меня на работу не взяли.
      - Ну нет, - сказал Васильев, - у министерства для проверки есть свой аппарат, нас они спрашивать не будут. Мы, наоборот, помогаем в устройстве на работу.
      В дверях он столкнулся с нашей соседкой, и они поздоровались как старые знакомые. Это подтвердило мою мысль, что показания соседей уже собраны.
      Глава четвертая
      У ПРОКУРОРА. АРЕСТ. РАЗГОВОР С СУДЬЕЙ
      Утром 14 мая я проводил отца на дачу. Едва я вернулся домой, ко мне зашел Зверев и сказал, что сегодня открывается его выставка в Женеве, та же, что ранее была в Париже. За время между двумя выставками он, наконец, успел побывать в министерстве культуры. Насколько я мог его понять, разговор с ним там мало отличался от разговора со мной в милиции. Его принял начальник отдела по охране и реставрации памятников старины Дружков, в ведении которого почему-то находится экспорт художественных произведений. В его кабинете, по описанию Зверева, очень узком, так как начальников в Москве много, а площади мало, сидело еще двое молодых людей атлетического сложения, с протокольными мордами. Страдающий манией преследования, Зверев решил, что эти молодые люди приглашены для того, чтобы после разговора с Дружковым хорошенько отлупить его, дабы больше неповадно было устраивать выставки в Париже.
      - Что это на Западе газеты шум-бум подняли, что вы здесь с хлеба на квас перебиваетесь, что, вам разве плохо живется? - сурово спросил Дружков.
      Зверев, который кроме кваса пил также водку, ответил, поглядывая на молодых атлетов, что это клевета буржуазной прессы. Разговор в таком духе продолжался еще минут двадцать, после чего Дружков велел Звереву зайти еще раз и принести свои работы. Под неодобрительными взглядами сотрудников Дружкова Зверев вышел, счастливый, что благополучно унес ноги, и больше в министерство не заходил.
      Чтобы отметить женевскую выставку, мы пошли со Зверевым в кафе. Впрочем, у нас с собой не оказалось денег, и мы выпили за успех в Женеве даже не квасу, а газированной воды.
      Когда я вернулся домой, соседи сказали, что ко мне заходил какой-то военный, тут же появился и сам "военный", оказавшийся не кем иным, как капитаном Киселевым.
      - Дело плохо, - сказал он, - надо ехать к прокурору.
      - А что сделает прокурор?
      - Прокурор хочет поговорить, а там может прекратить дело или дать ордер на задержание, - объяснил Киселев.
      Прокуратура Фрунзенского района находилась недалеко от Трубной площади, в правом крыле большого старого дома, на первом этаже. Главный прокурор района Фетисов велел приехать к четырем часам, но его самого еще не было. Мы ждали в длинном темном коридоре, сидя на дере-вянной скамье, какие бывают только в милиции и на железнодорожных вокзалах. Рядом с нами какой-то милицейский работник рассказывал другому, с каким трудом ему удалось задержать одну проститутку: поживет у одного - перейдет к другому, от него к третьему - и поди ее найди. Потом вошла девушка и почему-то спросила, не здесь ли поликлиника.
      Прокурор появился около пяти часов. Он был высокого роста, в черном лоснящемся костюме, очень похожий на киноактера Самойлова, который играет ответственных партработников в кино, лет ему было за пятьдесят. Как он только пришел, сразу же нас позвали в кабинет, и он, не глядя, предложил нам садиться в два больших черных кожаных кресла возле его стола.
      Над его головой висел портрет Ленина. Прокурор сел за стол и минуты три листал папку с моим делом, которую ему дал Киселев. Папка, как я заметил, была уже довольно толстая.
      - Что ж, явное тунеядство, да еще фарцовкой попахивает, - сказал прокурор, ни к кому не обращаясь, и, посмотрев на меня в упор, спросил:
      - Тебе что, Москва надоела?
      - Нет, не надоела, - честно сказал я.
      - Пусть он подождет, - сказал тогда прокурор Киселеву, кивнув на меня.
      - Ты подожди пока, - сказал Киселев, и я вышел в коридор. Киселев пробыл у прокурора еще минут двадцать.
