Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Новый сладостный стиль

ModernLib.Net / Отечественная проза / Аксенов Василий Павлович / Новый сладостный стиль - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Аксенов Василий Павлович
Жанр: Отечественная проза

 

 


Василий Аксенов
Новый сладостный стиль

      В досужий час читали мы однажды
      О Ланчелоте сладостный рассказ.
Данте. «Божественная комедия»

Часть I

1. Три ступени

      10 августа 1982 года Александр Яковлевич Корбах впервые ступил на американскую землю. Пока стоял в огромной очереди к паспортному контролю терминала ПанАм, эта дата все крутилась у него в голове: какой-то в ней был еще дополнительный смысл. И только за контролем, уже возле багажной карусели осенило: день рождения! Каждый год в этот день ему что-то «исполнялось», вот и сейчас что-то исполнилось: сорок два, что ли, нет, сорок три. Думал ли год назад в Крыму, что через год буду отмечать день рождения в нью-йоркском аэропорту! 10.8.82, сорок три года, болит голова от вчерашнего, виза Н-1, в кармане полторы тысячи долларов, три тысячи франков, ничего не испытываю, кроме «самума чувств».
      Первая встреча на американской земле оказалась приятной, если не сказать волнующей. Вдруг среди первых прибыл чемодан, выскочил из преисподней, демонстрируя странную подвижность, чтобы не сказать развязность. Склонный к неадекватным размышлениям на не относящиеся к делу темы, Александр думал, глядя на чемодан: вот ведь, затасканный по гастролям чемоданишко, а как-то душевно дорог. Вот ведь, по сути дела, что получается: забили где-то большое животное, из шкуры сделали в Латвии чемодан, и вот все зверское уже испарилось, чемодан превратился в предмет ностальгии.
      Чемодан проехал мимо, столкнулся с индусским тюком, шлепнулся плашмя. На следующем обороте Корбах выхватил свое из чужого и стал пристраиваться к очереди на таможенный досмотр.
      На него с высокого стула посматривал таможенный офицер Джим Корбетт. Все прибывающее в США барахло невозможно проверить, однако существует метод выборочного контроля, которым хорошо владеют профессионалы. Специалист таможни читает лица, жесты, любое движение. Потенциальный нарушитель иногда виден издалека. Вот этот, например, индивидуум с лысой, хорошо очерченной головой. Трудно классифицируемый индивидуум. Странно передергивает плечами. Впрочем, слишком как-то передергивает плечами. Перевозчик наркотиков так не вздрагивает. Ну, не буду его проверять, пусть проходит эта башка со своими ушами. «Будьте любезны, откройте ваш чемодан, – попросил он вежливо и добавил: – Сэр».
      Индивидуум сует бумажку: «Декларэйшн! Декларэйшн!»
      Э, да он по-английски не понимает! Джим Корбетт показывает: резкий поворот кистей рук и затем элегантный умеренный подъем ладоней: «Если не возражаете, сэр».
      Ничего привлекательного, но и ничего особенно отталкивающего в чемодане не было. Среди пропотевших рубах книга в старинном переплете, большая «D» златой печатью на томе том. Двойного дна явно нет. Джим Корбетт заглядывает в паспорт. Гош, этот малый из редких птичек, советский!
      – Водка есть? – шутит офицер.
      – Только здесь, – шутит в ответ приезжий, похлопывая себя по лбу.
      Отличный малый, смеется Корбетт, хорошо бы с ним посидеть в «Tony’s».
      Как много интересного каждый русский несет в себе, еще несколько минут думал Корбетт, пропуская потенциальных нарушителей без проверки. Страна исключительного порядка, все под контролем, никакого гомосексуализма, как это все там организовано?
      Александр Корбах тем временем шагал в толпе ко входу в зияющий тоннель, за которым, собственно говоря, начиналась свободная земля. Тело, только что перелетевшее через океан, быть может, пребывает еще не в полном составе. Быть может, астральные-то нити, чакры-то все эти, иды, пингалы, кундалини не совсем еще совместились из-за не свойственной человеку авиационной скорости. Так думал он не без грустного юмора. Шарканье подошв еще ни о чем не говорит, просто движения бытовых автоматов, желающих в Америку. Должно пройти какое-то время, чтобы все опять запылали страстью.
