Им – от генерала и до последнего солдата – и в голову не могло прийти, что они не смогут взять дот. Смогут! И взяли бы!.. Но, во-первых, для этого нужно какое-то время, а дивизия и без того уже безнадежно выбилась из графика движения, когда еще его наверстает, ведь, по сути, она лишилась машин и тягачей, а те, что уцелели… им еще предстоит выбираться из этой долины все под тем же убийственным огнем! Во-вторых, чтобы взять дот, необходимо всего небольшое подразделение; во всяком случае, держать возле него дивизию – под огнем! – бессмысленно и даже глупо. В-третьих, стало очевидно: славу здесь не заработаешь; скорее потеряешь то, что имел.
Дивизия поднялась и возобновила свое движение согласно диспозиции: на восток.
Впереди танки – подразделение за подразделением, прямо по целине, широким крылом огибая холм и уже в тылу его выползая на недосягаемое для Чапиной пушки шоссе; следом – артиллерийские и пехотные части. Эти шли, по возможности рассредоточившись, очень медленно; быстрее местность не позволяла, да и пушки задерживали: добрую половину их солдатам пришлось катить вручную. Только две батареи остались на прежних позициях и вели по вершине холма беглый огонь.
Замыкал движение второй танковый полк. Перед дотом он прошел совсем без потерь, по крайней мере так считали красноармейцы. Но как свидетельствует рапорт командира этого полка (рапорт был помечен следующим днем и обнаружен во время изучения архива спецчасти; весь архив – грузовик с железными ящиками типа сейфов – наши войска захватили в первых числах декабря где-то в районе Можайска), в описанном выше бою погиб экипаж тяжелого танка, а судя по другой его же бумаге, в ремонтный батальон были сданы две машины: одна со специфическими изменениями от долгого пребывания в воде, вторая – с разломами поворотного круга башни, тяжелыми повреждениями ходовой части и мотора. Надо полагать, оба танка пострадали от одного и того же снаряда, разрушившего мост; погибший экипаж просто утонул.
Спад активности врага не мог не отразиться на действиях красноармейцев. Их успех был огромен и, очевидно, выше самых оптимистических ожиданий. Он потребовал не только мужества, но и невероятных затрат душевных сил. И когда напряжение упало, какая-то пружина в них расслабилась, и вдруг навалилась усталость: неодолимое желание лечь, закрыть глаза и ни о чем не думать. Да и само восприятие победы было далеко не простым: они выиграли бой; кажется, об этом двух мнений не может быть; но вот в долине мимо них движется дивизия, обломавшая о них зубы, и столько в этом движении спокойствия и уверенности в собственной силе… Это движение – вопреки всему, вопреки любым потерям, – словно нивелировало успех красноармейцев; оно как будто имело целью внушить: что бы вы ни делали, чего бы по частностям ни добились, в конечном итоге выйдет по-нашему; так было, так есть и так будет во веки веков, покуда существует германская идея и тысячелетний райх. Немцы шли под огнем их пушки, падали, сраженные осколками, звали санитаров, гибли, но продолжали свое неумолимое движение, подразделение за подразделением обтекали холм и в тылу его выходили на шоссе, которое вело прямо на восток.
Как-то так получалось, что в этом марше под смертью было больше угрозы и демонстрации силы, чем в самой страшной прямой атаке. И чем дольше смотрел на это Тимофей, тем яснее чувствовал, что надо, совершенно необходимо что-то этому противопоставить. Сейчас. Сию минуту. И не только из-за немцев – из-за красноармейцев тоже. Тимофей видел: что-то надо сделать, чтобы сбить с парней наваждение, встряхнуть их и дать неоспоримый аргумент их победы. Но что? Что?!.
Бой иссякал; сейчас кто-то поставит на нем последнюю точку: еще полчаса, еще час – и – если и дальше так пойдет – считай, что это сделали немцы…
Солнце между тем успело исчезнуть; когда – никто не заметил. Закат был невыразительный, слабый, может быть, потому, что все небо оставалось еще очень светлым, и долина казалась ровнее и светлей, чем прежде, скорее всего из-за отсутствия теней: их тоже вдруг не стало.
Но этот легкий призрачный мир был невелик; его ограничивали горы; их бесцветная стена чернела ущельями. Только одно из них жило, играло сполохами; там горели немецкие машины. Возможно, это было одно из подразделений той же механизированной дивизии, но скорее всего какая-то новая часть, шедшая следом. Разрушенный мост остановил ее; задние все напирали, протискивались вперед, наконец образовалась типичная автомобильная пробка. Вот по ней-то, едва отбив вторую атаку, и ударили красноармейцы из своей пушки. Наводить было несложно, каждый снаряд шел в цель, в самую гущу, и через десять минут там творилось такое, что не приведи господь.
