Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия - Истоки

ModernLib.Net / Историческая проза / Алданов Марк Александрович / Истоки - Чтение (стр. 42)
Автор: Алданов Марк Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Трилогия

 

 




Маркс встал в этот день, как всегда, в девятом часу утра. Хотел было пойти в Британский музей, но почувствовал, что не дойдет до первого перекрестка. У него был припадок болезни печени, и весь день мучительно болела голова. Потеря его нечеловеческой работоспособности была самым большим горем его жизни. Теперь ему было ясно, что «Капитал» никогда кончен не будет. Идейное сооруженье, которое он строил столько лет, должно было остаться недоконченным.



Он знал, какое огромное будущее предстоит его философско-историческим идеям. В этом ни разу не усомнился, хотя, быть может, основывал свои посмертные славу и влиянье на другом. В его представлении все его мысли были неразрывно между собой связаны. В действительности, от его сложного экономического учения жизнь оставила немного, да оно и не слишком интересовало людей. Маркс завоевал рабочий класс, его вождей, великое множество политических деятелей и публицистов необыкновенной простотой доктрины исторического материализма, ее страшной общедоступностью. Такой же простотой стратегических воззрений завоевал военных всего мира граф Альфред Шлиффен. Особенностью обоих учений было то, что они никак не могли и не могут быть опровергнуты фактами: любое событие в военной истории можно, при помощи нетрудных дополнительных теорем, привести в согласие с «идеей Канн» (Шлиффен и сам вдобавок утверждал, что в чистом виде эта идея, «eine vollkommene Schlacht bei Cannae»[244], осуществлялась в истории редко). Точно так же, при помощи нетрудных, всем доступных рассуждений можно свести к социологическим построениям Маркса любое политическое явление, — как и множество явлении не политических. Несмотря на свои огромные умственные силы и личную душевную сложность, Карл Маркс, едва ли не больше, чем кто бы то ни было другой, способствовал умственному опрощению и огрублению мира.

Графу Шлиффену «Идея Канн» явилась еще в школе. Карла Маркса основная мысль его социально-философского мировоззрения на всю жизнь потрясла тоже в молодости, в Париже, за чтением английской книги. Как Шлиф-фен, он не скрывал, что у него были предшественники. Тем не менее это было подлинное вдохновенье. Знаменитый физик называл Ньютона счастливейшим из людей, потому что основные законы мирозданья можно было найти только один раз. В том же смысле верующие марксисты могли бы считать счастливейшим человеком в мире Маркса, так как только раз можно было открыть и основной закон общественного развития, — девятнадцатый век верил в общие законы столь же твердо, как восемнадцатый. Маркс неизмеримо превосходил Шлиффена дарами и познаниями, — его познанья были почти необъятны. Но в их умственном складе было и что-то общее. Шлиффен был бы несчастнейшим из людей, если бы вer Cannaegedanke оказался сшибкой. Для Маркса жизнь потеряла бы смысл, если бы он признал ошибочным свое понимание истории. Но Шлиффен любил Германию и германскую армию, на службу которым отдал идею Канн. Маркс же был мизантропом, и в его подлинном, занявшем всю его жизнь, служении социализму, рабочему классу, делу освобождения человечества было неискоренимое душевное противоречие. Такое же психологическое противоречие заключалось и в его учении: оно должно было десятилетьями насаждать, накоплять, проповедовать ненависть в мире — с тем, чтобы эта ненависть (хотя бы вполне справедливая) затем внезапно исчезла из душ людей после торжества социальной революции.