      Впереди вставали перед толпой три ступени, которые казались Александру Яковлевичу тремя уступами разных цветов: один белый, мраморный, второй шершавый, как бы из обгорелого камня и пурпурный до черноты, третий – огненно-алый порфир. Толпа молча втягивалась в тоннель.
      Впереди, в конце тоннеля появилась другая, стоящая толпа, встречающие. Над ней уже торчали лампы телесъемки. Держаться сдержанно, сказал себе Корбах. Говорить только по-русски. Никаких унизительных попыток тарабарщины. Простите, господа, ситуация неопределенная. Театр пока существует. Вопрос о моем художественном руководстве подвешен в воздухе. Цель приезда – контакты с родственными по духу и стилистике творческими силами Соединенных Штатов.
      Ну что ж, пока этот не отталкивающей внешности, вроде Лермонтова, хоть и с Андрея Белого залысинами, ростом 175 сантиметров главный герой подходит к телекамерам, мы, пользуясь романным пространством, можем слегка размахнуться по его curriculum vitae.

2. Curriculum vitae

      В 1982 году советский человек еще понятия не имел, с чем едят эти два плохо выговариваемых слова. Не знал он, конечно, и сокращения CV, которое произносится как «си-ви» и всякий раз напоминает некую сивиллу, то есть предсказательницу будущего. В этом есть некоторый резон, поскольку си-ви, эта смесь анкеты и биографической справки, относясь к прошлому, всегда содержит в себе надежду на благие изменения в дальнейшем. По сути дела, это не что иное, как реклама отдельно взятой личности, сделанная в расчете на то, чтобы купили.
      Реклама все-таки не должна обманывать, и поэтому автор в роли кадровика должен сразу открыть, что у героя в его си-ви имелись некоторые неясности, если не двусмысленности. Вот, например, вечно тревожный «пятый пункт» советского жаргона. Во всех документах Александр Яковлевич Корбах значился как еврей, а ведь не всегда он был таковым, должны мы признаться. Не всегда и фамилия его так сильно «ахала» по-ивритски. Да и отчество когда-то звучало приятней для красного уха.
      В детстве и в раннем юношестве прогуливался наш друг в роли Саши Ижмайлова, русского мальчика. Был у него и соответствующий отец, Николай Иванович Ижмайлов, прихрамывающий и опирающийся на массивную палку герой ВОВ, которым Саша, как и полагается, гордился. Со своей стороны Николай Иванович относился к Саше со сдержанной строгостью, которую можно было принять и за сдержанную любовь, и только лишь в сильном подпитии называл его непонятным словом «ублюдок», после чего мама пронзительно кричала: «Умру! Умру!»
      Работая в номенклатуре, Николай Иванович повышал жизненный уровень, и его семья, как в народе говорят, горя не знала. В послевоенные годы Саша обогатился братишкой, а потом и сестренкой. Николай Иванович нередко возился в кабинете на коврах со всеми тремя и лишь иногда, обхватив Валерку и Катюшку, горячо шептал: «Родные вы мои», делая ударение на каждом слове.
      Это мы сейчас с вами, читатель, можем догадываться, а мальчик тогда не понимал, почему с годами восхищение отцом сменялось у него какой-то неясной настороженностью.
      На периферии этого непростого семейства между тем всегда присутствовала бабушка Ирина, которая так звалась вроде бы просто по возрасту, но в то же время и не совсем только по возрасту. Она старалась появляться в те дни, когда Ижмайлов отправлялся в свои ответственные командировки. Привозила Саше сначала игрушки, потом коньки и клюшки, любовно смотрела на него, часами без устали вела беседы то об индейцах Америки, то о водителях фрегатов, то о мировой политической арене.
