— Ступай за мной! И крест возьми!
Боярыня пошла с крестом, а он ткнул пальцем в Афанасия, который на скамейке спал, затрясся и изрек:
— Се он! Зрю во лбу рога!
— Да это ж Афанасий, странник, — Скорбящая рукой махнула. — Привиделось тебе…
— Гони его! Ударь крестом, сама позришь — козлиные рога!
— Иди-ка спать…
— Бес, бес он! Но токмо тихий, чтобы не признали! А в тихом омуте все черти водятся. Ударь его, ударь! Проснется бесом!
Из всех блаженных Афанасий был самым невзрачным, смирным и печальным. Не звал народ с собой и не пророчил на площадях, и правды не кричал; обычно робко улыбался и все толмачил о Палестине, дескать, там до сей поры следы Христовы есть: где Божий Сын ступал, там травка выросла. Будь то пустыня иль холодный камень — везде цветет трава. И если подождать, когда созреет, и семя взять, то можно принести на Русь и всю ее засеять. Тогда наступит мир и благодать. Голь, что жила при доме, имела страсть одну — взирать на казни. Лишь слух пройдет, как божьи человеки, хромые и слепые, горбатые, больные — все до единого толпою бегут на площадь, дабы встать поближе. Иные лезли к палачу, едва не под топор, чтоб смерть позреть, и возвращались в кровавых брызгах. И токмо Афанасий ни разу не бывал на казнях и их страшился. Оставшись на дворе один, он прятался в конюшне или в навозной куче, а то отроет ямку и так в земле сидит, пока убогие не возвратятся с казни.
Скорбящая его жалела и посему сказала строго:
— Се Божий человек, не вздумай трогать, — и погрозила пальцем. — Не смейте обижать! Смотри, блаженный, за Афоню с тебя спрошу!
— Ох, быть беде! — вослед предрек ей Федор. — Спохватишься, а поздно будет!
Сейчас он увязался с поездом, то впереди бежал, чертей гоняя, то отставал и след крестил, но более держался возле кареты, и звон его вериг привычен становился уху.
— Какой тебе урок? Идти до Соловков молиться! — он погрозил крестом. — Почто ослушалась? Годи ужо, приедет Аввакум!..
Откуда было ему знать, куда духовник посылал и по какой дороге? В тот миг боярыня не вняла его речам, ибо покоя не давал тот всадник, а Федор вдруг на подножку встал и застучал в окно.
— А что ты, матушка, печальна? — спросил участливо и будто невзначай. — И блещут очи… Не заболела, чай?
— Спаси Христос, здорова… Ты бы в повозку сел. Немудрено свалиться, под колесо попасть.
— Что мне повозка? Там сенные девки, пристанут и щекотать начнут. А то велят порты спустить… Им-то потеха, а мне до слез. Уж больно не люблю щекотки!
— Мои сенные девки? Да полно, Федор! Чисты, как голубицы, и смиренны. При виде мужа очи опускают…
— То при виде мужа! А со мной… Притворны, матушка, ох, как притворны! Обижают!
— Почто же ты молчал? Да я их в монастырь! В послушницы!..
— Отправь! Ох, матушка, отправь! Проходу не дают… Пусти в карету..
— Ради Христа — садись, — она и дверцу распахнула, и помогла войти — суть, цепи придержала и крест пудовый. — Токмо вот вши…
— Ни, преблагая! Ни блох, ни вошек нет, — он завернул рубаху и показал изъязвленное тело. — На-ко, позри! Не моюсь, рубищ не меняю, а чист, поскольку свят. И дух идет, как от иконы — мироточивой, благостный и сладкий…
Под холстяным рваньем она позрела не мощи страстотерпца — плоть мощную и молодую, сплошную перевязь из мышц и крепких жил. И запах впрямь был благовонный…
Рука непроизвольно потянулась, чтоб прикоснуться, однако Федор рубаху опустил и вкупе с ней вериги.
— Ан, нет, не можно трогать! Поелику святой!