      - Поедем в 5-ое отделение, - сказал он, выходя из кабинета, - прокурор проконсультиру-ется и позвонит туда.
      Едва мы вошли в дежурную часть 5-го отделения милиции, как Киселев куда-то пропал. Подождав минут десять, я хотел уйти.
      - Сидите, вы задержаны, - сказал мне дежурный по отделению, и милиционер у двери стал на моем пути. Я понял, что Киселев просто обманул меня, чтобы я не скрылся от него по пути от прокурора в милицию, но быть может, прокурор действительно консультировался, прежде чем подписать ордер на задержание.
      Огромная бюрократическая машина как-то, может быть, даже случайно, зацепила человека; между ее шестеренками попала лишь фалда пиджака, и человеку кажется, что все прекрасно, только пиджак немного жмет, а это не пиджак жмет, а шестеренки, медленно вращаясь, через мгновение втащат его всего и расплющат. Так и я шел с Киселевым по Трубной площади, согре-ваемый весенним солнышком, думая, что в милиции я опять в сотый раз напишу какое-нибудь объяснение и похожу в немного тесном пиджаке, тогда как в действительности два года медленно вращавшиеся шестеренки сделали свой последний оборот.
      Конечно, все эти литературные ассоциации пришли мне в голову гораздо позже, тогда я думал не об этом. Около часу я просидел в дежурной части, большой комнате, разделенной надвое дере-вянным барьером. В задней части комнаты, за барьером, сидели дежурные офицеры 5-го и 11-го отделений милиции, а остальная предназначалась для посетителей и сменяющихся с дежурства милиционеров. Одна дверь оттуда вела на улицу, и возле нее стоял на страже старшина, другая во внутренние помещения милиции, третья, закрытая на ключ, в маленький коридорчик, куда выхо-дили двери так называемых КПЗ, камер предварительного заключения. И еще одна дверь, прямо напротив барьера, тоже вела в камеру, как бы подсобного характера, куда, как я понял, помещали в основном пьяниц для протрезвления и тех, кто попадал в отделение ненадолго. В двери было сделано маленькое оконце из плексигласа, чтобы можно было наблюдать, что там творится. Пока что там сидели какие-то подростки, которые кричали, что они пришли как свидетели и не хотят сидеть в камере, и стучали кулаками в дверь. Дежурный лениво переругивался с ними, но вскоре их выпустили и повели куда-то. Как только они ушли, дежурный, старший лейтенант, предложил мне сдать часы, деньги, документы, ремень от брюк, шнурки от ботинок и очки, и я понял, что меня хотят поместить в эту камеру. Очки сдавать я не захотел, старший лейтенант не стал спорить, сказал только, что если какой-нибудь пьяница в камере разобьет мне очки, я сам буду виноват.
      Камера была метров шестнадцати, с маленьким зарешеченным окошком под потолком напро-тив двери; большую часть ее занимали сплошные нары, вроде подиума, так что оставался только узкий проход между подиумом и стеной, где была дверь. На нары эти я бы, впрочем, не лег: прямо по ним ходили, и они все были в грязи; кроме того, из камеры не очень охотно выпускали в убор-ную, и все мочились в угол на стены, а пьяницы прямо на нары, так что они были в разводах мочи и запах в камере стоял очень неприятный. Когда меня ввели, там на нарах спал, поджав под себя ноги, еще один человек, лохматый, с лицом в кровоподтеках и царапинах, в перепачканной рабочей одежде. Я стал ходить из угла в угол в узком пространстве, оставленном нарами, и почему-то с внезапной отчетливостью вспомнил, как весной прошлого года ездил в деревню под Смоленском, начался разлив рек, и несколько километров я шел босиком по залитым водой лугам, и, вспомнив это, очень остро, как никогда потом, ощутил свою несвободу.
