— И они живы? — еле слышно спросил Юрий Павлович. На лице Билльрота выразилось изумление.
— То есть, как живы ли они? Разумеется, живы и здоровы. — Он засмеялся. — От этой операции не умирают!.. Ну, теперь позвольте немного вас потревожить, — сказал он и принялся осматривать больного, причем опять все время повторял: «Gut»… «Sehr gut»… «Ausgezeichnet»…[161]
— Так как же вы решаете, господин профессор? — спросил Юрий Павлович уже гораздо более ясным голосом.
— Тут и решать нечего, — весело ответил Билльрот. — Завтра же вырежем вам эти горошинки… В сущности, я не понимаю, для чего вы меня выписали? — обратился он к Софье Яковлевне. — Операция не серьезная, да у вас вдобавок есть превосходные хирурги. Я многому мог бы, например, научиться у профессора Пирогова… А вот до завтра вам придется поголодать, есть ничего нельзя, — сказал он Дюммлеру сочувственно, точно это во всем деле было самое неприятное.
В спальную поспешно вошел русский профессор, лечивший Юрия Павловича. Почти одновременно приехали и другие врачи. Софья Яковлевна представляла их Билльроту. Одного из них он встретил как старого друга. Но когда доктор упомянул об их встрече у постели Некрасова, Билль-рот мгновенно заговорил о красоте Петербурга. Он никогда в присутствии больных не говорил о скончавшихся пациентах.
Врачи удалились в кабинет Юрия Павловича. Начался консилиум, — быть может, двадцатый по счету в этом кабинете. «Завтра утром… Завтра утром», — думала Софья Яковлевна. Голова у нее болела все сильнее. Все, собственно, было предрешено еще до приезда Билльрота, но у нее до сих пор оставалась маленькая надежда: что если этот знаменитый человек вдруг все отменит, назначит другое, и Юрий Павлович выздоровеет без операции? Чуть пошатываясь, она вышла в гостиную. Черняков, читавший газету, быстро поднялся навстречу сестре.
— Ну что? Что он сказал?
— Завтра операция, — тихо ответила она, опускаясь в кресло. — Миша, прошу тебя, останься с ним вечером, я больше не в силах… Я больше не в силах…
Она заплакала. Михаил Яковлевич смотрел на нее, вздыхал и не знал, что сказать.
— Хочешь воды? — придумал он.
— Нет… Спасибо…
— Конечно, я останусь. Но почему ты нервничаешь? Ведь его и вызвали для операции.
— Да… Да, да…
— Бог даст, все сойдет хорошо. Ведь он маг и волшебник.
— Бог даст… Бог даст… Миша, позаботься о том, чтобы он всем был доволен… Я не в силах… Я просто не в силах…
— Может быть, и чек ему сунуть на его десять тысяч, чтобы он не волновался. Хотя нет, ты права, не надо: он, конечно, верит, да еще обиделся бы… Будь совершенно спокойна, я все сделаю, — сказал Черняков и с облегчением вышел в столовую. Там стол был накрыт на четыре прибора.
— Икра сегодняшняя? — спросил Михаил Яковлевич лакея уже веселее. Михаил Яковлевич был очень расстроен своей историей с Лизой, он волновался также из-за болезни зятя, но перед хорошим обедом настроение у него всегда улучшалось. «Надо, надо сегодня выпить: горя достаточно, и своего, и чужого…»
— Так точно. Утром от Елисеева привезли.
— Отлично… Вы ее так и оставьте в байке, Никифор. Незачем перекладывать в вазочку. На тарелку насыпьте побольше льда, чтобы не согрелась…
Он отдал еще несколько распоряжений, спрашивая о блюдах. «Как никак, у немца, после бирзуппе, будь он там хоть разгофрат и разэксцелленц, глаза разбегутся от двухфунтовой банки икры», — подумал Черняков и велел подать лафит и шато-икем, лучшие вина в погребе Дюммлеров. Шампанское не годилось ввиду праздничного характера этого вина.
