Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия - Истоки

ModernLib.Net / Историческая проза / Алданов Марк Александрович / Истоки - Чтение (стр. 26)
Автор: Алданов Марк Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Трилогия

 

 


Он теперь с завистью любовался чужими детьми, особенно маленькими. Честолюбие, в прежние времена вытеснявшее у него все другие чувства, несколько ослабело. Черняков уже достиг почти всего, чего мог достигнуть. Он только что стал ординарным профессором и редактором отдела в большом журнале. Пока парламента не было, его карьера не могла пойти дальше. Михаил Яковлевич был видным общественным деятелем; никто точно не знал, что, собственно, под этим разумеется; тем не менее общественная деятельность была профессией и давала человеку положение. Он стал одним из 50—60 человек в петербургском обществе, фамилии которых беспрестанно упоминались в ежедневной печати. Не все знали его имя-отчество, но «проф. М. Я. Черняков» так примелькался в газетах, что если бы одна из них перепутала его инициалы, то у многих читателей осталось бы неприятное зрительное ощущение: что-то не так. Работы у него было меньше, чем прежде. Свой основной курс он, подновляя, читал уже несколько лет подряд, и готовиться к лекциям ему почти не приходилось. Михаил Яковлевич отнюдь не потерял интереса к науке, по-прежнему читал много ученых трудов, преимущественно немецких, но сам, после получения докторской степени, больше книг не писал («все-таки великая вещь — практический стимул», — — говорил он себе со вздохом укора). Как почти все люди, Черняков несколько ошибался в предположениях о том, что думают о нем другие, и в особенности переоценивал свою ученую репутацию. Наиболее выдающиеся профессора юридического факультета относились к его научным заслугам иронически. Однако, в той области права, которой занимался Михаил Яковлевич, числилась какая-то «теория М. Я. Чернякова». Благодаря его настойчивости, savoir vivre[148] и западноевропейскому взгляду на рекламу, эта теория попала в русские университетские курсы. Не упомянул о ней в своем курсе только его личный недоброжелатель и конкурент Энгельман, полагающий, что казнь молчанием будет гораздо неприятнее Чернякову, чем самая уничтожающая критика. Теории Михаила Яковлевича было отведено полстраницы и в толстой немецкой книге, с «Tscherniakoff M., Prof. Theorie von» в «Namen und Sach-Register».[149] Теория была в самом деле не хуже многочисленных других теорий, которые, отбыв свой недолгий век, сослужив добрую службу своим создателям, навсегда забываются, превращаясь в строительный материал для новых выходящих в люди профессоров. Ученый аппарат обеих диссертаций Чернякова, с «loc. cit», «passim» и «ibidem»[150] в подстрочных примечаниях на каждой странице, был безукоризненный. Теперь он писал большие ученые статьи и рецензии, всегда добросовестные, почти всегда благожелательные, обычно заканчивавшиеся словами: «Отмеченные выше незначительные недостатки и погрешности никак не умаляют значения в высшей степени ценного труда профессора Н.». Раза два или три Михаил Яковлевич читал доклады на ученых съездах, и они выслушивались с таким же вниманием, с такой же учтивостью, с каким он выслушивал доклады товарищей по съезду. Прекрасный характер Михаила Яковлевича, доброта, представительная наружность, товарообмен в области услуг и любезностей способствовали его успехам. Правда, Чернякову не раз приходилось слышать, как других профессоров, тоже занимавших очень хорошее положение, за глаза называли бездарностями и тупицами; нередко при этом он на мгновение допускал мысль, что, быть может, так же говорят и о нем. Однако Черняков тотчас отвергал такие предположения: нет, о нем так не говорит никто. Немногочисленные враги иногда называли его пошляком; но их самих, случалось, называли пошляками другие люди. К Михаилу Яковлевичу это слово подходило очень мало. Он был и неглупый, и образованный, и добрый, и хорошо воспитанный человек.

