Но ведь для этой трансформации нужно время. И хоть какие-то условия. А откуда им взяться, когда колонна лежит посреди выжженного солнцем поля, плоского как стол, где каждый на виду, а смерть посвистывает над самой головой, чуть по голосам не ведет, и вдруг, забурившись в землю перед самым носом, порошит в глаза комочками глины. А уж следующая летит точно в тебя и, если опять не достанет, летит снова и снова: твоя – в тебя, твоя – в тебя (о господи, сколько же это может продолжаться!), в тебя…
Так умирает трус – снова и снова. И так считает свои пули герой.
Это труд солдата: лежать и ждать. Это его долг. Тысячу раз умереть, но не дрогнуть, и, дождавшись приказа, подняться, и пойти вперед, и, если понадобится, умереть.
Но прежде солдат должен знать: будет приказ. И все его мужество под пулями сводится к этому – дождаться приказа.
Но если он сейчас еще не солдат? – ведь он пока что только военнопленный. Кто ему может приказать? Разве что конвоир. А твой брат военнопленный, пусть он вчера сколько хошь «кубарей» носил и даже «шпал», даже «ромбов»! – то вчера было, а сегодня ему вчерашний генерал не указ, сегодня они одного поля ягоды, одно им имя – военнопленный. Сегодня для обоих и закон, и право, и бог, и судьба, и мать родная – конвоир.
Где же та сила, которая поднимет этого человека на ноги – может быть на смерть – и бросит вперед, на врага – на верную смерть, – если он знает: надо лежать, вжаться в землю, спрятать голову и лежать, лежать, авось пронесет…
Сложный вопрос.
И вот секунды падают, падают в прошлое одна за другой, а колонна лежит. Лежит, роет носом землю, а над нею поверх голов ведет бой пограничник Ромка Страшных. Все свои козыри он выложил. Осталось ему одно: помереть с музыкой.
Не получилось атаки.
Секунды тают, уже внезапность исчерпана вся. Зашевелились в колонне; что значит армейская школа: соблюдают субординацию, ищут старшего. Приподнимаются: «Комбат! Кто видел комбата?» И еще ответа не дождались, а уже побежал слушок: убит комбат.
А он, может, в эти секунды предстоящий бой через свой мозг пропускает. Ищет шансы, хочет их считать. А их нет!.. Что тут будешь делать? Если б дело касалось его одного, а то ведь сотни жизней…
Но не всех нужно подталкивать, не каждому нужен приказ. Кто поотчаянней да побезоглядней, как почуяли случай да как увидали – вот они, убитые немцы, лежат, и рядом – одна короткая перебежка! – их карабины валяются – заряженные, полуавтоматические, с хорошим боем. Эхма! Где наша не пропадала! – двум смертям не бывать… Бросились к оружию. И сразу же бой разбился на несколько поединков. Пули визжат, торопятся, обгоняют одна другую. Уцелевшие немцы лежат удобно, как на стрельбище: ноги для устойчивости разбросаны, локтями прочно в землю упираются и ведь стараются целиться, да разве совладаешь с нервами? – пляшут в руках карабины, пули рвут воздух. И у красноармейцев не лучше; эти и не хоронятся вовсе, кто как пристроился, так и шпарят выстрел за выстрелом, почти не целясь, словно задались поскорее пожечь все патроны. Один красноармеец уж как неудачно сидит – просто сидит на земле, и каждый выстрел почти опрокидывал его, но ему даже в голову не приходит завалиться набок и лечь поудобней: времени нет, и мысль (даже не мысль, потому что он сейчас не думает, он только стреляет, вся жизнь его в этой обойме) у него одна: вон того, конопатого, с железными зубами, с кольцом, с родинкой под левым глазом – убить, убить, убить…
И еще несколько пленных сорвались – чуть ли не из передней шеренги, – скопом навалились на головного, стрелявшего с колена немца. Но этим сразу не повезло: через колонну мягко перелетела, почти спланировала граната с длинной деревянной ручкой, и рыжая вспышка расшвыряла тела храбрецов.