Михаил Яковлевич вернулся в гостиную лишь тогда, когда оттуда послышались голоса. Консилиум кончился. Было принято решение произвести операцию на следующий день в десять утра. Профессора прощались с Софьей Яковлевной и, сочувственно на нее глядя, советовали ей «хорошенько выспаться и отдохнуть». После их отъезда она увела Билльрота в другую комнату.
Петр Алексеевич, бледный и измученный, прошел в переднюю почему-то на цыпочках. К его изумлению, на консилиуме Билльрот выразил мнение, что надежды на благополучный исход операции очень мало. — «Если б это еще были только камни, — сказал он негромко, оглядываясь на дверь, и не докончил фразы. — Однако, я с вами совершенно согласен: другого выхода нет». На этом консилиум и кончился.
— Петр Великий, а Петр Великий, — окликнул доктора Черняков. — Куда вы? Вы хотите отдать меня на съедение немцу? Ну, это дудки! Оставайтесь обедать, все-таки вдвоем легче.
— Софья Яковлевна не обедает? — спросил доктор, остановившись. Михаил Яковлевич посмотрел на него, хотел было задать вопрос и не задал. Ему не хотелось расстраиваться перед обедом. — Ну, что ж, я, пожалуй, останусь. Я собирался наскоро где-нибудь перекусить и вернуться.
— А что, приятно, Петр Великий, когда этакий, можете себе представить, Билльрот называет нас «герр коллеге»?.. Кстати довожу до вашего сведения, что госпожа по-немецки — «фрау», а «геррин» это «властительница», «владычица» и всякое такое.
— Все равно. Один черт!
— Я велел подать шато-икемцу, — сказал Черняков. Доктор сердито на него посмотрел. — Так вы идите в столовую, а я пойду за ним.
Вид стола с банкой икры и с запыленными бутылками как будто в самом деле произвел приятное впечатление на Билльрота. Он ел и пил за двоих. «Икру слопал прямо, как какую-нибудь Боснию!» — думал Михаил Яковлевич, не отстававший, впрочем, от гостя. Разговор между ними не умолкал ни на минуту. Доктор почти не принимал в нем участия, и не только потому, что плохо знал немецкий язык. Петр Алексеевич был очень расстроен. Черняков, с которым он был всегда дружен и который с прошлой недели стал ему неприятен, теперь раздражал его тем, что больше думал о шато-икеме, чем о сестре и об ее умирающем муже. Некоторое разочарование вызвал у Петра Алексеевича и Билльрот, в особенности своей актерской игрой в разговоре с больным. «Конечно, он, по существу, прав, но я не мог бы, просто не мог бы так лгать. Не мог бы и есть с таким аппетитом, если бы знал, что у меня завтра под ножом умрет пациент, хотя бы совершенно чужой человек. А еще говорят, он врач-гуманист…» Несмотря на свою уже немалую медицинскую практику, Петр Алексеевич не понимал, какое душевное облегчение испытывал за столом, в обществе молодых здоровых людей, Билльрот, проводивший всю жизнь в операционных залах.
— …Как вы хорошо знаете немецкий язык! А вашего зятя я просто принял бы за немца. Русские необыкновенно способны к иностранным языкам. Я все больше прихожу к мысли, что в Европе будущее принадлежит вашей стране. И врачи у вас превосходные. Я нигде не видел таких превосходных больниц, как в Петербурге, — говорил он совершенно искренне.
— Слышите, доктор, — сказал Черняков и для верности перевел Петру Алексеевичу слова гостя, приятно удивившие их обоих. — Вот только государственные дела у нас не блестящие, — обратился он к гостю. Михаил Яковлевич хотел узнать политические взгляды Билльрота.
— Ах, да, да… Ради Бога, объясните мне, что такое у вас происходит. Что означают эти ужасные покушения?
Узнав, что в молодой русской интеллигенции многие сочувствуют террору, Билльрот высоко поднял брови и даже открыл рот.
— Как же так? Я не понимаю… Зачем убивать чиновников? Ведь они делают то, что им приказано.