У студентов он по-прежнему пользовался большой популярностью, хотя становился консервативнее. Черняков, с первого курса писавший письма без твердых знаков, стал, после покушения Соловьева, писать с твердыми знаками. Все же, 8-го февраля, в день университетского праздника, его под утро качали пьяные студенты, с которыми он фальшиво пел «Гаудеамус». Раз в месяц он принимал у себя гостей, причем угощал их превосходно. Михаил Яковлевич всегда любил хорошо поесть и выпить. Теперь он уже имел свой столик у Донона, и лакей, не спрашивая, приносил ему полбутылки лафита. Когда Черняков перешел с бургундского на бордо, он сам с улыбкой подумал, что и это тоже признак: пора, пора жениться.

Михаил Яковлевич по-прежнему хорошо понимал, что Лиза Муравьева самая неподходящая для него жена. Тем не менее он все яснее чувствовал, что другие женщины для него больше не существуют и что жизнь без Елизаветы Павловны была бы для него если не невыносима, то во всяком случае очень тяжела.

Почему-то он возлагал большие надежды на лето. Ему казалось, что на летнем отдыхе все решится. Надо было только устроиться так, чтобы провести июнь и июль с Лизой по возможности в таком месте, где у нее было бы мало знакомых. Профессор Муравьев и в этом году уезжал за границу: ему эмские воды были необходимы. Вначале предполагалось, что с ним, как всегда, поедут обе его дочери. Михаил Яковлевич готов был ехать и в Эмс, хотя ему надоел этот невыносимо-прелестный городок. Дороговизна его не пугала. У него уже были небольшие сбережения в выигрышных билетах. Черняков никогда не был ни корыстолюбив, ни скуп. Если ему изредка случалось мечтать о крупном выигрыше, то лишь для Елизаветы Павловны, чтобы она могла жить с ним лучше, чем просто в достатке. Иногда — впрочем довольно редко — сидя у себя в кабинете с сигарой, он думал о практических делах, связанных со свадьбой. Свадебный прием, очевидно, должен был состояться у Муравьева, но Михаил Яковлевич знал, что его будущий тесть не охотник до таких вещей. Между тем ему хотелось — тоже не для себя, а для Лизы — устроить большой вечер, на котором появились бы эти 50—60 человек, составляющие либеральный Петербург, известный по газетам всей России.

В мае у молодежи шли экзамены, и за столом у Муравьевых разговоры велись главным образом о них. Хотя бывшие у профессора юноши и девицы много работали (некоторые даже осунулись и побледнели), оживление было необычайное, точно это было самое радостное время года. Говорили о том, кто как готовится: одни предпочитали работать в одиночку, другие — совместно с товарищами; одни готовились дома и ночью, другие — только днем и в Летнем саду; одни пили крепкий чай, другие — крепкий кофе. Павел Васильевич благосклонно-терпеливо выслушивал взволнованные сообщения об успехах и неуспехах разных мальчиков и девочек: он плохо помнил, кто такие эти Саши, Даши, Коли, Нади. За редкими исключениями ему нравилась собиравшаяся у него радикальная молодежь. Но в разговор ее он вмешивался лишь постольку, поскольку должен был это делать, как хозяин дома. Муравьев не знал, о чем разговаривать, особенно в экзаменационное время: невольно испытывал такое чувство, будто находится по другую сторону баррикады, хотя ему из вежливости не дают это почувствовать. И разве только, когда его любимица Маша, ахая, твердила, что ничего, ну решительно ничего не знает, непременно провалится и страшно волнуется (этого требовали приличия и в университете, и в гимназиях), Павел Васильевич с улыбкой говорил: «Что ж, Машенька, „есть наслаждение в бою и бездны мрачной на краю“ — или что-либо в таком роде.