Смять оставшихся конвоиров просто. Но дальше, дальше что? Что делать потом, куда отходить, когда они останутся одни посреди этого гладкого поля, почти безоружные, если из рощи, что впереди, уже бегут автоматчики, разворачиваясь в цепь, веселые и решительные автоматчики, которые еще не были в бою, не были под обстрелом ни вчера, ни сегодня, у которых еще никого не убило, и они предвкушают этот бой, предвкушают, как в ста метрах от колонны откроют огонь, будут идти в полный рост и поливать свинцовыми веерами: в каждой руке по автомату, их рукояти защелкнуты в гнездах на животе, – бо-по-по-по – с обеих рук, только и работы, что нажимай на спусковые крючки да вовремя меняй опустевшие магазины, шагая в полный рост по выщипанной траве залитого солнцем выгона. Ах, как прекрасна жизнь, когда знаешь, что ты силен и бессмертен, что ты шагаешь к победе, идешь, чтобы пролить кровь жалкого врага, много крови, тяжелый дух которой уже бьет в твою голову, в мозг, через ноздри – тяжелый и сладкий дух. Эта темная лента взбунтовавшихся рабов – она обречена. Им некуда бежать. Слева и справа – поле, там их перехватят мотоциклисты. Сзади у них дорога, по которой идут и идут машины, не так просто ее пересечь; а если даже и прорвутся – орешник на той стороне не станет им убежищем; поставить на дороге пулеметы – и в орешнике через несколько минут не останется ни одной живой души.
Лежат солдаты, все это видят. Кто может знать, что сейчас у каждого из них на душе? Инстинкт подсказывает: лежи, вожмись в землю, только выдержка может спасти тебя от смерти. А сердце?.. Почему все оглядываются друг на друга?..
Лежит пограничник Тимофей Егоров. Ждал команды в атаку – уже не ждет. Лежит последние мгновения. Лежит только потому, что это ох как не просто – сделать первый шаг к смерти, встать под пули. Но он знает: еще секунда, ну, две, ну, три от силы, – и он все же поднимется и вступит в бой, не может не вступить, потому что рядом бьется другой пограничник, такой же, как он, пограничник, пограничник с его заставы – Ромка Страшных. Он знал, что это конец, и смертельная тоска разлилась в его теле сонной истомой, и что-то как поршень надавило изнутри на его глазные яблоки, и боль перечеркнула их, как бритва. Но он уже ничего не мог изменить. Он был пограничником. Он знал, что и Ромка знает, что он, Тимофей Егоров, вступит сейчас в бой; Ромка и помыслить иначе не мог – ведь оба они пограничники! Выходит, им судьба погибать рядом, вдвоем.
Впрочем, Герка! Герка на месте. Морщит нос, нюхает воздух, как собака. Значит, их трое. Совсем весело помирать!
– Красноармеец Страшных! – крикнул Тимофей. – Укройтесь за машину и ведите бой из пулемета.
– А ну тебя, комод! Не учи меня жить…
Короткими очередями он прижимал охрану к земле, стрелял не целясь и даже не надеясь попадать – только прижимал; стрелял уверенно, потому что пули не зарывались в траву, не исчезали в ней бесследно, как это бывает в таких случаях – они тянулись к немцам белыми визжащими жуками, каждая пуля была видна, и это тем более угнетало немцев. Что и говорить, Ромке повезло, что автомат оказался заряженным трассирующими, только все равно это долго не могло продолжаться.
Ромка держался еще и потому, что часть конвоиров почти сразу невольно отвлеклась – вступила в бой с вооружившимися красноармейцами. Но и так против него было четверо. Потом осталось трое: фельдфебель приподнялся, чтобы удобнее было кинуть вторую гранату, теперь уже в мотоцикл, но тут уж Ромка не сплоховал. Пуля сбила фельдфебеля как-то снизу, словно удар подсечкой. Фельдфебель неловко свалился в траву, тут же приподнялся на четвереньки – видать, уже ничего не соображал, – переступил вперед руками, а потом у него в правой руке хрустнуло пламя, и взвизгнули осколки, оставляя в траве мгновенные бороздки.