Потом они увидели, что дивизия поднялась и уходит, и перенесли огонь на нее. На обстрел, который продолжали две батареи, никто уже не обращал внимания. Поняли: только прямое попадание в амбразуру опасно. Кто же будет считаться со столь невероятной случайностью? И они уже не береглись и били только по пехоте – осколочными и шрапнелью, – только по россыпям маленьких подвижных фигурок, которые для стратегов и штабистов – живая сила, а для населения оккупированных областей – мародеры, бандиты, насильники и убийцы. Красноармейцы уже не обращали внимания ни на танки и пушки, ни на машины и тягачи. Только по пехоте: огонь! Осколочными и шрапнелью. По пехоте. По живой силе. По немцам, по гитлеровцам, по фашистам, по гадам в человеческом обличье, по убийцам: огонь! огонь!! огонь!!!
Но разве эта пушка, выпускавшая в полторы-две минуты всего один снаряд, могла остановить целую дивизию? Конечно же, нет. Пушка могла нанести урон, да и то незначительный, если сравнивать со всей массой многотысячного воинства. А дивизия была столь велика и могуча, что она могла пренебречь каким-то дотом; могла пройти мимо – пусть даже с потерями – и при этом не потерять своего достоинства. Так она была велика!
Когда сдвинулась и пошла пехота, похоже было: поле зашевелилось.
Немцы шли, как саранча, как грызуны во время великих переселений, когда какая-то неведомая сила поднимает их и гонит напрямик: через поля, дороги, через улицы городов. – разве можно их остановить или заставить повернуть в сторону? Их можно только уничтожить – всех, до последнего; или дать им пройти, но тогда после них останется нежить, мертвая земля…
У красноармейцев крали победу. Хладнокровно и нагло.
Надо было что-то делать. Немедленно. Ради ребят.
Примириться с этим Тимофей не имел права. Но что он мог придумать? Что человек способен придумать в таком положения вообще? Вдруг не поумнеешь. И дело ведь не в том вовсе, чтобы учудить с панталыку нечто эдакое экстравагантное, невероятное; не в том фокус, чтобы эпатировать противника. Тут: или – или. Кто-то взял верх, а кто-то повержен; одновременно быть победителями оба могут лишь в хитроумных рассуждениях побежденного. Но если истину у тебя на глазах ставят на голову, и это оказывается убедительным, потому что воин не побежден, пока не признал поражения, пока его дух не сломлен; если поединок, формально завершенный, на деле продолжается, только в иных формах – незримый – в области духа… тут уж от тебя сегодняшнего зависит совсем немногое – всей твоей жизни дается слово, – и аргументы не ты подбираешь, а твое прошлое, твое счастье, твоя вера, твои идеалы, на которых тебя воспитали. Что Тимофей мог бы придумать? – только один ответ у него был; для него – естественный, для него – единственный. Разве он предполагал, что, отстаивая свою правоту, экзаменует свои идеалы, которым настал час стать в его руках оружием?..
Тимофей спустился в жилой отсек, достал из тумбочки прорезиненный пакет постельного белья, сорвал невесомую, блестящую, как новенький гривенник, пломбу и достал простыню. Развернул – ох, велика! – разодрал пополам и сунул половину за пазуху. Потом в кладовой выбрал из связки несколько прутьев арматуры подлиннее и ловко сплел (раны даже не завыли – не до них!) длинный прочный стержень. Потом поднялся наверх и скомандовал:
– Отставить огонь!
Четыре лица повернулись к нему – четыре маски. Пот замесил пыль и копоть, затвердел коростой. Воспаленные глаза выражают внимание, и – ни единой эмоции.
– У нас нет флага. Теперь он у нас будет. Вот он!
Тимофей вытянул из-за пазухи кусок простыни.
Никто не шелохнулся. Правда, глаза ожили: перебегали со стального стержня на белую тряпку и обратно…
– Эх, комод, ты просто прелесть! – Ромка улыбнулся так, что рот ему развернуло чуть ли не на пол-лица, и маска сразу полопалась. – Умница, Тима!
– Ото вещь, – согласился Чапа. – Вчасная штучка.
– Колоссальный фитиль им в задницу! Только бы успеть. – Герка повернулся к Медведеву. – Тащи сюда свою хваленую аптечку. Всю!
– Есть!
– Чапа, цыганскую иглу и дратву.
– Завсегда тутечки, товарищ командир.