      Бабка была нетипичная. Военврач, она прошла всю войну в полевых госпиталях. Ходила твердым офицерским шагом, в зубах неизменный «Казбек», большие очки приводили всю фигуру к общему знаменателю женщины-выдвиженки. Вдобавок ко всему этому облику все детские годы Саши бабка водила свой собственный автомобильчик, трофейный «опель-кадет».
      Мальчик не понимал, с какой стороны эта примечательная особа приходится ему бабушкой, чувствовал какое-то семейное искривление, но не желал вдаваться в подробности. Иной раз он слышал, как бабушка Ирина и мама начинают говорить, что называется, на повышенных тонах. Бабка как будто предъявляла на него какие-то права, а мать со свойственной ей экзальтацией эти права отвергала. Только лишь в пятьдесят третьем, то есть на четырнадцатом году Сашиной жизни, все выяснилось.
      Навещая однажды бабушку Ирину в ее большой комнате в Староконюшенном переулке, он заметил на стене нечто новое: увеличенную фотографию молодого военного со шпалой в петлице. Кто это? Он чувствовал, что приближается какой-то головокружительный поворот судьбы, но все-таки решился спросить.
      – Это твой отец, – твердо сказала бабка и окуталась синим казбечным дымом. Она ждала возражений, но их не последовало. – Видишь, это же твое лицо: уши торчат, рот до ушей, глаза-смехачи. А вот и метрика твоя, это неправда, что она была потеряна в эвакуации. Это твой отец, Яков Рувимович Корбах, мой сын, а ты мой родной внук. Это я настояла тогда перед Лизой, чтобы отец был вписан в метрику, хоть он и пропал уже в тюрьме.
      С этого дня Саша перестал называть Николая Ивановича Ижмайлова папой, несмотря на то, что мать, словно чувствуя приближение семейного развала, упорно настаивала на прежней ситуации: «пойди к отцу, спроси отца, посоветуйся с отцом».
      Вместо объяснения в семье однажды произошло поразительное событие. Николай Иванович был в командировке (он в те годы курировал Донбасс по части окормления марксистской истиной), мать с младшими детьми ушла на утренник в ТЮЗ, Саша один сидел в столовой над учебником физики, что ли, и слушал по радио увертюру к опере Кабалевского «Кола Брюньон». Вихрь музыкального восстания захлестывал его, жаждалось куда-то немедленно рвануть, ну, к этим гезам, к бунтарям-аркебузникам. Тут прямо ему на голову упала с высокого потолка тяжеленная люстра сталинского ампира. И он потерял сознание.
      Впоследствии он пытался вспомнить свои ощущения в этот момент, или в ничтожную долю момента, или в не объятую временем паузу. Сознание, очевидно, вырубается еще до того, как боль прошла к рецепторам, потому что боли не чувствуешь. Где в этой паузе пребывает душа? Именно в этой паузе? Он вспомнил, что пауза прервалась мгновением чудовищного сжатия и разрыва, после чего все как бы восстановилось, он открыл глаза и увидел над собой глаза Ижмайлова, вспыхнувшие при встрече с его глазами неистовой радостью. «Николай Иванович», – прошептал он, и Николай Иванович разрыдался. Что за дикий экзистенциализм, идиотическая недетерминированность? Ты сидишь за столом, слушаешь «Кола Брюньона», и в какой-то миг на тебя, а не на пустое место падает охуенная люстра.
      Александру Яковлевичу не дано было узнать в течение десятилетий жизни, что этот момент сжатия-разрыва был все-таки детерминирован предшествующим развитием. Дело в том, что никакая люстра на него не падала. Осуществляя авторское право, мы могли бы об этом и умолчать, однако, помня и о праве читателя, мы не считаем возможным сохранять ухмыльчивую таинственность.