Но уже от липовой рощи бежали автоматчики; каждый на несколько секунд исчезал в свежевырытом котловане и вдруг выскакивал, как отсюда казалось, гораздо ближе. Но уже вырывались из-под деревьев и запылили в объезд, явно с намерением отрезать путь к отступлению, три мотоцикла с колясками. А затем появился бронетранспортер, однако дальше котлована не пошел: его крупнокалиберный пулемет и на таком расстоянии брал хорошо.
Тут подоспел момент (его предчувствовал Тимофей, который поневоле, по привычке вел приблизительный счет выстрелам автомата; и Ромка, который свел очереди до минимума, до двух-трех выстрелов каждая, и бил уже не веером, а в сторону того из конвоиров, что рисковал поднять голову, и каждая следующая очередь чуть мешкала по сравнению с предыдущей; и что-то неуверенное в них появилось, и росло, росло; и ждали, ловили, боялись упустить этот момент немцы), когда у Ромки должен был опустеть магазин автомата. Это был уже второй магазин. Первый он и опустошил быстро, и заменил как-то сразу: немцы еще не успели оправиться от растерянности; интервал почти не отразился на ритме боя. Другое дело теперь. Теперь немцы ждали именно этих неумолимо приближавшихся секунд Их секунд. Чтобы можно было поднять голову, спокойно прицелиться – и увидеть, как твоя пуля сбила с мотоцикла этого нахального парня. И Ромка знал, что они выжидают, и дождутся, и убьют его сейчас, и ничего не мог придумать во спасение; даже совету Тимофея не мог последовать: упустил время, теперь ему не дадут перебраться за пулемет. И Тимофей знал: надо вскочить и добежать до пулемета раньше, чем истощится магазин. Надо сейчас бежать. Сейчас. Ну что же ты?..
Он попытался оттолкнуться от земли, но даже напрячь руки не смог. Вдруг оказалось, что сил нет. Ушла куда-то вся сила. Организм опять предал его: предохранительный клапан в системе самосохранения выпустил из него всю силу, как пар, и еще кто-то нашептывал в самой черной, самой дальней глубине сознания, еле слышно: лежи, лежи, дурак; жив останешься, лежи!.
И он лежал, огромный и беспомощный, умирая от стыда за свою неподвижность, считал выстрелы и не знал, как одолеть этот страх, который был не в душе, не в мозгу – это его тело не хотело умирать и боролось с его умом, и душой, и волей, И как только Тимофей понял, что душа и воля ему верны, он уже знал, что покорит тело, заставит его подчиниться. Только для этого нужно было время. Совсем-совсем немножко времени…
Он повернул голову и приказал:
– Красноармеец Залогин – к пулемету!
– Есть!
Залогин на четвереньках кинулся к коляске.
Страшных, прямой и словно окостеневший, не сводя остановившегося взгляда с шевелящихся стволов карабинов, на ощупь тыкал магазин, и это ему было еще и потому сложно, что обе кисти у него были забинтованы: и ладони, и каждый палец в отдельности. Он тыкал магазин, но не попадал скобкой в гнездо, и не осознавал уже, что происходит, отверстия в наведенных стволах гипнотизировали его, и он не смел опустить взгляда на автомат, и все тыкал магазином, и смотрел, когда же плеснут из этих черных дырочек беленькие огоньки.
– Падай!..
Кто-то, не выдержав, крикнул это совсем рядом, сопроводив совет ужасной матерщиной, которую, впрочем, перебили выстрелы. Ромка опередил их на миг. Он рухнул на землю, потом сел – и уже не смотрел по сторонам, занимался только автоматом. А рядом с ним щедро, будто это хлынул ливень, который нависал, тяготил, давил и вот, наконец, разразился – заливисто и четко бил пулемет. Сперва по конвоирам; потом куда-то вдаль, может быть, по набегающей цепи.
И вдруг, словно он был и в самом деле громче винтовок и пулеметов, над колонной послышался уверенный, привычно-командный голос:
– Батальо-о-о-он!..