– Пришивай полотнище, дядя, только так, чтобы и зубами от флагштока не оторвать.
– Ага.
– Товарищ сержант, я заранее знаю все ваши аргументы…
– И не проси, Гера, – перебил Тимофей.
– Ну хорошо. Только чуть-чуть, а? Чисто символически. А то ведь нас же и подведете.
– Ладно.
Ромка не ждал других. Вынул из-за голенища финку и легко, словно не в первый раз ему приходилось это делать, полоснул ею по левой руке, немного выше бинтов, которыми были затянуты его руки по самые запястья. Крупные капли тяжело упали на белую материю и лежали на ней, как ртуть. Красноармейцы смотрели напряженно – всем пятерым одновременно показалось, что кровь так и останется лежать, не впитываясь; так и засохнет. Но затем увидали, как по нитям поползло красное – и вздохнули облегченно.
– Темноват будет матерьяльчик! – самодовольно оскалился Ромка.
– Ничего, разберутся…
Управились быстро. Ставить знамя пошли вдвоем (мало ли что – снаряды рвутся рядом) Страшных и Медведев. Флагшток воткнули в отверстие для перископа. Эх, «фотокор» бы сюда! – какой кадр пропадает, товарищ Страшных, какой кадр!..
Немцы признали флаг сразу: обе батареи устроили салют – наперегонки застучали, только не фугасными, как до этого, а осколочными. Потом остановились те, что проходили мимо, развернулись: ах! ах! ах! Потом и до тех докатилась волна, что уже обогнули холм и на шоссе вышли. Им-то флаг виден на фоне заката – лучше не придумаешь. Повернулись – и ураган стали затопил холм. А вот уже и пехота перестраивается, поворачивает сюда, растекается в цепи и вдруг – броском – вперед!
– А-а-а-а!.. – бессловесный звериный рев растет над полем.
С двух сторон – сразу – сотни наперегонки. Какой там строй! какой к черту порядок! сломались цепи – сотни ревущих, ненавидящих, с пеной у рта – вперед! вперед! вперед!..
Тимофей спокойно:
– К пулеметам.
Закрыл наглухо амбразуру, взял автомат, верный припас патронов, полдюжины «лимонок». Чапа уже готов, ждет; в последний момент, правда, вернулся – шинельку прихватил; жалко с такой шинелькой расставаться, даже напоследок.
– Пошли?
Бой кончился так же быстро, как и вспыхнул. Но теперь это означало: победа окончательная; теперь оспорить ее было невозможно. А потом с реки, со старицы и от болотца стал подниматься туман. Он как-то незаметно, сразу сгустился над долиной; только вершина холма, увенчанная флагом, плыла, как остров, да сквозь серую муть блестели прямой ниткой бесчисленные костры – догорали машины.
Потом упала короткая ночь. Красноармейцы чередовались в карауле, но спать не мог никто. Ждали нападения. Его не случилось, а с рассветом снова поднялся туман – утренний, очень легкий, такая красивенькая голубоватая дымка, а когда и она рассеялась, открылась долина – пустая, даже сгоревших танков след простыл, кроме одного, подбитого возле вершины; на удивление пуста долина, будто всего несколько часов назад здесь не стояла целая дивизия. Потом все же красноармейцы разглядели тонкую цепь окопов. Их только начали копать, и сейчас всюду темнели солдатские спины.
А ровно в четыре утра откуда-то сбоку появились три «фокке-вульфа», сделали высоко в ясном небе спокойный круг, и парни впервые в жизни услышали, как воют авиабомбы, когда они летят точно в тебя.
16
1027-й стрелковый батальон был поднят ночью по боевой тревоге. Случилось это еще до полуночи, подразделения поднимались быстро и легко; они уже вторые сутки стояли в этом большом карпатском селе, растянувшемся вдоль дороги; успели отоспаться; впрочем, пока и отдыхать было не от чего – всего три дня, как воюют, и воевать-то пока не пришлось.
Батальон был необстрелянный, весь из новобранцев; никто из них не придал значения, что взводы посадили на специально пригнанные грузовики (свои имелись только для технических служб) и повезли в тыл. Другое дело – ветераны; им оба эти факта в сочетании с боевой тревогой точно пришлись бы не по вкусу. Бывалый солдат знает: если что-то происходит неестественно, «не так, как надо», как подсказывает самый примитивный здравый смысл, так сказать, вопреки натуре, то добра не жди, и в конечном итоге в этой игре придется платить именно ему, простому солдату.