— Не каждое приказание надо исполнять, — вставил по-французски доктор. Билльрот смотрел на него изумленно.
— Как не каждое предписание надо исполнять? Но ведь человек лишится куска хлеба… Ну, хорошо, а покушение на царя? — Доктор чуть развел руками. Он о покушении Соловьева не высказывался и еще не имел твердого мнения. — Ведь ваш царь преобразовал Россию! Вспомните, какой была Россия при его отце… Нет, скажите мне, что такое вообще происходит в мире с молодежью! — сказал Билльрот и даже отодвинул бокал, в который ему подливал вина Михаил Яковлевич. — Вы знаете, мне иногда кажется, что мое поколение — последнее. На смену ему, быть может, идут люди, которые не будут ни любить, ни понимать культуру, искусство, радости жизни. Я говорю, разумеется, не о вас. Но я положительно больше не нахожу общего языка с молодежью, особенно в Пруссии, хотя я сам северный немец… А эта общая национальная ненависть!.. Не понимаю, просто не понимаю! Ведь я либерал и рационалист восемнадцатого века, случайно задержавшийся на земле, — сказал он с истинным сокрушением. Доктор хотел было ответить, что либерализм и рационализм восемнадцатого века кончились именно кровью, но не знал, как это объяснить на иностранном языке. Он за столом говорил не то, что хотел сказать, а то, что мог сказать.
— Меглих. Аллее меглих[162], — сказал он.
— А как насчет политики Австро-Венгрии? Или вы ею не интересуетесь? — спросил Черняков, желавший ругнуть австрийское правительство за Боснию и Герцеговину. Билльрот засмеялся.
— Was versteht der Bauer in Gurkensalat?[163] — сказал он. — Впрочем, я и рад бы не интересоваться политикой, да разве это возможно, господин профессор? Вспомните слова Буркгардта: «Политика ломится в окно к тем, кто ее не пускает на порог». Но какая у нас в Вене политика? Основной принцип австро-венгерской государственной жизни: никаких важных вопросов не ставить, а на менее важные не давать ясных ответов… Нет, нет, мое поколение последнее, — опять повторил он то, о чем видно много думал.
Лакей принес бутылку коньяку. Билльрот приподнял ее с подноса, взглянул на надпись, радостно ахнул и, взяв штопор, сам в одно мгновение очень ловко откупорил бутылку. «Руки у него действительно золотые», — подумал Михаил Яковлевич, которому все больше нравился гость. Отпив с наслаждением из рюмки, Билльрот заговорил об Италии, где теперь находилась его жена с больной дочерью, об искусстве, о своем ближайшем друге Брамсе, причем рассказал о нем несколько анекдотов.
— Phantasie, Exzentricit[164] — спросил он Чернякова. Михаил Яковлевич, мало интересовавшийся Брамсом, что-то промычал и подлил Билльроту коньяку. «Не много ли будет перед завтрашней операцией?» — с сомнением подумал Петр Алексеевич.
— Да, да, последнее поколение… А все-таки надо принимать жизнь. Ich bin doch ein Weltbejaher[165], — весело сказал Билльрот.
После кофе Черняков пошел наверх за сестрой. Венский профессор, немного понизив голос, с любопытством спросил Петра Алексеевича по-французски:
— Скажите, пожалуйста, коллега, кто эти люди? Что это за принцы? Они всегда так едят?
Доктор ответил, что Дюммлер не принц, но бывший министр, богатый человек. Билльрот вздохнул.
— Боюсь, что ему недолго осталось пользоваться своим богатством, — сказал он.
Вечером Билльрот, в сопровождении Софьи Яковлевны, Чернякова и доктора, обошел дом в поисках комнаты, которая лучше всего подходила бы для операции. Он предпочел бы сделать операцию в больнице, но большого значения этому не придавал и по долгому опыту знал, что богатые люди никогда на это не соглашаются. Петр Алексеевич предложил угловую гостиную. Билльрот не любил освещения с двух сторон. Зала была недостаточно светла.