Он сел за письменный стол, открыл лежавшую на нем книгу, — это была «Земельная рента» Лориа, — начал было ее читать и не сразу вспомнил, что уже прочел ее. Взял другую книгу, — русскую, которую тоже прочел почти до конца. На полях были восклицательные знаки, полосы с кольцами, пометки на разных языках: «Banal!..» «Esel!..» «Dudelsack!..» «Bl[245] Он почувствовал, что работать за столом не в состоянии, перешел на диван, заваленный книгами и газетами, сердито взял первое, что попалось под руку, номер румынской газеты, бросил ее, поднял с пола две книги: «Gustave ou le mauvais sujet»[246] и «Господа Ташкентцы». Обычно Маркс читал по несколько книг одновременно. Этих двух писателей он любил. В романах Поль де Кока находил все новые доказательства гнилости и распада буржуазной цивилизации, — в отличие от своих гостей, Маркс не только ругал буржуазную цивилизацию, но знал ее и очень ценил, как ценят могущественного одаренного врага. Щедрин, быть может, нравился ему потому, что он угадывал в нем родственную душу: этому писателю, видно, были тоже очень противны люди. Маркс читал его с наслаждением, понимал его трудный для иностранца язык и лишь изредка выписывал на полях и отмечал номером (для записи в тетрадку) незнакомые слова, вроде «потрафил».



Хозяйка дома вернулась, приветливо поздоровалась с гостями, сказала каждому несколько любезных слов. При этом она все время с беспокойством оглядывалась на мужа. — «Надеюсь, ты не прикасался к этому напитку? — тревожно спросила она, бросив искоса взгляд на Генерала. — Ты ведь знаешь, что это для тебя яд… У него опять припадок печени, — объяснила она Гартману. — Если ты не хочешь выходить к обеду, то все тебя извинят. Что ж тебе сидеть за столом и смотреть, как другие будут есть и пить? Но до обеда еще не меньше четверти часа», — говорила она, улыбаясь.

Молодой английский писатель, сидевший в углу комнаты, молча покуривал трубку, пил коньяк и поглядывал на собравшихся немцев. Он был по природе любопытен, наблюдателен, недоверчив, недоброжелателен и сам себя причислял к несчастной породе политических дальтонистов, — хоть это слово не вполне передавало его мысль. Он находил, что в каждой исторической сцене можно увидеть и трагедию, и анекдот, — обычно находил второе. Как почти все знавшие Маркса люди, английский писатель считал его гениальным человеком. Но этот дом казался ему странным, — в нем жили неестественной жизнью. Именно это привлекало его на Maitland Park Road, — так здесь было непохоже на органическую жизнь англичан его круга. «Гулливер, окруженный пигмеями», — думал он, всматриваясь в лицо Маркса и стараясь угадать его непоказные чувства. «Все эти господа принадлежат к тому роду людей, которые составляют предметные указатели к книгам или занимаются генеалогией… Энгельс, конечно, не пигмей. И уж никак не великан, каким его считают дураки. Он просто честный немец, очень хороший человек, недурной Патрокл при этом Ахиллесе… На беду бездетный владелец большого состоянья. Кроме освобождения человечества, здесь в доме очень многое вертится вокруг его наследства», — думал он, не без удовольствия припоминая доходившие до него нехорошие сплетни. Он выпустил изо рта горький дым и рассеянно прислушался к спору: одни из гостей считали возможной мировую революцию и создание социалистического общества в самом близком будущем; другие стояли за глубокие общественные реформы, осуществляемые в демократическом порядке. «Как им только не надоест вести этот спор?» — подумал англичанин и вынул трубку изо рта. У Маркса вдруг изменилось лицо. Он стукнул кулаком по столу и заговорил.

Все мгновенно замолчали. В отличие от Энгельса, он говорил превосходно. Не слушал только английский писатель, не сводивший с него глаз. «Да, этот человек огромная сила! Сила ненависти, но не все ли равно? Верно, у него никогда не было никаких страстей, кроме умственных, эти самые страшные из всех. А революцией он руководить не будет, ему и жить верно осталось недолго. Может быть, эти будут руководить?» Генерал одобрительно кивал головой и энергично подтверждал: «Sehr wahr! Sehr richtig!»[247] Маркс гневно махнул рукой и оборвал речь. Энгельс тотчас развил и пояснил его мысли. «Уж марксистов совсем незачем слушать после Маркса!» — сказал себе англичанин, допивая коньяк.