Командир батальона майор Иоахим Ортнер был тоже молод, тем не менее настоящий смысл события от него не ускользнул. И когда его вызвали к командиру полка и он узнал боевую задачу – ликвидировать возникший в тылу очаг сопротивления красных, тяжелый артиллерийский дот, – первая реакция Ортнера была отрицательной. Отказаться, отказаться любой ценой. О доте он знал. Уже несколько часов село прислушивалось к отдаленной канонаде, а потом объявились и слухи, и каждый последующий рисовал события все более грандиозные, пока не появились первые очевидцы – офицеры механизированной дивизии, – по словам которых от дивизии уже мало что осталось.
Целая дивизия не управилась, сотни танков, десятки орудий. Что же там сможет какой-то стрелковый батальон?
И хотя устав предусматривает весьма однообразный набор ответов на приказ! «Есть», «Так точно», «Слушаюсь», Иоахим Ортнер имел под рукой немало оснований, чтобы отвертеться, так называемых благовидных предлогов. Во-первых, часть была необстрелянная; во всяком случае, ей не мешало бы начать с более верного дела; а так, не дай бог, случись осечка или просто заминка – вот тебе и комплекс неполноценности обеспечен у целого коллектива. Во-вторых, батальон не имел ни специального оборудования, ни вооружения, которое отвечало бы задаче. Наконец, здесь просто-напросто требовались саперы. И, в-четвертых, Иоахим Ортнер еще не знал своих людей, не успел их узнать, так как прибыл в батальон лишь накануне, заменив бывшего комбата гауптмана Питча. Питчу было бы куда легче; он сам формировал батальон, расставлял людей и уже в какой-то степени ориентировался среди них, но, когда он вчера утром возвращался из штаба дивизии, его новенький БМВ был зацеплен на повороте дороги груженным в три яруса глухими ящиками прицепом огромного встречного «мерседеса». БМВ, смяв колеса, вертанулся на месте и лишь затем перекинулся в кювет. Убит был только шофер; адъютант отделался ушибами, у Питча тоже ничего не было сломано, но лицо изранили осколки стекла, и будет ли он видеть, врачи пока ответить не могли.
То, что майор Иоахим Ортнер попал в зеленую часть и вместе с нею сразу был послан в нелегкое и, прямо скажем, рискованное дело, было следствием не только случая, но и – еще в большей степени – самой обычной ошибкой, в основе которой лежал страх перед сильными мира сего и зауряднейшее служебное рвение.
Секрет простой: во главе корпуса стоял дядя Иоахима Ортнера. Увы, дядя был по материнской линии, значит носил совсем другую фамилию; но этот минус был единственным; в остальном дядя заслуживал одних похвал: он любил свою сестру, любил племянника, всегда о нем помнил и регулярно – лично, а не через своих адъютантов, заинтересованно, а не в порядке любезности, – следил за его успехами, сначала в закрытой юнкерской школе, попасть в которую стоило огромных трудов, поскольку там учились сыновья избранного генералитета и некоторых высших наци, а затем в Академии генерального штаба. В промежутке между учебой в обоих заведениях Иоахим Ортнер неплохо провел два года в Испании, и поначалу дядя считал, что этого вполне достаточно. Но затем один за другим совершилось несколько блистательных аншлюсов; из-за академии Иоахим Ортнер не смог принять в них участия, и это было серьезным просчетом дяди, потому что бывшие однокашники Иоахима Ортнера ходили в немалых чинах, их груди были увешаны орденами, а испанский опыт уже котировался невысоко. Военная наука далеко ушла за это время от тех робких экспериментов, тем более – военная практика.
Надо было спешить. Требовались радикальные меры.
Дядя имел серьезный разговор с племянником и остался доволен. Иоахим Ортнер не считал потраченное на учебу время потерянным зря, что говорило о его уме: мальчик смотрел далеко, детали переднего плана не мешали ему учитывать перспективу. Затем он был честолюбив, смел и энергичен; наконец, уже шесть лет находясь в рядах партии, хорошо зарекомендовав себя в ней, он тем не менее дальше не шел: проявлял преданность и усердие, но не фанатизм.
– Ты будешь делать карьеру в моем штабе, – сказал дядя. – Но нельзя забывать: биография «правильного» миллионера начинается от маленького ящика чистильщика сапог. Это значит – сначала тебе следует заработать два-три ордена в настоящих боях. Чтобы иметь репутацию боевого офицера. Чтобы застраховать себя на будущее от упреков парвеню, что ты, мол, тепличный цветок, штабная крыса. Не беспокойся, Иоахим, я прослежу, чтобы эта стажировка у тебя прошла гладко.