— Не проще ли произвести операцию в спальной, чтобы не переносить его? — сказала Софья Яковлевна.
— Это совершенно невозможно, — кратко ответил Билльрот. За столом, в гостиной, на вокзале он разговаривал очень скромно. Но на консилиуме и тут, при отдаче распоряжений, тон у него был совершенно другой, чрезвычайно внушительный. Петр Алексеевич позавидовал: чувствовал, что у него не будет авторитетного тона, даже если он станет знаменитостью. «На сие впрочем мало надежды». — Больной ни в каком случае не должен видеть приготовлений к операции. Моральное состояние пациента имеет огромное значение, еще недостаточно оцененное наукой. Не правда ли, коллега?
— О я. Рихтиг! — сказал польщенный Петр Алексеевич.
— Очень важна воля к жизни у больного, — подтвердил Черняков больше для того, чтобы не молчать все время. После плотного ужина его клонило к отдыху. Билльрот на него покосился. Он не встречал пациентов, у которых не хватало бы воли к жизни.
— Скажем проще: не надо волновать больного, он и так перед операцией волнуется достаточно. Ну, так вот что: из комнат, которые вы мне показали, я выбираю ту, синюю, с тремя окнами. Только одно… — Он немного замялся, а затем сказал решительно: — В этой комнате прекрасная мебель, дорогие ковры. Как бы чисто хирург ни работал, остаются следы крови, карболки… Нет, нет, не говорите, что это не имеет никакого значения. Так всегда говорят перед операцией. А когда больной выздоровел, ругают хирурга: зачем испортил!
— Нет, я все-таки прошу вас с этим совершенно не считаться, — сказала Софья Яковлевна. Несмотря на благоговение, которым был окружен в доме Билльрот, в ее голосе послышалось раздражение. «Вот, наконец, сказался немец, а то он до неприличия был на немца не похож», — подумал Черняков. Петр Алексеевич не сразу понял, смутился и поспешно в полувопросительной форме высказал мнение, что в синей диванной слишком много ковров, гардин, мягкой мебели. Билльрот похлопал его по плечу.
— Я рад, что вы такой передовой врач, — сказал он. — Антисептика, да, да… Тот французский химик, который учит хирургов, как им надо делать операции… Милейший Джозеф Листер… Все это, конечно, очень ценно. Но у хирурга могут быть и другие соображения, кроме антисептики. Поверьте, самое главное в нашем деле: верный взгляд, познания, хорошие руки, быстрота работы. Я слышал, что Листер немного на меня сердится, — смеясь добавил он. — Нет, если вы не возражаете, мы остановимся на синей комнате.
Петр Алексеевич не возражал. В споре двух школ он был всецело на стороне новой. Ему было известно, кого разумеет Билльрот под французским химиком. Один петербургский ученый-врач, пробывший полтора года в командировке в Париже, рассказывал Петру Алексеевичу о борьбе, которую вел с врачами-практиками Пастер, никогда врачом не бывший. Хирурги, не верившие в существование микробов, доводили его до припадков дикого бешенства, вызывавших ужас у его учеников (эти припадки назывались «les fureurs de Monsieur Pasteur»[166]). Впрочем, в последнее время Пастер добился некоторых результатов: большинство хирургов теперь перед операциями мыли руки. Венская школа, во главе которой стоял Билльрот, тоже пошла на уступки.
— О я, дас нихт зер вихтиг[167], — сказал доктор.
— Найдется ли у вас в доме четырехугольный стол длиной в два с лишним метра и не очень широкий?
Софья Яковлевна в недоумении смотрела на Билльрота, на Петра Алексеевича. Она плохо представляла себе размеры столов в метрах.
— Но разве на столе не будет слишком твердо? — нерешительно спросила она.