Сославшись на нездоровье, хозяин дома ушел в свой кабинет и там снова лег на диван. Под руку попался Эсхил; он перечитывал его в подлиннике каждый год. Этого не могло бы быть, если б он сам не чувствовал себя эсхиловским героем. Книга открывалась на трагедии «Семеро против Фив».

Жена, робко на него поглядывая, принесла ему чашку бульона из овощей. Не спросила, как он себя чувствует: ей было ясно, что он болен и страдает. Он приподнялся, поцеловал ей руку и снова опустил голову на подушку.

После обеда пришли еще гости. Все снова устроились в гостиной. Генерал был уже на «ты» с Гартманом. Энгельс обычно с первого знакомства говорил ты приезжавшим из Германии молодым товарищам. За вином он начал говорить ты и Гартману, чем привел его в большой восторг. По русскому обычаю, они выпили через руку. По немецкому обычаю, после ужина запели. Пели — так как французов не было — «О, Strasburg, О, Strasburg — Du wunderschne Stadt…»[248]

Он слушал — и все было ему противно.



Мысль эсхиловской трагедии была ясна: боги охотно помогают людям, которые работают на собственную гибель. Над домом Этеокла навис рок: родные братья должны были ненавидеть друг друга; им было невозможно вместе существовать на земле. «И Этеокл был окружен маленькими людьми, делал вид, будто этого не замечает, хвалил их, чтобы их подбодрить, давал им ответственные назначенья. Большого человека губят маленькие соратники, но без маленьких соратников дело вообще невозможно. Только дело существует для Этеоклов, и незачем уважать людей, с которыми служишь делу. Лишь бы верна была идея, — ибо прав Эсхил, «в ошибке гнездится смерть».

ЧАСТЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

I

К очередному заседанию совета профессоров накопилось несколько важных дел; прения должны были затянуться. Михаил Яковлевич предупредил жену, что не вернется к обеду. В последнее время ему было все тяжелее наедине с Лизой, и он всегда был рад случаю пообедать в ресторане.

— Это как нельзя более кстати, — сказала Елизавета Павловна. — Я тоже ухожу. Значит, обе наши красавицы могут нынче отдохнуть. Я их отпущу.

— И прекрасно, — холодно заметил Черняков. Он демонстративно не спросил жену, где она обедает, и сам подумал, что его семейная жизнь свелась к незначительным демонстрациям, которых Лиза, по-видимому, даже не замечала.

Заседание было назначено на два часа, следовательно должно было начаться в три. Перед заседанием Михаил Яковлевич читал лекцию. Она прошла с успехом, студенты аплодировали, хотя и в меру. «Конечно, не „бурные аплодисменты, переходящие в овацию“, но „аудитория наградила лектора рукоплесканьями“, — с усмешкой подумал, сходя с кафедры, Черняков.

В зале заседаний собралось уже довольно много людей. В первой группе стоял молодой радикальный профессор, ставший в последнее время любимцем учащейся молодежи. Он обладал способностью с необыкновенным подъемом высказывать мысли, бывшие общими местами в радикальном кругу. Михаил Яковлевич поддерживал с ним корректные отношения, как со всеми, но почему-то этот профессор своим видом нагонял на него дурное настроение, — оттого ли, что Черняков считал не очень заслуженной его популярность, или потому, что самого Михаила Яковлевича с некоторых пор уже не причисляли к профессорской группе молодых (он все не мог с этим примириться: так незаметно — и точно вполне естественно! — это произошло). Все в молодом профессоре раздражало Чернякова. «Другие косят бороду — и ничего, а у него борода с надрывом, народолюбивая и социалистическая. И рубашка с надрывом. А между тем имеет и доходный домик, и капиталец. Удивительно, как у таких людей все хорошо устроено: убеждения сами по себе, капиталец тоже сам по себе, это вещь посторонняя, социализма и никого не касающаяся. Он страшно обиделся бы, если б кто спросил: как же собственно так?.. Я вот живу только на заработок, но я, видите ли, буржуа. И забавно то, что наша глупенькая молодежь именно за социализм его и любит, ибо лектор он весьма средний. Может, с годами он и свой социализм продаст, но уж не продешевит себя, как Иуда». — Михаил Яковлевич сам подумал, что зашел слишком далеко и крайне несправедлив к профессору, ничего дурного не сделавшему. «Да, характер у меня тоже начинает портиться…» Чтобы покарать себя за не джентльменские мысли, он любезно поговорил с молодым профессором и даже похвалил его последнюю статью.