Ему было грустно. У него тоже осталось поэтическое воспоминание об этой экзаменационной лихорадке, хоть он твердо помнил, что когда-то проклинал экзамены. Теперь май бывал для него самым скучным и бесплодным временем года. Большая часть его дня уходила, как он говорил, на слежку. Ему было известно, что успех и отметка зависят столько же от познании экзаменующегося, сколько от его бойкости, уменья говорить и актерского искусства. Некоторые профессора ненавидели развязных студентов-говорунов и старались их посадить (это впрочем оказывалось почти невозможным в отношении иных молодых людей с очень скромным запасом воспоминаний из конспектов). Павел Васильевич и к таким студентам относился довольно благодушно. Вдобавок, он был убежден, что в 18-20-летнем возрасте понимать физику не может почти никто; легко было, например, затвердить, что «в одинаковых объемах различных газов находится одинаковое число частиц», но понять значение мысли Авогадро было трудно. Из десяти студентов девять со временем становились чиновниками, служащими, деловыми людьми, и Павлу Васильевичу было все равно, хорошо ли или плохо они вызубрили мало понятные им формулы. Кроме того, он знал, что такое для студента потерянный год, и почти никому двоек не ставил. Иногда, впрочем, доставлял себе невинное удовольствие: ставил развязным студентам, к их искреннему изумлению, тройки вместо пятерок, к которым они привыкли: показывал, что они его не обманули. Павел Васильевич удивлялся некоторым своим товарищам, искренне и без малейшего садизма любившим экзамены. Так, любил их Черняков, тоже снисходительный экзаменатор. У него была своя система, очень нравившаяся студентам: он приглашал их садиться по другую сторону стола, и беседовал с ними на темы билета, благожелательно толкуя сомнения в пользу подсудимого; побеседовав, приподнимался в кресле и вежливо говорил: «Благодарю вас».

Как все народные бедствия, экзамены кончились. После двух-трех дней, прошедших в поздравительных или утешительных разговорах и в рассказах о послеэкзаменационных торжествах, за столом в доме Муравьева снова заговорили о революции. Павла Васильевича забавляло, с какой легкостью снова решали государственные вопросы юноши и девицы, на прошлой неделе говорившие только о том, кто успел и кто не успел подчитать книжку или конспект по истории, философии, римскому праву (студенты, которым предстоял экзамен по физике, в его присутствии так все же не говорили). Молодежь относилась к мнению старших равнодушно-терпимо. В ногу с ней старался идти доктор Петр Алексеевич, называвший себя «радикалом типа Барбеса». Про себя он грустно думал, что какие бы революции в мире ни произошли, над ним все будут по-прежнему смеяться из-за его крошечного роста.

Политические разговоры скоро заменились сообщениями о том, кто куда едет или уехал на лето. В конце мая за обедом выяснилось, что Елизавета Павловна в Эмс не собирается. Это оказалось неожиданностью и для ее отца.

— Вот как? Что же ты собираешься делать, если я смею справиться? — спросил он с необычной для него иронической суховатостью. На этот раз обедали у Муравьевых только Петр Алексеевич и Черняков.

— Я предполагаю поработать где-нибудь в деревне.

— Поработать? Как именно «поработать»?

— Сама еще не знаю. Может быть, учительницей или фельдшерицей.

Черняков фыркнул и даже Петр Алексеевич улыбнулся: так не вязалась эта работа с их представлением об Елизавете Павловне. Павел Васильевич высоко поднял брови.

— Позволь… Учительница это одно, а фельдшерица совершенно другое. Ты хочешь учить деревенских ребят? Очень хорошо, но чему? Разве французскому языку? Едва ли ты знаешь те предметы, которые им нужны. А уж фельдшерицей ты никак быть не можешь, это дело трудное, и ему нужно учиться.

— Я и училась.

— Да, ты посещала какие-то курсы, но… Доктор, вы взяли бы Лизу в фельдшерицы?

— При способностях Елизаветы Павловны, — уклончиво ответил Петр Алексеевич, почувствовавший, что разговор становится неприятным.

— Я слышал, что мода идти в народ уже прошла, — сказал Черняков тоже с некоторым раздражением.

— Если ты хочешь учить ребят, то поезжай в нашу деревню, там есть школа, — предложил профессор. — Но ты можешь это сделать и после Эмса.

— Зачем, папа, я буду вас разорять, когда мне Эмс не нужен, у меня горло в совершенном порядке.