      Дело в том, что в разгар увертюры в столовую вошел вернувшийся из командировки Николай Иванович. У него зверски в тот день ныла укороченная и скрепленная гвоздем нога. Недавняя кончина Иосифа Виссарионовича погрузила весь аппарат ЦК в поросячье ненастье, и Николай Иванович не был исключением. Даже в Донбассе почудилось ему что-то тошнотворное. В таком состоянии он увидел перед собой затылок ненавистного мальчика. Детеныша Яшки Корбаха, который владел Лизой, который лучшим другом считался, которого и сдал чекистам. Как после этого считать себя солидным партийцем, если сразу вслед за арестом Яшки стал насиловать Лизу, ошеломлять ее похотью? Как это можно забыть, если всегда перед тобой этот взрослеющий новый Яшка? Тут, задохнувшись, Николай Иванович поднял свою самшитовую палку и обрушил ее со всей мощью на макушку мальчика.
      К чести товарища Ижмайлова надо сказать, что он сначала все-таки вызвал «неотложку» и только уж потом начал выламывать люстру, чтобы имитировать экзистенциальную катастрофу.
      Несчастье почему-то примирило Сашу с фиктивным отцом. Объяснение всеми было молча отложено, и он стал называть отчима Николаем Ивановичем. И мама ему однажды сказала: «Николай Иванович – очень хороший человек, ведь он женился на мне, когда я была уже с ребенком, то есть с тобой, Александр». И он, несмотря на нарастающую с каждым днем мужественность, вытер глаза и погладил ее по голове.
      Объяснение, и, пожалуй, не менее драматическое, чем то, несостоявшееся, произошло три года спустя, в пятьдесят шестом, когда Александр уже учился в десятом классе. Однажды за ужином Николай Иванович разнервничался с газетой, освещавшей венгерские события: «Мерзавцы! Мерзавцы! Вешали коммунистов вниз головой!»
      Можно было, конечно, переждать с объяснением, перескочить этот нервный момент, однако Александр, побледнев, отодвинул тарелку и сделал заявление:
      – Мама и Николай Иванович, я хочу вам сообщить, что беру фамилию моего отца и… и его национальность.
      – Да ты с ума сошел! – тут же вскричала мать. – Ведь ты же всего на одну четверть!
      Возникла мучительная пауза. Младшие дети сидели с открытыми ртами. Катюша механически продолжала свою гнусную привычку сливания из ложки обратно в миску.
      – Убирайся вон! – наконец сказал Николай Иванович.
      – Это третья вещь, которую я вам хотел сообщить, – сказал Александр. – Я переезжаю к бабушке.
      Мама закрыла салфеткой лицо. Взгляды Корбаха и Ижмайлова встретились. Последний молча отмахнул ладонью: прочь! вон!
      Расшифровав таким образом столь формальные пункты предполагаемой корбаховской си-ви, мы должны указать и на другие, пусть не столь важные, но существенные точки. Ну, вот, например, в графе «образование» можно просто указать «высшее», а можно и уточнить. В этом случае нам придется не одну высшую школу упомянуть, а целый список: филологический факультет МГУ, театральное училище имени Щукина, режиссерское отделение ВГИКа, Высшие сценарные курсы. Список этот, однако, ни к чему нас не приведет, кроме конфуза, ибо ни в одном из указанных заведений наш герой не снискал себе диплома.
      Из МГУ после первого же семестра собирались его турнуть за «ревизионистские взгляды», однако турнули все-таки после второго семестра и с другой формулировкой: «отчислен за неудовлетворительную посещаемость». В театральное училище он было бросился с головой, как ныряльщик с вышки, в брызгах, в хохоте заново рожденной «балаганности», и добалаганился быстро до формулировки: «отчислен за срыв курсового спектакля».
      Самым печальным, да, пожалуй, и самым опасным периодом Сашиного образования оказался Институт кинематографии. Увлекшись возможностями «скрытой камеры», он сделал двухчастевку о летних военных лагерях. То, что полагал мягким юмором, привело в ярость полковников с военной кафедры. Пленку затребовали в КГБ, где она и канула в бездонной утробе. Либеральный декан посоветовал юноше куда-нибудь на год уехать. Общество может не простить ему посягательства на «самое святое», на патриотический долг молодежи. В общем, и из ВГИКа наш герой свалил без диплома, а за сценарные курсы зацепился с помощью сильно пьющих друзей просто для того, чтобы не забрили в казарму, не припаяли тунеядство, не выслали за сто первый километр.