      Теперь я мог видеть, что разговоры об инвалидности, так же как и о втором предупреждении, оказались всего лишь уловкой, чтобы я все-таки не поступил на работу и не затруднил тем самым свое выселение из Москвы. Может быть, хотя я в это мало верю, у кого-то действительно был проект дать мне инвалидность и тем самым покончить с моим делом, но у более высокого началь-ства проект этот одобрения не получил. Но я не считал еще дело проигранным: впереди был суд, и я надеялся на суде опровергнуть все аргументы милиции, наивно не отдавая себе отчета в том, что суд такая же пустая формальность, как рапорт участкового или опрос моего отца, и что исход дела был предрешен уже тогда, когда его начали. И все же, лихорадочно расхаживая по камере и обдумывая средства защиты, я поступал самым правильным образом, так как это помогало мне перенести одиночество и бездеятельность тюремного существования и не пасть духом.
      Пока я так ходил, проснулся мой товарищ по камере и, осмотревшись пьяными глазами, сказал: "Нет, это не дипкорпус". Я очень удивился, ничто не указывало на его причастность к дипломатическим кругам и на подсаженного ко мне с целью разузнать о моих иностранных знакомых осведомителя он тоже не был похож, а он заплетающимся языком продолжал бормотать что-то совсем уж невнятное про американское посольство, пока опять не заснул. Объяснилось все, впрочем, очень просто: оказывается, он работает слесарем в Управлении по обслуживанию дипкорпуса, напился "с получки" и недипломатично был доставлен в милицию. Вскоре привели еще одного пьяного, на вид безобидного старичка в потертой шляпе и с огромной красной шишкой под глазом. Он все время всхлипывал и с горечью повторял: "Меня, патриота моей родины, и вдруг посадить в каталажку" - потом деликатно стучал в дверь и просил "папиросоч-ку". Старшина дал патриоту папиросу, и он замолчал, продолжая время от времени всхлипывать. Вслед за ним привезли еще несколько человек, но тут в камеру вошел молодой милиционер и сказал, чтобы я шел за ним.
      Меня требовал к себе судья, и не простой, а, как с уважением сказал милиционер, главный. Суд находился недалеко от милиции, и мы пошли пешком: впереди я, поддерживая спадающие брюки, а за мной с выражением служебного рвения на лице молодой милиционер; он был очень горд за меня, что меня будет судить не какой-нибудь судья, а главный. У входа в суд нас поджидал капитан Киселев с папкой в руках. Я упрекнул его в том, что он обманул меня у прокурора, но он ничего не ответил, а когда я сказал, что вот как быстро все делается - не успели меня арестовать, как уже судят, Киселев удивленно возразил, что судья просто хочет поговорить со мной.
      Вместе с Киселевым поднявшись на второй этаж и пройдя через маленький судебный зал, мы вошли в кабинет главного судьи Фрунзенского района Яковлева. Судья, с плешью, тянувшейся от лба почти до затылка и как бы разделявшей голову на две части, где росли вьющиеся волосы, с курносым сальным носом и с выражением лица человека из низов, пробившегося в начальники, мне сразу крайне не понравился, и я подумал, что если меня будет судить он, то ничего хорошего ждать не приходится. У него в кабинете на диване сидел молодой человек небольшого роста, наголо остриженный, с глазами очень черными. Судья, когда мы вошли, еще продолжал разговор с ним и сказал ему, чтобы он сходил куда-то узнать насчет работы и чтобы купил себе в любой аптеке антабус, так что можно было подумать, что этот человек страдает алкоголизмом.
      Когда он вышел, судья, обернувшись к Киселеву, спросил: "Знаете, кто это такой?" Киселев не знал. "Это Пушкин - продолжал судья, - своего рода артист среди московских карманников". Я подумал, что кличку "Пушкин" ему дали за некоторое сходство с поэтом, а судья продолжал, обращаясь к Киселеву, но бросая косые взгляды на меня, так что я понял, что эта история предназ-начена для меня: "Он прислал мне письмо из лагеря, что обманул меня на суде, сказав, что кончил семь классов, но что в лагере семилетку кончит, и действительно закончил. Мы с ним переписыва-лись, и я подал в Верховный совет РСФСР прошение о досрочном его освобождении. А это сложное дело", добавил судья. Верховный совет освободил его досрочно, или же отменил приговор, или же помиловал, точно не помню, во всяком случае карманник, или по-блатному, щипач, Пушкин вернулся в Москву, и теперь судья Яковлев устраивал его на работу и лечил от алкоголизма. Рассказав все это, судья победно посмотрел на меня, как бы говоря: "Что вы теперь скажете?!" - и уже после этого взял у Киселева папку с моим делом.