У окна собралась другая группа. В ней был и Муравьев, рассеянно слушавший разговоры. Говорили о ближнем боярине. Так граф Валуев называл ставшего в последнее время всемогущим Лорис-Меликова. Придворные сплетни немедленно становились известными всей России. Седой профессор рассказывал новости. Валуев ненавидит ближнего боярина потому, что его собственный конституционный проект был царем забракован. Не понравился и проект, составленный великим князем Константином. Царь никому, кроме Лориса, больше не верит.

— Августейшего братца государь всегда недолюбливал, — весело сказал профессор-балагур, тот, который следовал методу Светония. — Михаил Тарелкович умница или, вернее, хитрая бестия. За его проект высказываются еще два-три министра. Но они вроде тех маленьких божков, которые у древних арабов назывались «товарищами Бога». Одного только я, хоть убейте, не могу понять: почему проект ближнего боярина именуется конституционным? С таким же правом его можно было бы назвать, например, конногвардейским или противочумным. Конституцией там и не пахнет.

— Да он и есть противочумный, — сказал, тоже смеясь, седой профессор. — Ведь все дело в борьбе с революционной заразой.

— Что ж, террор как будто идет на убыль.

Разговор перешел на революционеров. Черняков рассказал, что в одной из революционных коммун было постановлено, в целях борьбы с предрассудками, съесть коммунальную собаку.

— Это для испытания стойкости убеждений.

— А женщины у них обязаны носить мужские сорочки.

— Насчет собаки и сорочек я не знаю, — сказал Муравьев раздраженно. — Но я знаю, что такой прекрасной молодежи, как у нас, нет нигде в мире.

— Это сильное преувеличение, — ответил Черняков. — У нас, давно известно, все самое прекрасное в мире. Мы очень скромны, но никто так себя не хвалит — с самым скромным видом, — как мы. Стоит, например, на Западе кому-либо сделать какое-либо открытие, как тотчас оказывается, что у нас оное открытие было сделано на сто лет раньше и по чистой случайности осталось никому не известным. Точно так же, когда…

— Это может быть, но я не об этом говорю. Я вообще не охотник до национальной психологии. Шопенгауэр справедливо сказал, что каждая нация издевается над всеми другими и все совершенно правы. Однако и без национального самохвальства можно сказать, что русская молодежь не такая, как на Западе. У нас, грешных, три четверти помыслов уходит на собственные, личные дела и делишки, и разве одна четверть, да и то нет, на заботы об интересе общественном. А у них соотношение обратное, это вещь редкая и ценная. Кроме невежества, я им ничего в вину поставить не могу, а невежество в двадцать лет простительно.

— Жаль только, что эти двадцатилетние мальчишки и девчонки находят возможным решать судьбы мира. Они убеждены, что за них весь рабочий народ. Между тем кружок чайковцев выдали именно рабочие, распропагандированные этими мальчишками.

— Однако, господа, пора бы начинать, — сказал седой профессор. — Который час? Я часов не ношу… В старину говорили, что иметь часы грех: это проверять Господа Бога.