— Правда, заграничные поездки теперь влетают в копеечку, — сказал Черняков. — Вы слышали mot[151] Щедрина: «Это еще ничего, если за рубль…»

— Да, да, я слышал, — сказал профессор, не любивший Салтыкова и не бывший в восторге от его остроумия. Все эти Зуботыкины и Деруновы, француженки Клемантинки и немцы Швахкопфы, города Глуповы и деревни Тараканихи утомляли и раздражали Павла Васильевича. «Ничего нет хорошего в том, чтобы над всем смеяться и все оплевывать», — думал он, хоть и не решался это говорить: в его обществе Щедрина боготворили.

— По-моему, Елизавета Павловна, вы должны уйти в деревню простой работницей. Ну, землю пахать, — сказал Черняков. — Недаром вы в последнее время развиваете в себе физическую силу.

— И развила. Имейте это в виду.

За границу Лиза не поехала. На следующей неделе Петр Алексеевич вскользь сказал Муравьеву, что Елизавете Павловне не мешало бы полечиться от малокровия на Липецких водах. При этом вид у доктора был сконфуженный.

— У Лизы малокровие? — встревожено спросил Муравьев. — Отчего же вы мне этого не сказали раньше?

Петр Алексеевич не мог ответить, что выдумал малокровие и воды по требованию Елизаветы Павловны; они накануне совещались, какую бы придумать неопасную, однако достаточно внушительную болезнь.

— Помнится, я вам как-то говорил, Павел Васильевич. Ничего серьезного, конечно, нет, но Липецкие воды делают тут чудеса. И притом место отличное, благоустроенное, не хуже Эмса. Как вы думаете?

Профессор думал, что молодой девушке не годится ездить на курорты одной; он этого не сказал, зная, что Петр Алексеевич пожмет плечами, а Лиза заговорит о старых барских предрассудках или еще о чем-либо обидном. При своей наблюдательности, Муравьев в обычное время, по смущенному виду доктора, вероятно, заметил бы, что его обманывают. Но в последние месяцы Павел Васильевич старался поменьше думать о своей старшей дочери. И он, и особенно она в эту зиму стали нервны и раздражительны. Стычки между ними за столом происходили очень часто, а иногда бывали довольно неприятны, так что обедавшие гости смущенно старались перевести разговор, а Маша бледнела. В душе Муравьев был рад отдохнуть от этих стычек хоть летом. После некоторых колебаний он согласился на предложение доктора, горячо поддержанное Михаилом Яковлевичем.

На вокзал Муравьевых провожали с почетом. Собралось человек пятнадцать. Черняков привез Маше огромную коробку конфет, доктор приехал с букетом. Молодые люди подарков не привозили, — Коля Дюммлер покраснел, увидев, что старшие привезли. Маша была в восторге: она в первый раз получала подарки, полагающиеся взрослым барышням.

Ей недавно пошел восемнадцатый год. Павел Васильевич с душевной болью видел, что Маша стала еще некрасивее, чем была ребенком. Она больше, чем прежде, обожала старшую сестру. В этом обожании было что-то не нравившееся отцу, почти болезненное. Маше, очевидно, не могло прийти в голову завидовать красоте и успехам Лизы, все равно как она не могла бы завидовать королевам: настолько ей было ясно, что она — одно, а сестра — совершенно иное. Она даже не подражала сестре: так недосягаемо высоко стояла Лиза. Бывавшие у них в доме молодые люди очень любили Машу, но успеха она не имела. Когда Елизавета Павловна смеясь говорила, что Маша влюблена в Колю Дюммлера, Маша вспыхивала и горячо отрицала это. Павел Васильевич, очень внимательно следивший за своей любимицей, как-то раз присмотрелся к Коле. Этот мальчик показался ему способным и развитым, но чрезмерно самолюбивым и самоуверенным. «Впрочем, какие у них романы? Она еще совершенный ребенок», — думал профессор. — «И во многих отношениях она выше Лизы: очень музыкальна, прекрасно играет на рояле, да и читает гораздо больше, хотя преимущественно романы. Лиза, та только просматривает что-то ученое перед какими-то рефератами: это по долгу службы».