      Черт с ними, с этими советскими вузами, подумал тогда Саша. Настоящее образование приходит сейчас не из официальной системы, а из катакомб: из запрещенных и забытых книг, из западных интеллектуальных журналов, из подпольных художественных выставок, а главное, из общения с еще живыми светочами «Серебряного века».
      Продумав эту мысль, он отправился в Ленинград и умудрился напроситься в гости к Ахматовой и прочесть ей не менее метра своих стихов. «Вот это у вас неплохо, – милостиво сказала императрица „Серебряного века“ и повторила из всего метра одну строчку, которой он не очень гордился и которую попытался промямлить при чтении: – „Смелости шмель нашептал Шамилю“. Как у Хлебникова», – добавила она с улыбкой.
      Один из друзей по неоконченному филфаку свел его с двумя великими стариками, что проживали в писательском кооперативе у метро «Аэропорт», Михаилом Бахтиным и Леонидом Пинским. Старики, не избалованные вниманием молодого поколения, приняли любознательного юношу с нескрываемым удовольствием. Саша не переставал благоговеть перед исполинами эрудиции. Пытался перенять у них даже и манеры старой интеллигенции, не всегда догадываясь, что на этих манерах и ссылка, и лагерный опыт основательно отпечатались – например, сильное облизывание ложки.
      Важнее то, что от них загорелся он жгучим интересом к Ренессансу и понял, что это слово часто у нас употребляют неправильно, как возрождение того, что уже было когда-то рождено, а потом по каким-то причинам зачахло лет на пятьсот или на тысячу. С этой точки зрения, говоря о ренессансе русской философии в начале двадцатого века, можно подумать, что у нас на Руси когда-то творили Аристотель и Платон. Говоря о Ренессансе, очевидно, надо иметь в виду общий творческий подъем нации, группы наций или всей цивилизации.
      Потрясенный молодой человек слушал, как бесконечно прикуривающие друг у друга старики запросто говорили о литературной сцене Флоренции XIII века, о «новом сладостном стиле», что пошел от двух Гвидо – Гвиницелли и Кавальканти, о том, как мощно вошел в этот стиль юный Дант. За три столетия до Шекспира! За шесть столетий до Пушкина! За семь столетий до Саши Корбаха! А значит, до этого «нового» стиля уже тогда существовал «старый»? Ну, конечно же, вот они: одиннадцатый век, трубадуры Прованса! Оттого и новым стал называться этот стиль, что жаждали возродить старый, все эти излияния, все эти канцоны Бертрана де Борна, Раймбаута де Вакейраса и прочих куртуазных бродяг, опоясанных мечами.
      Человеческая карнавальная процессия со всеми ее масками хохота и ужаса проходила перед ним, ведомая Михаилом и Леонидом, «мудрецами и поэтами» ОПОЯЗа, которым только к концу жизни, после арестов и лагерей, удалось унести «зажженные светы» в свои кооперативные квартиренки. Это были люди второго российского Ренессанса. При подходе двадцатого века у нас возник могучий поток творчества, плотину которому поставили два исчадия «позитивистского мышления» – Ленин и Сталин.
      Вот, право, достойная цель жизни, решил вчерашний кумир советской молодежи, – работать для третьего Ренессанса! И вот, забросив гитару на бабкин шкаф, двадцатишестилетний Корбах, недоучка филфака МГУ и театрального училища имени Щукина, забаррикадировался от молодой жизни философскими трактатами и томами классиков. Стал даже после долгого перерыва навещать свою мамочку, что работала в отделе рукописей Всесоюзной Ленинской библиотеки и имела доступ в спецхран.
      Жилое пространство его в те годы простиралось в закутке за массивными книжными шкафами Ирины Степановны Корбах, урожденной Кропоткиной – да-да, из тех Кропоткиных! – и бабка не переставала восхищаться духовной эволюцией этого, как она выражалась, нехудшего представителя своего неожиданного поколения.