— Сколь же годов тебе? Мне мнилось, много…
— Мой возраст роковой, — на ухо прошептал. — Мне, как Христу: всего-то тридцать три…
Смущенная, она лишь осенила себя крестом, и в следующий миг дух ее замер. Послушные и сдержанные кони вдруг понесли с увала во всю прыть, и тщетны были старанья кучера и верховых. Карету растрясло, подушки полетели, слюда в окошке лопнула и обратилась в пыль. А Федор подхватил, обнял, чтоб не мотало, прижал к себе и так держал, дыханьем обдавая ее лицо.
Боярыне бы разорвать сии объятья и молиться, на Бога полагаясь. Не приведи Господь, постромка разорвется, оступится ли конь, не сдюжит колесо — она же полетела, утратив тяжесть тела.
И хворь греховная, почуя волю, взмахнула крыльями, как птица, овеяла всю плоть и воспарила!
Скорбящая шептала: храни, Господь, помилуй, Боже, спаси, Пречистая, да токмо лишь устами. Сама ж не ведала ни страха смерти, ни жажды покаянья, ни греха. И сей полет не прекратился, не дрогнула душа — мол, что со мной творится, когда карета вознеслась на холм, и встали кони. Тут Федор задрожал, затрясся и с искаженным ликом, веригами бряцая, прочь вылетел, на землю павши, закружился и выгнулся в дугу — падучая напала! Уста же вспузырились пеной.
— Помилуй, Господи! — ее обуял страх, хотя болезных лунной хворью немало повидала и в собственном дворе, и по Москве, когда носила подаянье.
Духовный брат был страшен, и мысль одна, что миг тому назад вот эти скрюченные руки держали ее стан, вдруг показалась мерзостной. Пять лет давала ему кров, но не слыхала, чтоб блаженный страдал падучей. Федосью передернуло, брезгливый ком, будто смола, излился из души и запечатал горло. А было бы след помочь ему — по-христиански ли взирать и оставаться безучастным? И духовник учил — переступи, наполнись мужеством и, сострадая, обмой чужие раны, и тебе воздастся. Христос не брезговал больных и прокаженных!
Она же спряталась, подушкой заслонилась и дернула шнурок звонка. И в тот час слуги с запяток соскочили, схватили Федора, притиснули к дороге и нож просунули между зубов.
— В телегу положите! — им крикнула боярыня, хотя по совести и чести к себе бы взять, в карету…
— Так места нет, — засетовали слуги. — Поклажа да колеса запасные. Дорога ж тряская, худая — не грех и свалится, да под копыта…
— Сгоните девок вон!
Блаженного в возок втолкнули, с сенными девками, и тронулись. И еще долго Скорбящую то бил озноб брезгливый, то руки чудились на стане, когда съезжала с горки. Она крестилась и плевалась, и утешалась тем, что кони понесли, а Федор ее обнял и держал, чтоб не разбилась. А что вскружилась голова и замер дух, так это же всегда случается, когда карета мчит с горы…
Но червь сомнения грыз, буравил душу: все вроде в так, и все иначе. Мысль-то греховная была! Был миг, когда она, закрывши очи, утратила рассудок, ум и позабыла, чьи руки обнимают, и не молитвам предалась, не силам Богородицы, а чувствам мерзким. Однако скоро дорога укачала и сон навеяла. Феодосья потянулась.
— Приеду — помолюсь. И Бог простит… Не инокиня я, а суть вдовица…
И придремала ненадолго, пока карета поднималась в гору. Когда же вниз скользнула, проснулась и в тот же час позрела впереди неясный сполох и свет, мерцающий средь леса.
Могучий кучер зрак заслонил спиной, и все пропало. Но через несколько минут, когда шальные кони взнерли на холм, ей вид открылся странный.
Упряжка бег замедлила, карета потряслась на корневищах больших дерев и скоро встала.
Пред нею на дороге вновь очутился всадник — буланый конь плясал, хвост дымчатый, седая грива. И на коне сем, в малиновом кафтане, расшитым серебром, светлобородый молодец — взор волчий, бровь взломана и стиснуты уста. Зрел на боярыню, как будто на добычу. Она ж его узнала!
— Святая Богородица, — себе пролепетала. — Ужели гость ночной?..
Ей стало страшно, любопытно, рой смутных чувств довлел над разумом. Хотелось выйти из кареты и, подойдя к нему, взяться за стремя, сказать, как прежде говорила:
— Ну, здравствуй, странник. Входи, дом путникам открыт.