Комбат стоял открыто, свободно; в левой руке штыковая лопата, правая выразительно зажата в кулак. Он сделал паузу как раз такую, что его увидели все, и, когда он понял, что его видят все, он резко выкинул кулак в направлении автоматчиков.
– В ата-а-а-аку-у-у! Ура!
– А-а-а-а!.. – взметнулось над полем.
Это был не крик – это был стон, исторгнутый и не горлом, и не легкими, а сердцем, в котором сплелись и ненависть, и отчаяние, и торжество, и уверенность, и счастье.
Сотни людей разом бросились вперед что было мочи. Охрану забили, зарубили – не задерживаясь, походя, между делом. Но главное – автоматчиков захватили врасплох. Те сообразить еще не успели, что же произошло, а красноармейцы уже совсем рядом: до них семьдесят – шестьдесят – пятьдесят метров… И как их много, господи! Немецкая цепь, еще несколько секунд назад производившая впечатление уверенной и неудержимой мощи, как-то вдруг, сразу, без перехода, без остановки попятилась, попятилась – и сыпанула кто куда. Лишь несколько человек попытались оказать сопротивление, они стояли и били с пояса, прямо в лицо красноармейской ревущей стене; свинец пробивал бреши в стене, но они тотчас же заполнялись новыми людьми, рвущимися вперед, навстречу пулям, и это было страшнее всего. Автоматчики поняли, что им не удержаться, однако побежали поздно: им не дали уйти далеко – изрубили и передушили всех до единого. Волна перекатила котловая, ударила в рощу (бронетранспортер горел; он так и не успел толком повлиять на судьбу боя: сначала молчал, опасаясь побить своих, а потом даже удрать не смог на изорванных пулями скатах; сожгли его сгоряча и, пожалуй, напрасно: он еще мог пригодиться красноармейцам). В роще, собственно, боя уже не было; немцы то ли бежали безоглядно, то ли сознательно отступали в стороны, пропуская превосходящие силы красных. С оружием у красноармейцев было все еще плохо: винтовку или автомат имел в лучшем случае один из десяти, но численно они действительно в несколько раз превосходили аэродромную команду, и атакующий порыв умножал их силы.
Всего этого Тимофей не видел. Он поднялся в атаку вместе с остальными, пробежал немного и рухнул без сознания. Опять, в который раз, его подвели рана в груди и потеря крови. Он не хотел с этим считаться, он судил себя и свои поступки, примеряя их по прежнему, здоровому Тимофею Егорову. Но его воля уже вытянула из тела все силы, и если бы не критическая ситуация, которая время от времени, вспышками как бы пробуждала его, он вообще вряд ли приходил бы в сознание.
Очнувшись, он сначала услышал рядом голоса и стук железа. Потом понял, что это разговаривают Страшных и Залогин, открыл глаза и увидел знакомый выгон – огромный, местами вытоптанный, местами зеленевший спелой травой, уже пошедшей в метелку; над плешинами дрожал прогретый воздух: тела убитых казались такими же выцветшими, как трава, и почти не приметными; в четырехстах метрах слева по проселку, как и прежде, пылили редкие немецкие машины: справа (хорошо разглядеть ее мешала спина Залогина) была липовая роща, на опушке суетились немцы, там же в нескольких местах что-то чадно горело, но стрельба уже ушла далеко, пожалуй, что рощу прошли ребята, прикинул Тимофей; теперь бы догадались на виноградник свернуть, а там до настоящего леса рукой подать.
Тимофей сидел, привалясь спиною к колесу мотоциклетной коляски. Он не помнил, чтобы сам так садился; значит, ребята подобрали. Из-за него остались. Как им теперь выскочить из этой западни?
Он хотел спросить, что у них случилось, но рот был стянут жаждой – слова не вымолвишь. Он попросил пить. Из-за спины появился Ромка, присел на корточки, отвинтил колпачок с большущей, зашитой в серое сукно фляги, прислонил к губам Тимофея. Тот сделал четыре глотка – и вода кончилась.
– Что ж ты не сказал, что ее мало?
– Через несколько минут будешь купаться в речке, комод,улыбнулся Страшных.
– А за своими никак не успеем?
– Никак, Тима. Поздно.