— Мы положим матрац. Впрочем, это не так важно. Я половину операций произвожу на кушетках. Вот, эта, пожалуй, подходит, только она немного низка. Надо, чтобы пациент был на такой высоте, — показал он рукой. — Мы поставим эту кушетку на сложенные ковры. Разумеется, их надо свернуть подкладкой вверх. Вот и все. Теперь еще несколько слов вам, дорогой коллега, — обратился он к доктору. — Ведь вы будете ассистентом, правда? Отлично, очень вас благодарю. Есть ли у вас фельдшерица, владеющая немецким или французским языком? Отлично. Но, пожалуйста, чтоб была очень спокойная женщина: нет ничего хуже нервных сиделок. Инструменты я привез с собой. Мне нужны будут две миски с водой и мыло. Два-три чистых полотенца, если можно даже четыре. Однако главное: опытная, хорошая, спокойная фельдшерица.
Узнав, что три петербургских хирурга просили разрешения присутствовать при операции, Билльрот вздохнул.
— Я сделаю то, что так же хорошо сделал бы любой из них, — сказал он своим первым скромным тоном. — Но, разумеется, я ничего против этого не имею.
С разрешения Билльрота и Софьи Яковлевны, Черняков зашел к зятю. — «Только прошу вас, без волнующих разговоров», — внушительно сказал Билльрот. Михаил Яковлевич поднялся во второй этаж и постучал в дверь спальной. Сиделка поднялась ему навстречу.
— Ради Бога, сидите, я не сяду… Я к тебе только на минуту, Юрий Павлович, — начал Черняков и остановился: так поразило его измученное лицо больного. Он хотел говорить бодрым тоном, но сразу лишился самообладания. Сиделка, воспользовавшись случаем, вышла из комнаты. Михаил Яковлевич сел в ее кресло. Он не знал, что сказать. — Ну, слава Богу, завтра операция, ты избавишься, наконец, от этих болей. Билльрот совершенно нас всех успокоил.
— Да… Да… Успокоил, — прошептал Юрий Павлович.
— Он не велел утомлять тебя разговорами и разрешил мне посидеть у тебя лишь одну минуту, — солгал Черняков, чувствовавший, что он просто не мог бы долго оставаться в этой комнате. Только теперь ему стало вполне ясно, как тяжела жизнь его сестры. — Тебе нужно хорошенько отдохнуть.
— Спасибо тебе… За все… твое внимание. — Дюммлер скосил глаза. Повернуться он не мог. Он хотел сказать: «Передай привет твоей невесте», но это было слишком трудно выговорить. — Кланяйся… неве… Миша, если… что случится, я очень… на тебя надеюсь, — еле выговорил он. Михаил Яковлевич неожиданно почувствовал, что у него подступают к горлу рыданья. «Что это? Однако изнервничался я с Липецка!»
— Ничего не может случиться, Юрий Павлович. Операция пустяковая, а Билльрот первый хирург в мире. Я надеюсь, что ты проведешь ночь хорошо, — сказал Черняков, удивляясь глупости своих слов. — Извини меня, я пойду… Он не велел… Так до завтра… — Михаил Яковлевич осторожно прикоснулся к рукаву ночной сорочки больного. Из рукава жалко торчала исхудавшая кисть руки. Дюммлер видимо хотел приподнять руку и не мог. — «Bonne chance»[168], — почему-то по-французски сказал Черняков и поспешно встал. Его волнение все росло, он почувствовал, что больше совершенно собой не владеет. — Так до завтра, — повторил он и на цыпочках направился к двери. На пороге он вдруг повернулся и бросил быстрый взгляд в сторону кровати.
— Миша, — уж совсем еле слышно прошептал больной, опять скосив глаза.
— Что, дорогой? — срывающимся голосом спросил Михаил Яковлевич, из последних сил сдерживая рыдания.
— Нет… Ничего… Прощай, Миша…
В гостиной Билльрот стоял у рояля с поднятой крышкой. Больше никого в комнате не было. Черняков, просидевший пять минут в комнате Коли (это была первая неосвещенная комната после спальной), вошел в гостиную, уже немного успокоившись. Он был рад, что не встретил сестры, которая с Петром Алексеевичем распоряжалась в диванной.