И в то же время век опустить боялась, чтоб не сморгнулся и не скрылся призрак. Шальная хворь в груди, взмоложенная, будто пиво, взыграла и взбурлила волною пенной.
— Спаси-помилуй! — молвила. Душа же прошептала:
— Как дивно, чудно… Ведь я тебя узнала. Все помню — взор, уста…
Ослабшая, но дерзкая рука сама открыла дверцу, нога скользнула вниз, ища ступень, и тут пред нею зазвенели цепи.
— Ни-ни, сестрица! Не смей ступать! — блаженный Федор перед нею встал, живой, здоровый и веселый. — Ужель не зришь, какое место?!
Малиновый огонь растаял в одночасье, а серебро шитья осыпалось на землю, словно пепел…
— Сон или явь — не ведаю… Вот здесь стоял!
Блаженный засмеялся.
— Глаза твои горят! Огонь священный!.. И посему не видишь, где велела встать. Се засека была противу польской шляхты. Зри! Эвон как лес украшен! Бубенчики звенят…
Потыкал пальцем в небо. А там, в ветвях осин, пробившихся сквозь гниль и тлен порубов старых, висели кости вперемешку с обрывками одежд, доспехов, сабель. Сии деревья горькие, стремительно взрастая, на кронах поднимали останки павших. Все, что не склевали птицы, не пожрали звери, не источили черви — все обратилось в мощи, очищенные ветром, отбеленные солнцем и стужей зимней. На сухожилиях свисая, прах этот слегка позванивал от трепетной листвы, стучали черепа пустые, ровно коровьи ботала.
Да страх уж более не брал боярыню, вид давнего побоища, зрак смерти, тлена — ничто уж не пугало сердце. Пред очами, как прелесть бесовская иль Божье наказанье, стоял тот всадник…
Впервые он явился в год смерти мужа, в пору великой скорби, когда на плечи свалился тяжкий крест — одной, без мужа управлять десятком вотчин. И, слава Господу, послал ей Аввакума, который дух из праха поднял и укрепил тем, что наставил не о горе думать, не себя жалеть — страдать за ближних, за гонимых, за нищих и убогих, за тех, кто пренебрег земным во имя веры древлей.
Но вот однажды ночью в ворота постучался странник и попросил приют. Она ж в то время молилась еженощно, почти что не спала и всех, ищущих приюта, сама встречала, поскольку Аввакума в Мезень сослали. А духовник велел расспрашивать входящих и на листки писать. Спустившись из домашней церкви, она позрела не нищего бродягу, не хворого калеку, не оборванца, а суть богатыря. Обыкновенно сор людской валился в ноги, блажил, кричал, шептал, протягивая руки — просил то хлебца, то вина, то денег. Сей странник же подпер главою матицу, расправил плечи и взор свой волчий уставив на Скорбящую, глядел, как на овцу. Одет хоть и не ражно, в тулуп овчинный, но стать не скрыть.
Она в ту пору укрепилась и духа не теряла ни перед кем. Здесь же сробела и смутилась.
— Кто будешь, Божий раб? — уста задревенели.
— Не раб — боярин я и князь, но ныне странник, — сказал он гулко. — А именем Василий Вячеславов.
Духовник повелел терпимой быть и непреклонной, чтоб рядом не случилось. Собравшись с силами, однако же, очей не поднимая, она спросила:
— Откуда и куда путь держишь, странник?
— Жену собе ищу.
— Так и ступай, ищи. Мы привечаем лишь страдальцев за веру древлюю, убогих и бездомков.
— Я суть, бездомок и убогий, покуда не женат.
— Но веры ты какой? Никонианство принял? Вон, шапку-то не снял…
Боярин треух с головы стряхнул.
— Да старой веры я. И за нее страдаю, поди уж, лет шесть сот.
— Чудно ты говоришь… А что ты ныне ищешь?
— Сказал тебе, жену.
— У нас не водится невест. В сем доме скорбь, страдания да слезы. Здесь люди веру ищут. Иди куда нито.
— А ежли счастья ищут и за него страдают — не ко двору?
Боярыне его в прогнать иль кликнуть стражу, чтобы спровадить за ворота… Она ж смутилась еще больше.