— Без четверти три… Одно все-таки сделал хорошее ближний боярин, это что убрал дорогого нам всем графа Толстого, общую нашу симпатию, — сказал профессор-балагур. — Мне говорили, что, когда его уволили, то в дворцовой церкви люди целовались: «Толстой ушел, воистину ушел!»

— И преемничек его ненамного лучше!

— Да может быть, господа, в Англии то же самое. Вот уж на что ругали Биконсфильда, а многие находят, что Гладстон еще хуже.

— Ну, это как Глинка, который говорил, что Рубинштейн играет еще хуже Листа.

Ректор сел в кресло посредине длинного стола и позвонил в колокольчик. Заседание началось.

«Отчего они так любят говорить?» — думал Муравьев, слушая прения. По каждому вопросу высказывалось не менее пяти-шести профессоров. Все они говорили складно, гладко, даже интересно. Павел Васильевич соглашался было с одним оратором, но выступал другой, говоривший не менее убедительно; трудно было не согласиться и с ним, хотя он возражал первому. «Должно быть, это потому, что все переливают из пустого в порожнее. А может быть, дело просто в моем совершенном равнодушии к их борьбе, не стоящей выеденного яйца…» Он перестал слушать и начал рисовать на лежавшем перед ним листе бумаги свой новый спектроскоп. «Кто у них так прекрасно чинит карандаши?.. Вот, теперь еще и этот!.. Шепелявый, а туда же!.. Приду домой, выпью чаю с лимоном и прилягу. Незачем и работать, за последний месяц не было ни одной мысли… Раньше шести, верно, не кончим… Как же мне быть с Машей?» Павел Васильевич чувствовал, что с обеими его дочерьми, особенно с младшей, происходит что-то очень тяжелое. Это горе у него совпало с другим, — в его жизни научная работа занимала такое большое место, что огорчение от ее неудач могло сравниться с семейным несчастьем. Вдобавок, работа, быть может, не шла именно оттого, что для нее требовалось душевное спокойствие. «Спросить ее — опять скороговоркой скажет: „Ничего, решительно ничего, папочка…“



Заседание кончилось рано: главное дело было отложено, чем, по-видимому, несмотря на его важность, все были очень довольны. Черняков собирал компанию для обеда в ресторане. Уходя, Павел Васильевич отозвал зятя в сторону.

— У меня нынче есть билет в Александрийский театр. Торжественный спектакль в честь Георгиевских кавалеров, кажется, сегодня их праздник. Я, разумеется, не пойду, Маша тоже не может. Хотите пойти, Миша? — спросил он, как всегда делая над собой небольшое усилие, чтобы так назвать зятя. Они остались на «вы» после женитьбы Чернякова. Павел Васильевич не был на «ты» почти ни с кем. Ввиду разницы лет, зять называл его по имени-отчеству.

— А что дают?

Муравьев развел руками.

— Ей-Богу, не знаю. Мне всучили билет. Вот он… Или Лизе отдайте.

— Лиза на такой спектакль не пойдет, убеждения не позволяют, — сказал Михаил Яковлевич. — Ну что ж, спасибо за подарок. А как вы, Павел Васильевич? Что-то вид у вас озабоченный?

— О нет. Просто работа не очень идет, я всегда в таких случаях не в духе.

— Работа пойдет. Это бывает, я по себе знаю.

II

Компания для обеда не образовалась, да и было еще слишком рано. Михаил Яковлевич вспомнил, что давно не был у сестры. «Разве Коле отдать билет?» Ему самому не очень хотелось идти в театр.