– А если под самое шоссе подвернуть?
– Я только что оттуда, Тима.
– Ладно. Крепко вы из-за меня вляпались.
– Ну уж из-за тебя! Не больно воображай, комод. Просто этот фашист из крупнокалиберного разворотил мне переднее колесо. Запасное ставим. Ну и тебя, конечно, тащить – если без мотора – нужен на первый случай хотя бы слон.
– Он у вас прямо сатирик, товарищ командир, – обернулся Залогин. – Прямо сил нет, какой скорый на язык. Прямо выкопанный Салтыков-Щедрин. А все через что?..
– Да, через что? – еще больше развеселился Страшных. – Пожалуйста, мерси-пардон, поделись глыбинами народной мудрости.
– А все через гордость, товарищ командир, – спокойно парировал Залогин, помогая Ромке поднять Тимофея. – В нем кило страху накипело, пока он перед фашистами катался на этой керосинке. Так он теперь на нас душу отводит, герой.
– Это я натерпелся страху? Я?!.
– А кто ж еще? Ты. Губы развесил прямо во как. Я уж думал: сейчас заревешь, потому как мы все не поднимались.
– Это ты зря на него, Гера, – вмешался Тимофей. – Он же видел нас с тобою. А пограничник пограничника в беде не бросит – это закон. Он это знал. Ты ведь знал это, Страшных?
– При чем здесь именно пограничники? А остальные что – не советские люди? Не красные бойцы? Я знал, что поднимутся все.
Они уже почти усадили Тимофея в коляску, втиснув рядом с убитым пулеметчиком, которого почему-то не сняли, и только тогда Тимофей смог поглядеть в другую сторону и увидал немцев, бегущих сюда от рощи, и три мотоцикла с колясками, причем на каждой пулемет; мотоциклы в километре отсюда свернули с проселка и теперь неторопливо, осторожно катили на них, одновременно расползаясь веером, чтобы не создавать удобную цель.
Страшных уже сидел на водительском месте. По лицу было видно: что-то ему не нравится.
– Тима, – сказал он с сожалением, – кажется, придется пострелять.
– Понял, – сказал Тимофей и стал выбираться из коляски. – Не бойся. Если недолго – я удержусь.
Он сел в седло позади Ромки, Залогин вскочил в коляску, и мотоцикл, словно только и ждал этой расстановки, громогласно кашляя – глушителя на нем, конечно, по немецкому обыкновению не было, – даже не рванулся – прыгнул вперед и полетел наискосок через выгон. Они сразу оказались на одной линии между мотоциклами и идущими по проселку машинами, и потому немецкие пулеметы молчали. Залогин тоже не задирался. Он поглядывал то на преследователей, то на машины, но вдруг повернулся к товарищам:
– Но комбат-то какой мужик оказался колоссальный, а? – весело кричал он: видать, эта мысль в нем все время сидела, да только сейчас вдруг прорвалась. – Вот не ждал. Ну никак! Я – то думал – рохля он, слабак. Народ в атаку рвется, а он лежит… А у него, выходит, думка была. Во как момент рассчитал – автоматчиков прихватили врасплох. Ты меня живьем зажарь – я бы такого не придумал. Я бы сдуру совсем в другой бок попер… Во мужик оказался!..
6
Начало войны Ромка Страшных встретил на гауптвахте. На гауптвахте он сидел четвертые сутки, всего полагалось пять, и как ему это надоело – описать невозможно. Вырваться досрочно был только один путь – через лазарет, но фельдшер в последнее время стал бдителен и бессердечен. Правда, к этому у него были основания. Еще в прежние свои штрафные денечки Ромка уж чем только не «покупал» его, начиная от нарушения вестибулярного аппарата и кончая почти всамделишным желудочным кровотечением. Когда же не только для всей заставы, но и для самого фельдшера стало очевидным, что Ромкина изобретательность куда мощнее, чем его, фельдшеровы, медицинские познания, он озлобился, как это часто бывает с недалекими людьми, когда им случается поплатиться за свое простодушие. А тут, как назло, и Ромкин арсенал иссяк. И когда он, можно сказать, с отчаяния, но тем не менее не желая повторяться, наглотался слабительного, его непритворные муки вызвали только унизительные насмешки. И поделом: лишь сумасшедший способен вообразить, что гауптвахтным меню можно отравиться.