      Промышлял Саша дежурствами в котельной, не чурался и перепродажи книжного дефицита. Щеголял в черном флотском бушлате, у которого, разумеется, была своя история. Вот она в сжатом виде.
      Запад Эстонии, Кейла-Йоа. Запретная зона. Телеграфная проза в расцвете. Заброшенное имение Волконских—Бенкендорфов. Штаб танковой бригады. В парке остатки мостов на остатках цепей. Остатки идиллий. Водопад. Вздыбленные гусеницами плиты некрополя. Золото искали танкисты.
      Спуск к морю. Гул сосен. Свободное радио ветра. Зеленоватый и пенный накат. На мелководье – черный бушлат, как добрая половина человечища. Вступают глаголы и наречия. Схватил. Тащу. Тяжело. Устал. Перевернул. Умопомрачительно. Сверкнуло двубортное, не наше, стокгольмское!
      Бушлат, тяжелый, как лев океана, был набит окаменевшим песком. Юный Саша три дня совком (!) вытаскивал этот песок из рукавов и карманов. Привезенный в Москву предмет еще три месяца сох и наконец ожил, лег на плечи плотной и мягкой шкурой, бушлат шведского кроя, второго такого нет на Арбате. Вот в этом странном одеянии с огромного шведского плеча он и пристрастился таскаться по городу, тем более что в бездонных карманах помещалась уйма книг.
      В этой воображаемой нами си-ви был еще один весьма запутанный раздел, а именно «трудовая деятельность». Тут уж совсем шли какие-то зигзаги, спирали, рывки, а главное, какие-то провалы и затемнения. Вот, скажем, главный «кредит» А.Корбаха: актерство и худручество в одном из московских театров. Всем вроде бы известный факт, однако не старайтесь найти этот театр в списках московских храмов культуры. Не пытайтесь найти в газетах или в диссертациях титулы некогда шумных и даже скандальных корбаховских спектаклей, их там нет. Останется уповать только на разговоры московской публики да на собственные воспоминания, что мы, впрочем, и собираемся сделать.
      Прежде, однако, позвольте вернуться к тому, что случайно сорвалось с пера строк сорок назад, к Сашиной всесоюзной эстрадно-магнитофонной славе. При всей своей курьезности она ведь все-таки тоже относится к трудовой деятельности.
      Впервые он появился перед публикой со своей гитарой на конкурсе комсомольской песни и сразу же пошел в разрез с «романтикой дальних дорог», резко выделился как независимый бард, петух шестидесятых. Песню Саши Корбаха «Чистилище» переписывали по всем десяти часовым зонам еще на старых, скрежещущих магах. От романса-блюза «Фигурное катание» закружились повсеместно головы девушек.
      Концерты Саши Корбаха никогда официально не разрешались, и тем не менее они происходили, и всякий раз в самых неожиданных местах: то на турбазе в Балкарии, то в красном уголке электролампового завода, в клубе шахты, в общежитии школы торгового ученичества, а то вдруг в стильном Бетховенском зале Большого театра, в павильоне «Мосфильма» и вслед за этим на сельдяном сейнере в сахалинском порту Холмск, а потом сразу на западе, во львовском ли Политехникуме, в рижском ли киноклубе. И вечно за ним тянулся дым доносов: бросал политические намеки, был вызывающе одет, совращал невинных девиц; обращаемся с просьбой в инстанции своевременно принять соответствующие меры.
      Вот он выходит, юный паренек, худенький, но с атлетическим разводом плеч, отбрасывает со лба битловскую челку – тогда еще и челка имела место, – как он ее потерял, почему так быстро развеялась? – ударяет по струнам, запевает с хрипотцой, и – восторг, и мурашки по коже, и бежим отсюда, из этой грязи, подальше в море, повыше в горы!
      И вдруг – пропал любимец публики. Пошли слухи, что за границу подорвал, что урки в Якутии зарезали, что от семи жен скрывается, и так далее. Мало кому в голову приходило, что, может быть, у бабушки в Староконюшенном переулке валяется на продавленном диване, книги читает и сочиняет стихи, а между тем, как мы уже знаем, так и было.