— Вы верно устали от дороги и рано ляжете? — спросил он.
— Устал? Я! Я только в вагоне и отдыхаю, — ответил Билльрот, внимательно на него глядя. Он протянул Чернякову портсигар. Михаил Яковлевич закурил сигару, затянулся и вынул ее изо рта. Сигара была хорошая, но совершенно невыносимой крепости.
— Что, слишком крепка? Меня поддерживают только эти сигары.
— Действительно, очень крепка, но прекрасная сигара. Спасибо. Вы играете на рояле?
— Я страстный музыкант. Мое настоящее призвание не медицина, а музыка. Без нее мне очень трудно, настолько трудно, что если бы я не боялся помешать? — полувопросительно сказал Билльрот.
— Спальня моего зятя, как вы видели, очень далеко отсюда, там ровно ничего не будет слышно, — ответил Михаил Яковлевич. Почему-то ему показалось неприятным, что Билльрот страстный музыкант и собирается играть в доме больного. — Сделайте одолжение.
— О нет, не сейчас. Я всегда ложусь очень поздно и сплю не более четырех часов в сутки. Вдобавок плохо сплю. Обыкновенно я с музыки и начинаю свой день… Особенно, если предстоит что-либо очень тяжелое, — сказал Билльрот. Черняков взглянул на него и тотчас опустил глаза. Они помолчали. Михаил Яковлевич чувствовал, что ему сейчас хочется одного; возможно скорее уехать из этого дома.
— Да… Да, да, — бессмысленно произнес он.
— Ведь теперь, в июне, в Петербурге наверное никакой музыки нет?
— Только в ночных ресторанах, и плохая.
— Что, если б мы посидели где-нибудь на свежем воздухе?
— Это прекрасная мысль! — сказал Черняков, встрепенувшись. «Повезу его на острова и в одиннадцать буду дома». — Но я все-таки боюсь, что вы устанете. Разве, если рано вернуться?
— Конечно. Посидим где-нибудь под открытым небом, выпьем по стакану пива, а?
— С величайшим удовольствием, — сказал Михаил Яковлевич, удивленно глядя на этого пожилого человека, который после двух ночей в вагоне, после обильного обеда, собирался пить пиво на свежем воздухе, а затем ночью играть на рояле, за несколько часов до тяжелой операции.
IX
После ухода Михаила Яковлевича Дюммлер устало закрыл глаза и велел сиделке потушить одну из двух горевших в комнате свечей. Свет не резал глаз, но почему-то ему казалось, что чем темнее, тем лучше. «Теперь остается „хорошо провести ночь“. Кажется, он так сказал», — с мысленной усмешкой подумал Юрий Павлович, следя за движениями сиделки, которая, как раз на линии его неподвижного взгляда, дула снизу вверх под абажур, вытягивая губы. Еще накануне Дюммлер возненавидел бы сиделку за одно вытягивание губ: эти женщины вообще чрезвычайно его раздражали, — как он думал, тем, что старались показать, будто они очень заняты, тогда как на самом деле почти все время спокойно отдыхали в креслах; он не понимал, что после восьми, а то и десяти часов такого отдыха они возвращаются домой совершенно разбитыми. Но теперь Юрий Павлович больше не был способен и на раздражение. Потушив свечу, сиделка подошла к нему и поправила подушку, — он и на это не обратил внимания, не изменил направления взгляда.
Затем пришли Софья Яковлевна и доктор. Они оставались у него не более пяти минут. Билльрот сказал Софье Яковлевне: «Я категорически запрещаю всякие проявления чувств. Помните, что самое главное: не волновать больного». Разговор с женой не взволновал Юрия Павловича: он знал, что ее еще увидит до.
— Все же… маленький процент… смертности есть, — тихо сказал он в ответ на замечание Петра Алексеевича о том, что операция пустяковая.