Как всегда бывает при проводах на вокзале, разговаривать было не о чем, и все с нетерпением ждали отхода поезда. Прогремел второй звонок, приступили к прощальным поцелуям, Маша заплакала: она почти никогда до того с сестрой не разлучалась. К приятному удивлению Чернякова, прослезилась и Лиза. Молодые люди смотрели на плакавших барышень с веселым недоумением.

После отхода поезда Михаил Яковлевич проводил Лизу до извозчика.

— Ну-с, до видзенья, Черняков, — сказала она. — Значит, до осени. Ведь вы в середине августа уже будете в Петербурге?

— Как до осени? — растерянно спросил Михаил Яковлевич, совершенно этого не ожидавший. — Но… Надеюсь, вы разрешите мне проводить на вокзал и вас? Я справлялся, так как мне самому рекомендовали Липецкие воды… Ваш поезд уходит в…

— Я еду не в Липецк.

— Как не в Липецк? Ведь вы сказали Павлу Васильевичу…

— Мало ли что я говорю Павлу Васильевичу!

Больше Михаил Яковлевич ничего не добился. Лиза так и не объяснила, куда едет, надолго ли и зачем. О встрече летом не было речи. Черняков был не только расстроен: он чувствовал себя оскорбленным.

В тот же вечер он принял решенье уехать в Кисловодск и через два дня уехал, больше не повидав Елизаветы Павловны и почти в ссоре с ней.

Быть может, небольшую роль в этом решении сыграла русская литература. На Кавказ с давних пор люди уезжали от неудачной любви. Правда, это было в пору войн с горцами. Теперь никакой войны там не было. Михаил Яковлевич не искал смерти, но жизнь в самом деле в первый раз стала ему тяжела.

В вагоне он развернул газету. Главным событием была смерть молодого сына Наполеона III. От собственного горя Черняков теперь чувствовал чужое сильнее, чем обычно. Телеграммы подробно описывали скорбь императрицы Евгении. Разные знаменитые люди выражали свои чувства в статьях, речах, проповедях, и охватившее, очевидно, весь мир горе еще усиливало волнение Михаила Яковлевича. «Может быть этот юный принц поехал на войну в Африку не для изучения военного дела, а тоже от какой-нибудь несчастной любви? — спрашивал себя Черняков. — Да, Да, она оскорбила меня и невниманием, и недоверием… Что ж, я желаю ей счастья. Пусть она найдет человека, который любил бы ее так, как я».

Михаил Яковлевич знал однако, что не может желать Лизе найти счастье с другим. Сколько он ни говорил себе, что любовь слепа, что насильно мил не будешь, что людей любят не за их заслуги и не за их достоинства, чувство оскорбления у него все росло.

II

Кисловодск произвел на него то же чарующее и бодрящее действие, какое он всегда производил на русских. Часть дороги, за Минеральными Водами, Михаил Яковлевич проделал на лошадях. Он вырос уже в пору железных дорог и почти никогда в экипаже не путешествовал. «Не лучше ли было прежде? Никуда люди не торопились, путешествовали в дормезах, видели то, чего из вагонов не увидишь, и крушений не было, и была поэзия дороги, не то, что теперь», — думал Черняков, с неприятным чувством замечая, что начинает по-стариковски хвалить доброе старое время. Были привалы, на которых он ел форель, шашлык, чебуреки. Правил лошадьми худощавый горбоносый кавказец, со сросшимися густыми бровями. На каждом шагу встречались люди с кинжалами, — «чеченцы»!.. Михаил Яковлевич сам чувствовал себя горцем, хотя и мирным. В первое время он восторженно любовался горами и про себя декламировал то, что мог вспомнить из «Демона». Часа через два горы ему надоели.