Когда начался бой, о Страшных просто забыли. Немцы наступали большими силами, как оценил потом Тимофей Егоров, – не меньше батальона; видать, хотели сразу сбить пограничников и вырваться на оперативный простор. Удар был нацелен прямо на заставу. Уже через пятнадцать минут броневики попытались с ходу ворваться на территорию. К сожалению, это им сошло: спросонок некоторые парни от растерянности пустили в ход гранаты и бутылки с горючей жидкостью раньше срока, удалось поджечь только один броневик, да и тот укатил своим ходом; метрах в семистах от заставы немцы остановились и под прикрытием двух других машин потушили огонь. Тут как раз подоспела их пехота, и они пошли в атаку снова, теперь уже всерьез.
Команду «в ружье» Ромка проспал. Его разбудили взрывы гранат. Стены дома дрожали, с потолка обвалился кусок штукатурки, где-то вовсе неподалеку били винтовки и сразу несколько пулеметов, и одна очередь, не меньше пяти пуль, пришлась в стену этого дома, хотя и несколько в стороне от помещения гауптвахты. Ромку это не испугало. Стены здесь были из дикого камня, их не всяким снарядом возьмешь, но относительная безопасность скорее огорчила Ромку, чем обрадовала. Он считал – и это на самом деле так и было, – что не боится ничего на свете; в риске он всегда видел только положительную сторону, и, если бы вдруг произошло чудо и стены из каменных превратились в картонные, и именно было бы видеть, как – вззза! вззза! – в них то там, то здесь возникают рваные пулевые отверстия, он испытал бы восторг и упоение. Он бы жил! Он метался бы от стены к стене, он вжимался бы в пол и счастливым смехом встречал бы каждую обманутую им пулю…
Ромка подбежал к двери и забарабанил в нее изо всех сил. Часовой не отзывался. Ромка стал кричать, потом схватил табуретку и в три удара разбил ее о дверь – в коридоре было по-прежнему тихо. «Меня забыли, – понял Ромка. – Они забыли обо мне, паразитские морды, а может, и нарочно оставили, назло, потому что я им плешь переел, и теперь они без меня разобьют фашистов и получат ордена. Ну конечно, они меня нарочно оставили, они ведь знают, как я мечтал о настоящем бое, и чтобы потом меня вызвали в Москву, в Кремль, и Михаил Иванович Калинин сам бы вручил мне орден».
Он сел на приступок возле двери и понурился. Выломать дверь или прутья решетки в маленьком окошке под потолком нечего было и помышлять; помещение было рассчитано на задержанных нарушителей, все было учтено и сделано на совесть. Оставалось ждать.
Тут Ромка заметил, что он пока еще в одних трусах. Он оделся, не без труда добрался до окошка и несколько минут висел, подтянувшись на руках и прижав лицо к выбеленным известкой толстым прутьям. Задний двор был пуст. Только вдоль волейбольной площадки медленно ходил оседланный помкомвзводовский пегий конь Ролик; он щипал траву и никак не реагировал на выстрелы. Очевидно, пули сюда не залетали. «Ролик! Ролик!» – позвал Ромка, но конь не услышал, и тогда Ромка понял, что даже если здесь появится кто-то из ребят, докричаться до него будет также невозможно. Ромка спустился вниз, сел на топчан и стал думать, как несправедливо устроен мир, хотя даже сейчас ему не пришло в голову, что все было бы иначе, если бы он вел себя, как остальные.
Но как ни велика была обида, мысли эти едва занимали Ромку и не доходили до сердца, были мелкими и несущественными. Он ловил звуки боя и пытался расшифровать их, и, в общем, это у него получилось. Он точно угадал момент, когда немецкая пехота залегла, крикнул «ура», вскочил и бесцельно забегал по камере, не зная, к чему приложить рвущуюся наружу энергию. Обреченный на безделье, он решал бой, как задачку, и за наших и за немцев – считал варианты. Больше всего он боялся обхода – с тылу лес подходил к заставе почти вплотную, держать оборону невозможно. Что противопоставить такому маневру, Ромка не знал, и его била дрожь от напряжения. «Ну, наш капитан, – думал Ромка, – наш капитан найдет, что им ответить! Уж он такой! Тихий-тихий, а успевает в самый раз, это точно!»