      Однажды вокруг него снова закрутился человеческий круговорот. В те дни он сошелся с группой ребят, заостренных на гражданских правах. Нужно убедить людей, что власть нарушает свои собственные законы. Без прав человека невозможен никакой ренессанс, дорогой гитарист.
      Стали собирать материалы для «белой книги» по процессу Гинзбурга и Галанскова, устраивать дежурства возле народных судов, где власть нарушала свои собственные законы. Там как-то обратала их «боевая комсомольская дружина», привезла в штаб на допрос. Дружинники сгрудились, когда узнали, что среди антисоветчиков Саша Корбах. Как же так, Саша, мы твои песни поем, «Балладу Домбая», «Дельфинов», а ты среди такого человеческого мусора?! Что же, тебе евреи ближе, чем масса молодежи эпохи НТР? Ладно, уходи, ты свободен, а с остальными разберемся.
      Он отказался уходить, но тут какие-то доброхоты позвонили «куда следует», и в результате этих звонков в штабе появился самый ненавистный ему человек, отчим Ижмайлов Николай Иванович, член большой номенклатуры.
      В принципе, ненавистный человек мог без труда прекратить всю эту глупость с задержанием кучки бездельников. За годы меняющихся «оттепелей» и «заморозков» Николай Иванович превратился в одного из самых «сбалансированных» сотрудников Старой площади. Не секрет, что иные мнения по закручиванию гаек застревали в отделе Ижмайлова. Встретившись, однако, с полным неприятием его доброй воли со стороны уже взрослого пасынка, государственный деятель удалился, предоставив события их естественному течению. Течение это привлекло всех задержанных в суд, где им прописали по пятнадцать суток, а потом в Бутырскую тюрьму отбывать наказание.
      Сидя в огромной вонючей камере, Александр вдруг почувствовал колоссальную скуку этой правозащитной активности. Плачевна участь моя, если такие кретинские суды и унылые наказания станут моими звездными часами. Увы, как-то не вижу себя в этом контексте.
      Он мычал себе под нос какой-то мотивчик, выборматывал рифмовку. В результате получилась «Баллада Бутырок», ироническая парафраза к уайльдовской поэме. Таким образом намычал себе и набормотал очередной поворот судьбы. Не будь за плечами этой смехотворной отсидки, быть может, проскочил бы мимо Анисьи Пупущиной, а так вот не проскочил: девица шла ему навстречу, сияя всеми своими данными как воплощенная антитюрьма. Давний приятель Ижмайловых, родитель девушки недавно попал в номенклатурную опалу и отправлен был послом на «пылающий континент», ну а Анис стала сама себе хозяйкой в большой квартире на Алексея Толстого. Ты что никогда не заходишь, певец? Он зашел и увидел в гостях у своей будущей жены сборище молодой московской богемы, и среди оной несколько светил: Тарковский, Высоцкий, Кончаловский, как будто польская компания собралась.
      Выпивали круто, говорили веско, но, к сожалению, все одновременно, все сливалось в мешанину звуков, и не сразу можно было сообразить, что идет, скажем, экзистенциальный спор, нужно ли умирать, как Сократ, или стоит держаться, как Аристотель. Попутно слетали фразы о фестивале в Канне, кто-то нес комитетского зама Баскакова, а кто-то говорил, что он «все-таки мужик», уговаривались зимой сойтись в Ялте и впадали в раж, как будто вот там, зимой в Ялте, все и решится.
      Он всех их знал уже давно, и они его знали. Давайте-ка, ребята, рванем, как когда-то: «Где мои семнадцать лет? – На Большой Каретной!» Андрей ему сказал: «Я помню, как ты репетировал Галилея в училище. У тебя, старик, появился какой-то необычный типаж. Давай приезжай завтра в шестой павильон, сделаем тебе пробу».