В Кисловодске «Герой нашего времени» продавался не только в книжных лавках, но и в «Магазине панских товаров». На водах мирные штатские люди жили немного под Лермонтова. Черняков с утра погружался в холодный кипяток нарзана. Встреченный знакомый, присяжный поверенный, страстный поклонник Гамбетты, в черкеске ездил верхом на кабардинце. Немного поколебавшись, Черняков тоже стал ездить верхом (научился верховой езде лет за пятнадцать до того, будучи репетитором в семье помещика). Он обзавелся высокими сапогами и хлыстом, — покупать черкеску все-таки было совестно. Кабардинец оказался смирным животным. В первый день у Михаила Яковлевича очень болело тело, потом пошло отлично, он ездил к Храму воздуха, иногда переходил на рысь и тогда держался за луку седла левой рукой, чтобы не сползти на шею лошади.

В день приезда он познакомился с жившей в той же гостинице очень миловидной дамой. Она читала «Вестник Европы», приятно картавила и говорила, что ее покойный муж был врачом. Несмотря на свой опыт, Михаил Яковлевич не мог толком разобрать, какая это дама. Сначала ему было показалось, что это искательница курортных приключений. Однако в лице, в прекрасных задумчивых глазах дамы было что-то робкое, исключавшее такое предположение. Она восторженно на него смотрела и часто плакала, — не то, чтобы совсем плакала, но на глазах у нее выступали слезы.

По вечерам Михаил Яковлевич в садике гостиницы пил вино, дама ела арбуз со скользкими косточками, говорила о народных страданиях и плакала. На спектакле заезжей фарсовой труппы дама плакала и объясняла, что плачет о человеческой пошлости. На пятый вечер она, по нездоровью, приняла его у себя в номере; в красивом пеньюаре она лежала на груди, неудобно подняв голову, и молча задумчиво-восторженно на него смотрела. Михаил Яковлевич видел, что дама не искательница приключений, но понимал также, что курортный роман вполне возможен. И то, что он этим романом не соблазнился, лишний раз пояснило ему, как он влюблен в Лизу Муравьеву.

Ему теперь казалось, что он сам виноват. «Надо было довести дело до конца; спросить ее прямо: да или нет? Вместо этого я обиделся и уехал. Нет ничего легче, чем обидеться». Как-то, сидя в ванне, Михаил Яковлевич вдруг принял решение написать Лизе. Сказать все в письме было гораздо легче. Он тут же, в шипящей воде источника, принялся мысленно сочинять письмо. Мысли эти так его взволновали, что он не просидел в ванне положенного числа минут, оделся и вышел. Свежий ветерок укрепил его в мысли о необходимости решительных действий. Он шел быстро и на ходу соображал: через сколько времени может прийти ответ?

Когда он вошел в гостиницу, швейцар подал ему телеграмму. Михаил Яковлевич изменился в лице: он редко получал телеграммы, не любил их и боялся. «От Сони? Юрий Павлович…» — подумал он, нервно вскрывая сложенный листок. Ему бросилась в глаза грязноватая подпись: «Лиза». В телеграмме было сказано: «Пью воду в Липецке. Отчего бы вам не приехать? Хотелось бы поговорить о разных вещах. Жму руку. Адрес Воронежская 17. Лиза».

Он долго не мог опомниться: так поразило его совпадение и так сильна была его радость. Черняков прочел телеграмму раз пять. Ему казалось, что в ее смысле нельзя сомневаться: все-таки человека не вызывают издалека для того, чтобы поболтать о пустяках. «Откуда же она узнала, где я живу? Очевидно, справилась у Коли или у Петра Великого? — восторженно думал он. — Телеграмма ушла вчера в шесть двадцать. Что я делал в шесть двадцать? Да, да, я именно думал, что надо было довести дело до конца! Прямо поразительное совпадение!» Он спрятал телеграмму в карман и снова ее вынул. «Нет, чего стоит ее телеграфный стиль! Все знаки препинания, „в“, два „бы“! „Пью воду Липецке. Отчего вам не приехать. Хочу поговорить разных вещах“, — невольно выправил он в мыслях текст. Больше всего радости доставила ему подпись: «Лиза». — Правда, как же она могла подписать иначе? «Муравьева»? Я, пожалуй, не понял бы. «Елизавета Муравьева»? Глупо: вроде как Елизавета Воробей! Но зачем «Жму руку»? Это так холодно… Нет, она подписала «Лиза»!». Швейцар поглядывал на осанистого петербургского господина, который с сияющей улыбкой перечитывал телеграмму.