Он вполне полагался на капитана и все же волновался за него, поскольку сам решения не знал. И поэтому особенно внимательно следил за тишиной в тылу. Но немцы приняли другой план, тоже простой и рациональный. Ромка угадал его, когда раздался второй тяжелый взрыв (первый мог быть случайным). Артобстрел, понял Ромка, и тут же поправился: нет, это тяжелый миномет. И только после того с опозданием сообразил, как легли мины. Вилка! И он, Ромка Страшных, в самом центре…
Следующий залп он услышал. Стрельба вдруг затихла, и сквозь стекла, стены и перекрытия, сквозь воздух, сквозь Ромкино тело вонзились в его мозг визжащие стремительные сверла. Ромка отпрянул к стене, распластался на ней, и она сама не знала, куда деться, она билась у него за спиной, вдруг ожившая на несколько предсмертных мгновений.
Гром разрыва каким-то образом выпал из сознания Ромки, словно его и не было, словно мины взорвались бесшумно. Через лопнувшее окошко лился вязкий тротиловый смрад, он мешался с известковым туманом, и эта смесь мельчайшими иглами сыпалась в глаза и горло. А где-то вверху воздух уже снова скрипел, сверла жевали его – ближе, ближе. Невероятным усилием воли Ромка отклеился от стены, сделал, как ему показалось, один медленный шаг… второй… сорвал матрац… и, накинув его на себя, скользнул под топчан…
Пожалуй, это заняло одну, самое большее две секунды. Иначе он бы не успел.
Стены рухнули так легко…
Он выбрался только под вечер.
Солнце садилось за лесом. Восемь уже есть, прикинул Ромка. Собственно говоря, это не имело ровным счетом никакого значения-который час и сколько времени прошло; сейчас это было мелким, почти микроскопическим фактом по сравнению с тем, что он все-таки выбрался, вылез, продрался наверх из своей могилы, и вот сидит на груде битого стекла и черепицы, и дышит, и водит пальцем по теплой поверхности камня, и дышит свободно, и щурится на солнце, и может подумать, что бы ему эдакое отчудить сейчас – необычное и резкое, чтобы встряхнуло всего, чтобы еще отчетливей ощутить: живой… Живой!..
Он услышал шаги за спиной, неторопливые тяжелые шаги по хрустящему щебню, повернулся – и полетел в бездну. Все завертелось у него перед глазами, он задохнулся, словно воздуха вдруг не стало, судорожно-мелко тянул в себя, тянул, пока наконец грудь не наполнилась и он смог перевести дух. Нет, ему не почудилось. Действительно, в нескольких шагах от него по дорожке, выложенной по бокам аккуратно побеленными кирпичными зубчиками, прогуливался высокий сухощавый немец. Это был пехотный лейтенант лет восемнадцати, в новенькой форме и без единой орденской ленточки, совсем еще зеленый. Он был задумчив, руки с фуражкой держал за спиной, смотрел себе под ноги и только потому не заметил Ромку, Однако стоит ему поднять глаза и чуть повернуться…
Немного в стороне, поближе к уцелевшей кухне, отдыхали на траве еще трое немцев; возле самой кухни их был добрый десяток; а в садике возле маленьких пушек расположился чуть ли не взвод.
Ромка сжался и, стараясь не выдать себя ни малейшим звуком, стал втискиваться обратно. Медленно-медленно. Он сползал вниз, а сам глаз не спускал с лейтенанта, оценивая равномерность его шагов, их уверенность, оценивая каждую деталь в фигуре лейтенанта, каждое его движение, потому что он обязан был угадать момент, когда лейтенант решит повернуть обратно. Не когда повернет, а когда только решит это сделать.