— Добро, ночуй… И поутру ступай своей дорогой.
Он засмеялся тихо, взор потеплел на миг.
— Ан, кончилась дорога. У твоих ворот.
— В сем доме токмо скорбь…
— Отвею скорбь, — вдруг руку взял и приложился. — Прослышал, ты овдовела и теперь свободна. Я за тобой пришел.
Она содрогнулась! Неведомый огонь пронизал всю, с головы до пят, взыграло сердце, помутился разум, рука обвисла плетью и страннику на волю отдалась. Он длань поцеловал, пощекотал брадою.
— Так долго часа ждал… И вот он пробил. Возьму тебя.
— Да кто ты, странник? — душа валилась в бездну. — Как смеешь?.. Я же в скорби… Оставь меня, оставь… Впервые зрю тебя.
— Забыла, знать… Я на дуде играл. На твоей свадьбе… А ты игрой зачаровалась, хотела при дворе оставить, но муж твой не велел. Меня и отослали…
Бесстыдною рукой плат с головы сорвал и косы распустил, вспушил и вместе с тем как будто в вздыбил память. Был молодец с дудой! Да славно так играл! С тех пор и чудится пастушья дудка…
Но кто, откуда и как на свадьбе очутился? И образ напрочь стерся…
— В то время я служил, — признался он. — В приказе тайном, у Бориса. Покойный деверь твой многажды слышал, как на дуде пою. И дабы ублажить тебя, призвал на свадьбу. Чтоб взвеселить. А помнишь времена, когда ты веселилась?
— Игра мне слышится, и помню взгляд…
Он в тот же час дверь на засов закрыл, плечами шевельнув, сронил тулуп и, дудку вынув, приложил к устам. Чудесный тихий звук наполнил терем и будто в вздул его, как парус, и вдаль понес — кружилась голова…
Но встал рассвет и странник в путь собрался.
— Пора мне, Феодосья…
Как токмо замер звук и сердце замерло.
— Когда ж еще сыграешь?
— Когда вернусь…
— Далек ли путь твой, князь?
— А путь мой за три моря. Ну, все, прощай!
— Еще единый миг! — боярыня к ларцу и ладанку достала. — Постой!.. Возьми сию вещицу. Однажды я в карете ехала… Да впрочем, ладно, в сей час и недосуг. Духовник сказывал, безделица сия суть суеверие. Была бы польза от нее, коль сделана была в из злата. Де, мол, в дороге охранит от глада, коль обменять на хлеб. Она же — медь зелена… Кормилица моя, Агнея, едва лишь на нее позрела, от восхищенья замер дух… Не знаю я, где правда и где ложь — от сердца жертвую, она мне помогала. Однажды лиходеи наскочили и ну стрелять!.. Возьми, авось поможет. Прими сей оберег и, не снимая, носи на вые, в купе с крестом. Он сбережет тебя от смерти на всех путях, куда в ни шел. Агнея так сказала… Ну, наклонись же, князь…
Он молча голову склонил.
— Благодарю тебя…
5.
Она признала всадника, хоть с той поры минули годы — шесть целых лет и двадцать пять недель. Тот странник не являлся, ну, ровно в воду канул, хотя сулился придти весной, когда закончится срок скорби. Боярыня в великой тайне от Аввакума ждала его весь скорбный год, потом другой и траур не снимала. На третьем же уверилась, что странник сей — суть искушенье, призрак, демон, пришедший совратить. Когда ж в отчаяньи духовнику призналась, тот самолично власяницу сплел, поставил на колена, сорвал одежды и прежде плетью высек и обрядил в вериги.
Да спали путы, ранящие тело, в прах разлетелись: то ль Божьим промыслом, то ль конский волос сгнил…
Теперь душой водил Господь и собственная воля, но небеса молчали, а дух растерзан был под волчьим взором.