Швейцар поздоровался с ним как будто несколько смущенно. «Или он здесь?» — с неприятным чувством спросил себя Черняков. После того, как его сестра и Мамонтов почти одновременно вернулись из-за границы, Черняков старался не встречаться с Николаем Сергеевичем, старался даже о нем не думать. Он редко ссорился с людьми, и, когда ссорился, не очень огорчался, тем более, что почти всегда был прав в ссорах. «Бог даст, помиримся, а нет, так tant pis»[249], — говорил он себе в таких случаях. Мамонтов был школьный товарищ и старый друг; но и разрыв с ним не слишком огорчил бы Михаила Яковлевича, если бы произошел по какой-либо допустимой причине. Тут же неприятнее всего было то, что причины как будто не было. Собственно не было даже и разрыва: был только большой холод, о причинах которого думать не следовало.

— У барыни гости, Василий? — спросил Черняков, отдавая шубу. О нем в доме сестры никогда не докладывали.

— Их сиятельство, граф Лорис-Меликов, — вполголоса, значительным тоном сказал швейцар. Михаил Яковлевич остановился. «Вот так штука! Не помешаю ли я?.. Что ж, не уходить же теперь! — нерешительно подумал он. — Послать спросить Соню? Перед Василием неловко».

— А Николай Юрьевич дома?

Коли дома не было. Швейцар, не вешая шубы, поглядывал на Чернякова, точно понимал причину его замешательства. Михаил Яковлевич нахмурился и прошел в гостиную.

— Ах, как я рада, что ты пришел, Миша! — сказала Софья Яковлевна. — Я тебя искала весь день, и нельзя было прийти более кстати… Позвольте, Михаил Тариелович, представить вам моего брата, — обратилась она к сидевшему у камина генералу в парадном мундире с голубой лентой. — Граф Лорис-Меликов.

Генерал поставил на столик чашку, привстал и крепко пожал руку Чернякову, окинув его внимательным взглядом.

— Профессор Черняков? Очень рад познакомиться. Знаю, слышал, читал, — сказал он с приветливой улыбкой. Михаил Яковлевич только поклонился. Лорис-Меликов был слишком высокопоставленным человеком для того, чтобы можно было ответить: «Я тоже очень рад» или «Я тоже знаю и слышал». «На вид невзрачный, а лицо умное. Это, кажется, Андреевская лента?» Черняков не раз встречал сановников в доме сестры, но Андреевских кавалеров никогда не видел.



В августе было упразднено Третье отделение. Граф Лорис-Меликов был назначен министром внутренних дел, с оставлением членом Государственного совета и в звании генерал-адъютанта. Немного позднее ему был пожалован орден Андрея Первозванного с рескриптом, который государь подписал «искренно вас любящий и благодарный Александр». Недовольные саркастически замечали, что любить и благодарить Лорис-Мелйкова собственно не за что, так как созданный им Департамент государственной полиции ничем не отличается от Третьего отделения, — это старый излюбленный деспотами прием: ничего не изменив в существе ненавистного обществу учреждения, изменить его название. Однако, некоторая перемена произошла и в действиях полицейских властей. Административная высылка больше не применялась. При обысках и арестах жандармы вели себя очень вежливо. Изменилось и отношение к печати. Лорис-Меликов принимал редакторов газет и журналов, а с некоторыми, например, с Салтыковым, беседовал дружелюбно и даже почтительно.

По слухам, на верхах власти борьба еще обострилась. Говорили, что в придворных кругах все растет ненависть к «армяшке» и к «Екатерине III», — молва как-то связывала их цели.

— …Я ведь только на минуту заехал, Соня, — сказал, преодолевая смущение, Черняков. — У меня есть билет на сегодняшний спектакль в Александрийском театре. Не хочет ли Коля пойти?

— Коля уже ушел, он обедает у твоего тестя… Коля — это мой сын, — пояснила она гостю. — Вы тоже будете на спектакле, Михаил Тариелович?

— И рад бы в рай, да не могу. Нынче парадный обед у государя, поэтому ведь я так и разрядился, — с улыбкой ответил Лорис-Меликов, прикоснувшись к своей ленте. Михаил Яковлевич подумал, что и мундир, и лента не очень идут к генералу. «Точно из театральной мастерской, на актере, не умеющем носить костюм».