      Как я и ждал, первое, что он спросил: почему я не работаю?
      Я вкратце повторил все то, что уже говорил в милиции. Судья, который рассматривал мою трудовую книжку, стал расспрашивать меня, что я умею делать, и выяснилось, что я умею делать весьма немногое. Затем судья спросил о здоровье и, узнав, что у меня больное сердце, посмотрел в военный билет. Там было сказано, что медицинской комиссией я "признан негодным в мирное время, в военное время годен к нестроевой службе".
      - Ну да, такие люди во время войны назывались обозниками, - сказал Яковлев, поджимая губы и всякими иными способами изображая презрение к моей строевой непригодности.
      - Без обозников тоже нельзя, - вступился за меня Киселев.
      Яковлев нехотя согласился и перешел к другой теме.
      - А что за иностранцы у вас бывали? - спросил он.
      Я сказал, что собираю картины молодых художников, и ко мне заходили иностранцы посмот-реть живопись. За границей, продолжал я, сейчас большой интерес к современной русской живо-писи, и как я слышал, одному русскому художнику, Звереву, иностранные коллекционеры устроили выставку в Париже. Сказав это, скорее из озорства, чем из каких-либо других соображений, я понял, что сделал глупость.
      - А что же теперь стало со Зверевым? - спросил судья.
      - Насколько я знаю, ничего, - ответил я.
      - Интересно бы посмотреть, что это за картины, - продолжал Яковлев и спросил у Киселева, делали ли у меня обыск. Иной возможности посмотреть картины он, видимо, себе не представлял. Киселев ответил, что не делали.
      - Вот вы знаете хоть одного художника, который получил бы признание не у себя на родине, а за границей? - спросил меня Яковлев проникновенным тоном.
      - Да, - сказал я, - например, американский художник Раушенберг получил сначала признание во Франции.
      - Я спрашиваю не об американцах, - раздраженно возразил судья. - Кого из русских художников вы знаете, пусть даже модернистов?
      - Сколько угодно, - сказал я, - Кандинский, Шагал, Сутин, Архипенко, Малевич, да чуть ли не все вообще значительные русские художники XX века.
      - Для кого же, по-вашему, писали эти художники? Для кого вообще нужна живопись?
      - Это сложный вопрос, - сказал я.
      - А в Третьяковской галерее вы когда-нибудь бывали? - спросил Яковлев.
      - Бывал, - скромно ответил я.
      - Вы знаете, кто написал картину "Всюду жизнь"?
      - Ярошенко, - сказал я. - На этой картине, написанной в прошлом веке, сквозь зарешечен-ное окно зеленого железнодорожного вагона заключенные смотрят на голубей.
      - Этот художник писал для народа, - сказал Яковлев. - Любой русский мужик-лапотник считал эту картину своей. Художники должны писать не для каких-то там любителей, иностран-ных или даже отечественных, а для народа, только тогда это будут настоящие художники.
      Я не очень хотел вступать с судьей в разговоры об искусстве, но все-таки решил ответить ему, встав на его же точку зрения, что художник "должен писать" для кого-то.
      - По-видимому, для той части народа, - сказал я, - которой интересна живопись, ведь народ не какая-то однородная масса с одинаковыми интересами. Одним интересна музыка, другим живопись, третьим спорт, четвертым техника, а кому-то вообще ничего не интересно.
      А кроме того, мог возразить я ему, если "художник должен писать для народа", то между ним и народом не должно стоять средостения в виде малограмотных начальников, определяющих, что годится народу, а что нет.
      Яковлев только сокрушенно качал головой, слушая меня. На этом разговоры об искусстве кончились.
      Я сказал Яковлеву, что по Москве ходят слухи о скорой отмене указа о "тунеядцах" и спросил, правда ли это. Слухи эти ходили уже несколько месяцев, и я еще раньше говорил о них Киселеву. "Правильно сделают, если отменят, - сказал мне в свое время Киселев, - никакого толка от указа нет, высылаем одних пьяниц".