Не в силах совладать с собою, она велела ехать вперед, сама же склонялась к мысли вспять повернуть. Коль грех такой творится, коль всю дорогу блазнится и сил нет помолиться — скорей назад, домой и к матери Меланье, под сень обители домашней, под крепость духа и ясный ум сестер. Недобрый путь, не в добрый час, так лучше уж оборотиться в Москву и в другой раз когда-нибудь позреть свои владения. А то и вовсе махнуть рукой на костромские земли, на промыслы, на сорок деревень, на тыщу душ, доставшихся в наследство по смерти мужа. Взять все и отписать страдальцам старой веры или отцу духовному, который прозябает в гонении и скудости…
И возвратилась бы, пожалуй, и отписала, да сквозь туманный взор и разум замутненный о сыне вспомнила. Как вырастет, что скажет? Именья промотала, чем стану жить?.. А может, ничего не скажет. Да все одно, покуда не матерый, не женатый, самой придется управлять, судить, распоряжаться…
Боярыч занемог и на Москве остался под попеченьем нянек и с матерью в дорогу не просился, хоть отпускал с великой жалостью. Имея юношеский возраст, наученный господству и боярству, Иван не по годам был равнодушен ко всем имениям, будь то отцовские иль дядькины. Ему бы уж людишек учить кнутами за ослушание, нрав пылкий свой являть пред дворней, чтоб славу разносили по владениям о строгости боярыча… Он норовил уединиться в покоях детских иль обитал с юродивыми, что толклись у терема на Разгуляе, бывало, на конюшню брел, но не седлал коня, а гладил гриву и кормил с ладони. Не хворый был, не малахольный, однако не имел азарта ни к светской жизни, ни к духовной и при сем неведомо по чьей науке или уж волей Божьей умом и сметкой владел невиданной для юных лет. Иной раз Феодосье от слов его то дивно становилось, то чудно или вовсе жутко.
— Тебе служить царю, — она внушала, — отцом завещано… Твой род от веку к царям приближен был. А посему как оженю, так ко двору отправлю. Служа, не потрафляй подобострастием и прочим униженьем. Ты суть боярин, сын государев, не раб ему, и он не господин.
— Убогие кругом, — казалось, невпопад ей отвечал Иван, — куда ни глянь… Вчера дрались за корку, кровь пустили, сегодня же с огнем побаловали… Ой, маменька, сожгут наш дом.
А при дворе боярском их жило до ста, зимою и того поболее: с первым зазимком на Разгуляй тащился нищий люд, прослыша о сердобольном нраве вдовы Скорбящей. Так нарекли ее в Москве, ибо седьмой уж год по смерти мужа носила траур и всюду появлялась в одеждах черных и украшении единственном — колечке обручальном. Всех привечала без разбора и скоро заселила все людские избы, конюшню, поварню; велела выстроить странноприимный дом, но когда и там недоставало места, пустила в терем, в нижние палаты. Однако же убогие — вся эта голь срамная, сор людской — подобно тлену, ползли все выше, выше, покуда не заполнили мужскую часть дворца и не достигли женской — суть вдовских покоев.
Особо приближенный Федор, духовный брат, любимчик Аввакума, и два юродивых Афоня с Киприаном, чтобы гонять чертей в ночную пору, ложились под порог…
— Всяк нищий ближе к Богу, — Скорбящая вздыхала. — Не ведает ни суеты мирской, ни хлопот живота — святые люди…
— Святые, маменька, святые, — соглашался сын. — Куда ни глянь — повсюду. И у престола все святые. От них уж места нет…
А государь не забывал руки кормильца своего, Бориса, и брата его, Глеба — ныне покойных, и помнил их наследника, того, кто был обязан продлить боярский род — Ивана. Велел однажды привести и, по-отечески позрев на отрока, промолвил тихо:
— Вижу… Весь в отца… Оженишь — присылай, пусть служит.
К исходу дня увалы укачали, и Феодосья забылась на подушках; в сиюминутном сне себя позрела — будто стоит на берегу в малиновых одеждах с серебряным шитьем, а под ногами вода течет. Как в зеркало, в нее и посмотрелась.
— Да я ли это?! — с испугом отшатнулась и в тот же миг взглянула воровато. — А я еще красна… И младость, и румянец, и губы алые…
Тем часом переполох возник, боярыня очнулась и услыхала голоса, свист громкий, ухнула пищаль.
— Ату его! Ату!
Карета и две повозки стояли на дороге, в плотном кругу из конной стражи — шум, шевеленье, крики, гнус реет плотною завесой.
— Что там стряслось?
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.