— У нас с Михаилом Тариеловичем очень интересный разговор, — обратилась Софья Яковлевна к брату. — Михаил Тариелович рассказывал о кампании, которая против него ведется… Я думаю, что я не совершаю нескромности?

— Да это все знают, и он, конечно, знает, — ответил Лорис-Меликов. — Я, впрочем, к этой кампании равнодушен. Уйдут меня, так спасибо скажу. За властью никогда не гонялся. На всех и солнышко не угодит, а я и не солнышко, — сказал Лорис-Меликов, все так же внимательно глядя на Чернякова. Михаил Яковлевича удивило и чуть резнуло слово «он». Лорис-Меликов и дальше говорил в несколько фамильярном тоне, — Чернякову показалось, что это связано с общим его стилем, с любовью к поговоркам и к народной речи.

— Кого же они все-таки больше ненавидят: вас или Екатерину Михайловну? — спросила, смеясь, Софья Яковлевна. «Я и не знал, что они так коротко знакомы. Удивительный все-таки человек Соня!» — подумал Михаил Яковлевич.

— Думаю, что все-таки больше меня, — весело ответил генерал. — Она ведь как-никак русская по крови и носит знаменитую фамилию. А я не только карьерист, но и «армяшка». Что армяшка, винюсь: мой грех. А вот почему карьерист, им виднее, — сказал Лорис-Меликов. Он говорил совершенно спокойно, с веселой улыбкой, но Михаилу Яковлевичу показалось, что в глазах у него пробежала злоба. — В толк не возьму, какая такая мне еще может быть нужна карьера? Взыскан царской милостью безмерно выше заслуг: генерал от кавалерии, генерал-адъютант, министр внутренних дел, эту голубую штучку ношу. Богатство, что ли? Государь предлагал мне деньги, я отказался, хоть я человек весьма не богатый. Было небольшое имение на юге, да и то продал. — Он засмеялся. — Купец-то кто! Купил у меня — ох, дешево — почтеннейший Михаил Никифорович Катков, тот самый, что вкупе с Победоносцевым вертит всей этой кампанией против меня. Пусть вертит: не страшно. В боях бывало страшнее, голубчик, да мы люди обстрелянные.

— Ведь это Катков и пустил словечко «диктатура сердца», граф? — спросил Черняков. «Уж если я голубчик, то незачем говорить „ваше сиятельство“.

— Он самый. И ведь ишь как обидно загнул: сердцем попрекнул! Есть, мол, у человека сердце, значит, ясное дело, мерзавец. А диктатором я отроду не был и не собираюсь оным становиться, да и не может быть диктатора при царе, да еще при таком, как наш государь император. Это у них на первом месте власть, чины, должности, а наипаче денежки… Поверьте, наверху только два человека и думают, болеют душой о России: государь и, простите нескромность, ваш покорнейший слуга. Вот чего не хочет понять общество.

«Смотрит на Соню, а говорит, кажется, для меня!» — подумал Черняков.

— Вот об этом мы и говорили, — пояснила брату Софья Яковлевна. Слова Лорис-Меликова давали прямой переход к интересовавшему ее делу, но любопытство в ней взяло верх. — Вы, однако, не докончили, Михаил Тариелович: как же наследник относится к Екатерине Михайловне?

«Не очень удобный вопрос для ближнего боярина. Ну, да Соня лучше знает, о чем можно и о чем нельзя его спрашивать», — подумал Михаил Яковлевич. По-видимому, Лорис-Меликов не нашел в вопросе ничего нескромного.

— С внешней стороны отношения хорошие. Государь другого и не потерпел бы. Но, по существу, Александр Александрович, разумеется, считает, что это семейный позор. И государь прекрасно это понимает: он очень неглупый человек. И всем знает цену, даже своим сыновьям.

«Нет, право, они прежде так не выражались: „он“, „Александр Александрович“, „очень неглупый человек“, — подумал изумленно Черняков.