      - Нет, это неправда, - ответил Яковлев, - но действительно, группа литераторов в Москве хлопочет об отмене указа, в том числе и некоторые народные заседатели.
      - Ну, а вы как относитесь к указу? - спросил я.
      - Правильный указ, - сказал судья, - туда вашему брату и дорога. - И назидательно объяснил. - Родившись в советской стране, вы сразу, от рождения, получили очень много прав, но и несколько обязанностей, в том числе обязанность работать. Не хотите работать в Москве - поезжайте в Красноярский край ухаживать за чернобурыми лисицами. Они, правда, плохо пахнут, - добавил он с садистским выражением лица, - но их мех нужен стране.
      Далее Яковлев разъяснил мне мои многочисленные права и малочисленные обязанности перед предстоящим судом. Суд должен состояться в течение пяти дней с момента задержания, я могу потребовать себе платного адвоката, попросить вызвать свидетелей и ознакомиться с материалами дела.
      - Вы прочтите дело, раз еще не читали, - сказал мне Яковлев, словно кто-то предлагал мне познакомиться с делом и раньше, - а потом, если захотите, сразу же напишите мне заявление об адвокате и свидетелях.
      Мы с Киселевым вышли в пустой судебный зал, и он протянул мне папку с документами. "Дело", как я помню, состояло из рапорта участкового, то есть того же Киселева, выписки из моей трудовой книжки, показаний двух дружинников, бывших у меня в феврале, характеристики с последнего места работы, а также собранных Васильевым моих показаний, показаний отца и показаний соседей; там же, по-моему, был ордер на задержание, подписанный прокурором.
      Показания одного дружинника были кратки, другого пространны. Оба они, как выяснилось, были членами какого-то "штаба народных дружин" и оба явились ко мне на квартиру 26 февраля вместе с участковым уполномоченным 5-го отделения милиции и, как писал один из них, "с еще одним сотрудником"; другой этого "сотрудника" вообще не упоминал. У меня они застали "двух иностранных граждан и человека, называющего себя Плавинским". Далее они писали о развешан-ных по стенам картинах, специально предназначенных, как они поняли, для продажи иностранцам, потому что картины эти были написаны в мрачных тонах и "давали искаженное представление о советской действительности". Особенно возмутила дружинников картина, где был "изображен советский рубль, падающий в море рядом с полуразвалившимися домишками". Как я понял, речь шла о картине Оскара Рабина "Один рубль". Художник, испытавший косвенное влияние амери-канского поп-арта, на фоне характерного для него пейзажа московской окраины изобразил тщательно написанный огромный металлический рубль; никакого моря там, впрочем, не было. Оба дружинника заключали, что я потенциальный изменник родины и что меня нужно скорее сослать, хотя бы как "тунеядца".
      В характеристике, запрошенной милицией из издательства газеты "Водный транспорт", где я работал год назад, было сказано, что работал я плохо, прогуливал и даже вышел из профсоюза. К характеристике этой я еще вернусь.
      Основные "доказательства" моей вины содержались в показаниях соседей: живущего в моей квартире председателя домкома, паспортистки милиции и ее мужа, моего молодого соседа, его жены и бабки. Если учесть, что по крайней мере двое из моих соседей уже более года занимались по указанию милиции и госбезопасности слежкой за мной, можно понять, чего стоили эти показания.
      Председатель домкома кратко написал, что я "в расцвете лет занимаюсь тунеядством", тогда как было бы лучше, если бы я работал. Соседка-осведомительница показала, что я нигде не работаю, часто уезжаю на долгие сроки, бросил отца на произвол судьбы и за ним ухаживают соседи или же он сам. Сосед-осведомитель и его жена также показали, что я нигде не работаю и не ухаживаю за отцом. Правда, были некоторые противоречия: одни писали, что я не работаю, так как весь день сижу дома, а другие, что я не ухаживаю за отцом, так как меня нет дома с утра до вечера. Самыми интересными были показания бабки осведомителя, самой старой жилички нашей квартиры. Про нее было известно, что в конце тридцатых годов, разозленная изменами мужа, она написала на него донос, что он якобы занимается антисоветской пропагандой, и тот был расстре-лян. Теперь же перед ней открылось новое поле деятельности.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21