Сантиметр вниз, еще сантиметр, еще… Чувства так обострились, что стало казаться – исчезли сапоги, и он кожей обнаженных ног – пальцами, ступнями – ощущает еле уловимые прикосновения изломов кирпича и стекло, а это вот, пожалуй, какая-то ржавая железка; опять кирпич…
Ромка был уже по пояс в норе, когда по фигуре лейтенанта вдруг понял: вот сейчас он повернется. Ну!..
Всей тяжестью Ромка ринулся вниз, одновременно стараясь ввинчиваться наподобие штопора. Но и это не помогло. Камни опередили Ромку. Он успел выиграть сантиметров двадцать, погрузился уже по грудь, но дальше не пошло. Камни и камушки всех калибров хлынули отовсюду, из всех пор этой проклятой кучи, сыпались мимо Ромкиного тела, а некоторые уже задерживались возле груди и бедер, и Ромка уже чувствовал себя не в норе, а в трясине, в цементной жиже, и с каждой долей мгновения этот цемент крепчал, схватывался, уплотнялся еще миг – и он скует Ромку, схватит намертво, а лейтенант уже поворачивался, сейчас повернется совсем, поднимет голову – не может не поднять! – ведь это естественный непроизвольный жест, его делают все люди, каждый, когда вот так поворачивается, – он поднимет голову и увидит Ромку, нелепо торчащего из кучи щебня: эскиз памятника (бюст на насыпном постаменте) пограничнику-неудачнику Роману Страшных.
Ромка уперся руками в щебень и дернулся вверх. Не помогло. Больше того: он почувствовал, что от этого движения грунт вокруг его тела только уплотнился. В голове промелькнули сцены, которые так пугают ребятишек: человек тонет в зыбучем песке или в трясине, и чем больше он рвется наверх, тем сильнее его схватывает, держит, затягивает в смертоносную глубину.
«Да я никак испугался? – удивленно подумал Ромка. – Вот еще не хватало!..»
Конечно, тут была никакая не трясина и не тот грунт, чтобы затягивать, но держало дай бог как цепко.
Ромка дернулся еще раз. Толку не было.
Тут он вдруг вспомнил о немце. Как-то так получилось, что на несколько мгновений лейтенант выпал из его сознания. Все внимание сфокусировалось на схватке с каменным капканом. И только когда выявился победитель, нашлось место и для третьего лица – для зрителя. В данном случае – для лейтенанта.
Ромка замер, представив, как вот сейчас повернется к немцу и встретится с ним взглядом. Повернулся…
Немец стоял вполоборота к нему и любовался закатом… «Я был прав, – сказал себе Ромка, – это дурной труд – бояться. Бессмысленное занятие. Надо дело делать, а остальное приложится».
Тем не менее счет шел по-прежнему на секунды. Ромка прикинул, что бы такое могло его держать, и решительно вывернул из-под левой руки пластину из нескольких кирпичей; потом начал вытаскивать кирпичи из-под правого бока, штук пять вынул – тех, что торчали на виду и, как ему казалось, были ключевыми. Еще раз покосился на немца, уперся руками и, извиваясь, выполз наверх и лег плашмя, закрыв грудью яму, чтобы хоть немного приглушить шум осыпающихся камней.
Левый сапог остался внизу, в камнях.
Лейтенант прошел назад, но теперь увидеть Ромку с дорожки было мудрено, все-таки он лежал больше чем на двухметровой высоте, надо было бы становиться на цыпочки и специально заглядывать вверх, чтобы его обнаружить. Но уже метров с десяти он был виден весь преотлично. Поэтому Ромка не стал испытывать судьбу и, как только немец отошел чуть подальше, отполз в глубину развалин, в укромное местечко за уцелевшим куском стены, которая прежде разделяла коридор и кабинет для политзанятий. Масляная краска со стороны коридора обгорела и полопалась, и сейчас было похоже, что на эту стену кто-то наляпал грязной мыльной пены, она высохла, но неопрятные круги и разводы остались. И еще остались два железных крюка, на которых всегда висела фанерная рама для стенгазеты. Сейчас рамы не было; может, сорвалась, а скорее просто сгорела.