— Добавьте, что государь сама доброта! — горячо сказала Софья Яковлевна. — Вы знаете, он мальчиком, путешествуя с Жуковским по Польше, плакал, видя, как бедно живут польские крестьяне и евреи. А когда он уже юношей ездил в Сибирь, Николай Первый, по его ходатайству, дал какие-то льготы некоторым декабристам. Он был счастлив, как никогда в жизни.

— Он крайне вспыльчив, но очень добр, — подтвердил Лорис-Меликов. — Я думаю, добрее царя у нас никогда не было.

— Однако, государственных преступников казнят, — сказал Черняков, не желавший поддакивать министру. — В обществе находят, что, например, Преснякову и Квятковскому можно было смягчить смертный приговор.

— Помиловали бы в Англии людей, совершавших убийства? — ни к кому не обращаясь, сказал Лорис-Меликов. — Но, кроме того, надо знать, в каких условиях государь осуществляет свое право помилования, — прибавил он со значительной интонацией в голосе. «Это что ж, намек на давление со стороны полицейских вельмож?» — подумал Михаил Яковлевич. По лицу сестры он видел, что она недовольна его замечанием.

— Я не отрицаю, что общество плохо осведомлено о том, что делается на верхах. Но кто же виноват, если на императора возлагается иногда ответственность за то, что делается, быть может, помимо его ведома или даже вопреки его воле, — упрямо продолжал Черняков.

— Это бывает или, по крайней мере, прежде бывало. Не ведает царь, что делает псарь. Кто виноват? Не знаю. Скорее всего обе стороны. Во всяком случае, часть правительства очень желает «жить в совете» с обществом, чтобы употребить старое выраженье.

— Я мог бы сказать то же самое о значительной части интеллигенции, граф. Мы прекрасно видим, что с вашим приходом к власти стали обозначаться новые веянья, но, к несчастью, пока очень сильны и влияния, действующие в противоположном направлении.

Лорис-Меликов смотрел на него рассеянно, точно не слышал или не понимал его слов.

— Я отлично знаю, что я чужой человек и для интеллигенции. «Мы все учились понемногу, чему-нибудь да как-нибудь». А уж я-то, естественно, больших познаний не приобрел. Всю жизнь прослужил в армии. В молодости, впрочем, я кое-кого знал, но больше по случайности. Так, одно время жил в одной квартире с поэтом Некрасовым.

— Неужели? Я не знала.

— Талантливейший был поэт и человек. Да, конечно, я читаю, стараюсь следить. «Отечественные записки» всегда читаю… Что сказали бы при дворе? — опять засмеявшись, обратился он к Софье Яковлевне. — Впрочем, они и не знают, что это такое. Разве только слышали, что там работают какие-то каторжники. А я Щедрина чрезвычайно высоко ставлю. Недавно имел удовольствие с ним познакомиться. Умнейший, конечно, человек. Наградил-то его Господь Бог мозгами весьма широко, да они у него, верно, выкрашены такой густой черной краской, что до светлых цветов и не докопаешься. Смешно, а он мне Победоносцева напомнил, — сказал Лорис-Меликов и вдруг закашлялся. — Ох, этот ваш петербургский климат, все я у вас зябну, — сказал он через некоторое время.

— Я мало встречалась с Победоносцевым, но он мне всегда был неприятен. Говорят, он ученый человек?

— Весьма ученый. И даже умный. Однако, при всем своем уме он решительно ничего не понимает. Победоносцев все на свете ненавидит, но вместе с тем не хочет, чтобы хоть что-либо в мире изменилось. Должно, видите ли, остаться в полной неприкосновенности все то, что возбуждает в нем ненависть или полное презрение. Это какой-то редкий душевный выверт. А я неученый человек, мне книги некогда было читать, но я у жизни учусь и нахожу, что в ней постепенно можно и должно изменить весьма многое.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55