Черняков не ответил отчасти именно из-за подписи. Подписаться «Черняков» теперь было невозможно. «Не „Миша“ же все-таки!..» Вместо ответа он на следующий день выехал в Липецк. Немного колебался: сказать ли миловидной даме, — и не решился вечером к ней зайти, немного боясь за себя. Он оставил у швейцара записку: сослался на полученную телеграмму, но не знал, что бы о ней выдумать. На мгновение ему пришла мысль сослаться на болезнь Юрия Павловича, о которой он даме говорил. Эту мысль Черняков отогнал именно потому, что Юрий Павлович был очень болен. Ничего не придумав, он приписал: «требовавшую моего отъезда в самом спешном порядке. Я не решился утром вас потревожить, зная, что вы нездоровы…» — «Глупо: ей приносят чай в восемь», — подумал он. — «Очень надеюсь скоро снова вас увидеть…» — «Где же я еще ее увижу? Стыдно так врать…» — «Знакомство с вами скрасило мои кисловодские дни…» — «Это хорошо: скрасило».

Михаил Яковлевич умел путешествовать: прекрасно укладывал вещи, не нервничал, не опаздывал, не приезжал слишком рано, не забывал запастись папиросами, газетами, книгами. На этот раз он взял в дорогу «Двадцать месяцев в действующей армии» лейб-гвардии штабс-ротмистра Всеволода Крестовского. Как многие штатские люди, Черняков очень любил книги о войне.

В газетах все еще шли сообщения о смерти французского принца и о горе императрицы Евгении. «В чем дело? Ну, убили какого-то юношу, какое кому до этого дело? Кто ему велел ехать на войну англичан с зулусами? И почему его жаль больше, чем хотя бы тех зулусов, которых он ни с того, ни с сего поехал убивать на их же земле, чтобы на их крови подучиться военному делу. Отец и двоюродный дед достаточно этим делом занимались, будет», — думал Черняков. Он читал статью об экономических и финансовых вопросах, изредка отрывался от газеты, смотрел в окно на снеговые вершины гор и думал, что, как бы там ни понижался рубль в Лондоне и Париже, нет пределов богатству, размаху и могуществу России, — у него все усиливалось то чувство, которое либеральные журналисты со сдержанным одобрением называли «здоровым патриотизмом». Михаил Яковлевич читал сообщения из Петербурга, из Москвы, из провинции, — ничего важного не было, все дышало миром и тем же «здоровьем», все доставляло ему радость, даже золотая свадьба германского императора. «…Урядник Блинохватов получил сведения, что солдатка села Карая Авдотья Степанова занимается тайной продажей вина; переодевшись, пришел к ней в дом с свидетелями и купил у нее водки. Составленный об этом акт передан мировому судье 3-го участка». — «Ничего не поделаешь, попалась Авдотья, опростоволосилась, зачем поверила Блинохватову? — весело думал он. — Ничего, что бы они там ни говорили, наш богоспасаемый мир видно крепок, если в газетах пишут о солдатке села Карая и если по случаю гибели «юного героя» целую неделю рыдает Европа!»

На небольшой станции в вагон вошел, в сопровождении носильщика, высокий прекрасно одетый господин лет тридцати пяти, со значком инженера путей сообщения. Еще с площадки послышался звучный баритон: — «Сюда, сюда неси, братец. Здесь для курящих. Сюда и ставь, я, брат, поезда знаю лучше тебя». Войдя в отделение, он вежливо поклонился Чернякову. Запахло хорошей туалетной водой. — «Нет, клади наверх, он не тяжелый, не продавит, — говорил носильщику господин. — Вот так, так будет отлично…» Чемоданы у него были превосходные. — «Вот тебе полтинник на водку, выпей за мое здоровье», — сказал он и, удобно расположившись на диване, обратился к Чернякову:

— Вас сигара не обеспокоит?