— Маленький процент смертности, Юрий Павлович, есть и тогда, когда срезают мозоль: может ведь сделаться заражение крови. Когда вы выходите на улицу, есть возможность, что вам на голову с крыши упадет кирпич… Ну, может быть, один процент смертности эта операция и дает, — говорил доктор. Софья Яковлевна быстро на него взглянула. — Это у обыкновенного хирурга. А у Билльрота тут процент смертности можно считать равным нулю.
Юрий Павлович сделал попытку улыбнуться, но она не удалась.
— Я не боюсь, — прошептал он.
Уходя, Софья Яковлевна поцеловала мужа в лоб. И по одному тому, что она не сказала «надеюсь, ты проведешь ночь хорошо», Юрий Павлович в тысячный раз почувствовал, что человечество делится на две части: весь мир и жена.
— Значит, помните: если что, все равно какой пустяк, непременно меня разбудите, — сказала сиделке Софья Яковлевна. После ее ухода сиделка поставила свечу дальше, на комод, и неслышно придвинула к нему свое кресло (она читала «Петербургские трущобы»). Юрий Павлович закрыл глаза.
Хотя Билльрот немного его успокоил, он понимал, что операция в его возрасте опасна. Голова у Дюммлера в последнее время ослабела от бессмысленной животной жизни и от сильных болей. Он часто плакал. До болезни взрослым человеком Юрий Павлович плакал четыре раза в жизни: после смерти матери, отца, графа Канкрина и императора Николая. Но именно теперь ум у него работал лучше, чем прежде. «Быть может, последняя ночь в этом мире», — думал он. Слова «в этом мире» скользнули у него механически, как чужое готовое выражение. Мысли о будущей жизни и теперь были ему слишком странны и непонятны; они натыкались на слишком простые реалистические представления. «Как же я нашел бы там душу графа Егора Францевича?» (После отца и матери ему всего больше хотелось встретить там Канкрина). «Ведь за тысячелетия там должны были собраться десятки миллиардов людей…» На мгновение он занялся проверкой цифры. «Да, конечно, десятки миллиардов». И опять он поймал себя на грубых и глупых вопросах, вроде того, есть ли там адресный стол. «Завтра, может быть, все буду знать наверное…»
Юрий Павлович стал думать о том, о чем изредка думал еще со времени берлинской лечебницы: о мифическом будущем историке, о своих ведомственных преобразованиях, об интересе к ним в Германии. Почему-то именно в эту ночь в его памяти всплыли некоторые подробности. Пять лет тому назад об его реформаторской деятельности появилась статья в большой немецкой газете. Никакого подкупа тут не было, газета взяток не брала, и Дюммлер никогда не согласился бы заплатить за статью деньги, — ни свои, ни еще менее казенные. Редактор газеты приезжал в Россию для осведомления. Юрий Павлович принял его в министерстве и пригласил к себе на чашку чаю. Беседу с редактором он начал с комплиментов газете. Хотя они были искренни, об этом позже было неприятно вспоминать; затем подробно изложил нововведения в своем ведомстве и в заключение горячо — и уж совершенно искренне — высказался в пользу вечного русско-германского союза. Последние свои соображения он впрочем сообщил редактору доверительно, обязав его честным словом об этом не писать: русско-германский союз относился к делам министерства иностранных дел, и Дюммлер всегда был особенно корректен и щепетилен в междуведомственных отношениях. Лестная статья о нем немецкого журналиста прошла совершенно незамеченной. Юрий Павлович понимал, что в Германии читатели ее забыли в самый день ее появления. Русские газеты ее не перепечатали и даже не упомянули о ней, что он приписывал вражде радикалов. В том обществе, которое уже начинали называть «высшими сферами», статьи как будто не прочел никто. По крайней мере никто о ней с ним не говорил. Дюммлер знал, что в некоторых канцеляриях эта статья зарегистрирована и наклеена на бумагу. Но он знал и то, что в этих канцеляриях собраны и наклеены тысячи статей, в которые никто никогда не заглядывает, которые не нужны даже будущему историку.