      Как ни убегал Саша Корбах от своей популярности, она опять стала к нему возвращаться. Вдруг нечаянно-негаданно стал за пару лет заметным актером в кино, а потом просто прогремел в пятисерийном теледетективе. Несколько ролей сыграл по контрактам и на театре. Ко всему прочему обнаружилась и удивительная пластичность. На Таганке Саша отменно демонстрировал возобновленную биомеханику Мейерхольда. В спектакле «Десять дней, которые потрясли мир» в роли Керенского он делал серию переворотов колесом и кульбитов с завершающим обратным сальто. Вообще эта маленькая роль выросла вдруг в событие. Критики журнала «Юность» осторожно говорили, что Корбах делает заявку на воплощение современного молодого героя (это в роли Керенского-то!). Народ посерьезней, и даже отчасти близкий к диссидентским кругам, писал, что этому актеру «есть что сказать», имея в виду, что в экстравагантной форме он немало горечи изливает в адрес своего героя, не сумевшего уберечь молодую российскую демократию.
      В начале семидесятых, этого «железобетонного десятилетия», времени бесконечных торжественных собраний с выносом знамен и сатанинскими хоралами, времени удушения правозащитного движения и расцвета гипнотического фигурного катания на телевидении, Саша Корбах снова всех удивил: создал театральную студию «Шуты». Там он был и режиссером, и ведущим актером, и автором первого текста, «Спартак – Динамо». Спектакль в стиле бурлеска оказался весьма двусмысленной парафразой к «Ромео и Джульетте», где уличная банда Монтекки была болельщиками «Спартака», а Капулетти защищали цвета «Динамо», иными словами, стихия Москвы, во всяком случае грузчики и продавцы, тут как бы противостояла «клубу органов».
      Сразу после премьеры спектакль был, разумеется, закрыт, однако бесхозные «Шуты» продолжали играть свой мюзикл в каких-то клубах на задворках, куда, конечно, съезжалась «вся Москва». Тут произошло чудо: в Москву приехал некий западный классик культуры, который всю жизнь колебался в спектре красного цвета, от бледно-розового до темно-багрового. В тот момент он был в совсем бледном, едва ли не белом, секторе. Цекисты-международники решили показать ему «Шутов» как пример существования в СССР неформального искусства. Классик был вдохновлен: вот такие театры, товарищи, опровергают целые тонны буржуазной пропаганды!
      Вдруг у «Шутов» появился почти официальный статус. Выделен был даже подвал на Пресне с залом на сто мест. Прислали партийного директора и товаристую завлитшу, иными словами, ввели корбаховскую гопу в нормальное советское русло. «Спартак – Динамо» получил несколько положительных рецензий, его классифицировали по разделу антимещанской сатиры. Прогрессисты из чухраевского объединения «Мосфильма» предложили сделать по спектаклю полнометражную картину. Картина получилась по тем временам совершенно невероятная. В городе заговорили о «корбаховском кино». Пророчили «Пальмовую ветвь» и «Золотого льва». На том, правда, все и кончилось: за границу не пустили. Получив самую низкую категорию, фильм застрял в прокате, похожем на все российское бездорожье.
      Так началась история корбаховской студии «Шуты», взлеты и падения которой можно было бы обозначить температурной кривой малярийного больного: то горячечный подъем, статьи, поездки на Эдинбургский и Авиньонский фестивали, киновоплощения спектаклей, то арктическая стужа директивного молчания, запреты премьер, отмены гастролей, закрытие дома на капитальный ремонт, даже арест банковского счета.
      Тем не менее все как-то устоялось. Директор Гудок оказался склонным к хорошей беседе за часто сменяемой поллитрой. Хорошенькую литкомсомолочку все ребята в труппе перетрахали, и она из стукачки превратилась в самого яростного патриота «Шутов», готового ради родного коллектива ну буквально на все. В творческий совет театра введены были и некоторые марксисты, которые хоть и речи Брежневу писали, но слыли скрытыми либералами, а также пара столпов почвенного искусства, коим доказали, что «Шуты» – это вовсе не продукт разлагающейся западной культуры, а, напротив, чистый ручеек исконного русского скоморошества.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9