— Сделайте одолжение. — «Словоохотливый, кажется, субъект», — подумал Михаил Яковлевич, который, впрочем, ничего не имел против того, чтобы поболтать. Господин поговорил о погоде, удивлялся, что поезд пустой, и минуты через две представился. Фамилия у него была самая обыкновенная и никому не известная. Когда Михаил Яковлевич в ответ назвал себя с обычным скромным видом, приблизительно означавшим: «да, я профессор Черняков, тот самый, но это ничего не значит», инженер поступил, как следовало: с приятным удивлением многозначительно поднял брови.

— Вот ведь какие бывают в поезде приятные встречи. В Питер изволите ехать?

— Нет, пока в Липецк.

— В Липецк? Завидую. Бывал несколько раз. Вы не бывали? Местоположение такое, что вы просто ахнете. Воды чудодейственные, знаю по опыту моей жены. Дали бы этот курорт немцам, они сделали бы из него игрушечку, везде были бы превосходнейшие лечебные заведения, рестораны, отели. Но что поделаешь с нашей расейской некультурностью и еще сего больше с манией наших доморощенных Бисмарков совать нос куда не следует? Ведь курорт долго был казенный и все хирел, пока его не отдали частным лицам.

— Вот как? — неопределенно сказал Черняков. Он стаял за частную инициативу в хозяйственной жизни, но с разумными ограничениями.

— Зачем, скажите на милость, государству заниматься делами, в которых оно ни уха ни рыла не смыслит, — спросил инженер. Вид его свидетельствовал, что он намерен говорить долго. — Вы курите? Разрешите предложить вам сигару, у меня недурные… Как, не курите до обеда? Курить сигару всегда можно… Ну, вот видите ли, то же самое и в нашем деле, железнодорожном. Я, когда кончил институт, поступил на казенную железную дорогу. Рутина, казенщина, беспорядок! И платили мне такие гроши, что сказать совестно. А вот перешел на частную, Воронежско—Ростовскую, и с места в карьер стал получать вдвое. Теперь и член правления. Правда, что не получаю ни чинов, ни этих золоченых штучек, но на кой они мне черт? — говорил инженер. «Понимаю. Только что разбогател и еще не может опомниться от своего благополучия. Но как будто симпатичный», — подумал Черняков.

— Однако, есть ведь серьезные доводы в пользу государственного хозяйства, по крайней мере в некоторых областях, разумеется, точно ограниченных.

— Я про идею не говорю. Идея весьма и весьма хорошая, — поспешно сказал инженер, как будто испугавшись своей отсталости. — Но тогда уж давайте социализм! Ничего решительно не имею, хоть он, может быть, и внесет в жизнь некоторое однообразие… Ну, если будут везде одни Михрютки, а? Но, конечно, во главу угла надо ставить именно интерес Михрюток. Только правильно понятый, правильно понятый!

— Мне приходилось слышать, что именно в частном железнодорожном хозяйстве были сильные злоупотребления.

— Где ж их нет? — воскликнул инженер и рассказал о хищениях и взятках на других дорогах. — Конечно, расейская некультурность и головотяпство сказываются во всем. Да вот возьмите этот самый благословенный Липецк. Ну-с, ладно, перешел он, наконец, от государства в частные руки. И что же? Перессорились главные акционеры: Кожин, Башмаков, князь Васильчиков. Это все мои приятели, да и к дельцу сему я имел кой-какое отношение. Мы хотели пригласить Спасовича… Знаете Владимира Даниловича? Мы с ним большие друзья.

— Какой это Васильчиков? — спросил Черняков, и разговор перешел на политические дела. Инженер чрезвычайно бранил правительство и выражал надежду на революционное движение, вопросительно поглядывая на Чернякова. Видимо, он не твердо знал, как относится к революционному движению передовая столичная интеллигенция.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55