Он думал еще о «после», теперь разумея это слово уже в другом, самом страшном, смысле. «Государь император будет, вероятно, огорчен, хотя я ему надоел, как мы все… Вероятно, он выразит сочувствие Софи…» Юрий Павлович точно увидел слова «…о кончине вашего незабвенного супруга» — и прослезился. Он хотел было вытереть слезы, но для того, чтобы поднять руку к глазам, требовалось слишком большое усилие. «У Ростовцевой, после кончины Якова Ивановича, государь император побывал лично… Дальше что? Человек десять будут огорчены. Человек десять обрадуются… Нет, не десять, а меньше», — подумал Дюммлер, перебирая в памяти знакомых. С той поры, как он ушел в отставку, радость, связанная с освобождением должности, очевидно отпадала. В либеральных газетах появятся короткие, сухие статейки, вроде послужных списков. В консервативной печати должны были появиться теплые статьи. «…С ним уходит не только выдающийся государственный деятель, но и большой патриот, горячо любивший Россию». Это было бы приятно прочесть при жизни. Но Юрий Павлович чувствовал, что ему теперь безразличны судьбы России, Германии, человечества. Он опять тоскливо подумал об адресном столе. В этих мыслях тоже не было утешения. О Софье Яковлевне и о сыне он теперь старался не думать, — это было тысячу раз передумано. «Что же? Что?» — спрашивал он себя. Вопрос приблизительно означал: где искать сил, чтобы провести предстоящую страшную ночь? Он чувствовал себя почти как осужденный накануне эшафота. Ответа не было. Единственное светлое, что теперь оставалось, было в мыслях об этом венском чародее. «Вот такой человек многое оправдывает в жизни!» — думал Юрий Павлович.
В эту ночь болей у него не было. Он и мечтать не мог бы, что она пройдет так быстро. Часов в десять Юрий Павлович задремал и проснулся только после полуночи, плохо понимая, что с ним происходит, — смутно чувствовал, что происходит что-то очень нехорошее. Одновременно проснулась и сиделка, — непонятным образом она почти всегда просыпалась, когда просыпались ее больные. — «Чаю… Чаю с лимоном», — прошептал Юрий Павлович. Сиделка вздохнула и на том идиотском языке, на котором она говорила с больными почти независимо от их возраста и положения, объяснила, что сегодня нам ничего нельзя ни пить, ни есть. Юрий Павлович вспомнил и еле слышно ахнул, — втянул в себя воздух. «Господи, что же это? Что же это?» — подумал он. — «Быть может, последняя ночь, совсем последняя, а я сплю!» Ему казалось, что нужно обдумать еще многое, очень многое, очень важное. Но он не мог сообразить, что именно: обдумывать было нечего.
Через несколько минут он опять уснул тяжелым сном. Ему снилось, что где-то играет музыка, — вероятно, на разводе или на Марсовом поле. Глухо били барабаны. Далеко в доме дворник, по распоряжению Петра Алексеевича, выбивал пыль из ковров, на которые решено было поставить кушетку для операции.
X
Вернувшись с прогулки, Билльрот написал несколько писем в разные концы Европы. Он не имел секретарей, вел большую переписку и занимался ею в вечерние часы. Затем, наглухо затворив двери, он сыграл на рояле рапсодию, как раз перед его отъездом из Вены присланную ему на суд Брамсом. Произведения Брамса всегда впервые исполнялись в доме Билльрота; в Вене шутили, что он имеет на Брамсову музыку право первой ночи. Рапсодия показалась ему изумительной. Он был счастлив, что создал этот шедевр его лучший друг.
Спал он плохо, — хуже, чем Юрий Павлович. Билльрот, ежедневно делавший по несколько операций, волновался перед каждой из них. Но эта операция волновала его больше других: дошедшие до отчаяния люди выписали его из Вены как спасителя, и медицинский мир Петербурга ждал операции с интересом. Между тем он был почти уверен, что выжить больной не может. Ввиду возраста пациента, его общего состояния и тяжелого характера болезни, никто не мог поставить в вину хирургу то, что называлось роковым исходом. Тем не менее Билльроту было тяжело так разочаровывать людей.