Печальное приключение гауптмана Питча пришлось кстати. Узнав о нем, дядя связался с командиром дивизии и поинтересовался, каков был у Питча батальон. Батальон превосходный, ответил комдив, не без оснований полагая, что при ином ответе с него первого взыщут за нерадивость.
– Что ж, тем лучше, – ответствовал дядя-генерал. – У меня на это место есть кандидат. Он сейчас же к вам выезжает! Майор Ортнер. Храбрый, опытный и грамотный офицер. Вот увидите, вы им будете довольны. Между прочим, сын моей сестры…
Комдив принял майора Иоахима Ортнера очень мило; кстати, предложил хорошее место в штабе и, когда майор тактично, однако настойчиво подтвердил свое желание поскорее попасть в действующую часть, высказал искреннее сожаление по этому поводу. Планы дяди Ортнера были для него не до конца ясны, зато он отдавал себе отчет, что на батальон Питча не может положиться вполне.
Что было сказано командиру полка – неизвестно. Он не понравился Иоахиму Ортнеру сразу. И не потому совсем, что принял его сдержанно; они солдаты, и соревноваться в изысканности любезностей им не к лицу. Но полковник был плебей, Иоахим Ортнер понял это с первого взгляда и, видимо, чем-то неосторожно выдал свою догадку, потому что тотчас же по глазам полковника прочел: тот понял, что майор Ортнер сразу и точно определил его социальные координаты, и уже за это одно возненавидел Иоахима Ортнера так, как могут ненавидеть только плебеи: за происхождение, за положение, за умение держаться – просто за то, что ты не такой, как он, не плебей; за то, что он не может, не имеет права сейчас, сию минуту, немедленно, вот здесь же уничтожить тебя, втоптать в грязь, унизить – что угодно, только бы доказать свое плебейское превосходство…
И все это при том, что внешними данными бог не обидел полковника. Это был типичный прибалт: высокий, широкий в кости, с резкими, будто их работали одним взмахом топора, решительными чертами лица; глубоко посаженные серые глаза, пепельная, аккуратно подстриженная щетина волос: кисть большая и сильная, с длинными выразительными пальцами. Викинг с картинки! Что бы такую внешность человеку комильфо, нет! – плебею досталась. Плебею во всем. Плебейство не только таилось в глубине его настороженных глаз, оно и выпирало в каждой мелочи: в том, как полковник хрустел пальцами, как бездарно был пошит его тщательно выутюженный мундир, как он почесывал кончик носа мундштуком, а сам мундштук, набранный из разноцветных кружочков прозрачного плексигласа, – этот мундштук, даже не будь всего остального, один выдал бы полковника с головой; он сразу бросался в глаза, был вроде яркой рекламы, предуведомления: «Я плебей!..» Это был настолько крикливый мундштук, что Иоахим Ортнер непроизвольно поморщился. «Ну плебей, – подумал он, – ну и что? Мой бог, нашел чем хвастать!..»
Но, повторяем, все эти тонкости были, так сказать, за текстом. Внешне майор Иоахим Ортнер был принят со сдержанной любезностью, хотя ему даже чашку кофе не предложили с дороги. Про батальон полковник сказал, что это типичная молодая часть – не лучше и не хуже ей подобных (Иоахим Ортнер тут же вспомнил поговорку одного фельдфебеля, который несколько лет назад вбивал на плацу училища в кровь курсантов премудрости шагистики; «Я алхимик! – говорил фельдфебель. – Из зеленого дерьма я умудряюсь выковать стальные штыки!»), а уже через несколько часов снова вызвал майора Иоахима Ортнера (весь полк размещался в одном селе) и приказал ему немедленно выступить с батальоном и к 9.00 взять красный дот.
Почему именно к девяти – было неясно. Как следовало из приказа, в 4.00 оборонительные сооружения красных подвергнет обработке авиация, о чем уже было согласовано в соответствующих инстанциях. После авиации наступал черед ортнеровского батальона. Хорошо: в четыре авиация, следом на красных бросаются мои овечки; все понятно, где-то самое позднее к пяти мы должны с этим покончить. Но почему дают срок с запасом – целых четыре часа! Значит, считают возможным, что мы сразу дот не захватим и придется повторить атаку, и на этот-то случай нам и придают батарею гауптмана В. Клюге – четыре 76-миллиметровые пушки? Сотни танков, десятки орудий ничего не смогли сделать, а эти четыре пушчонки должны проложить нам дорогу, чтобы не позже 9.00 я мог доложить о победе?
– Могу я узнать, оберст, кто это гауптман В. Клюге? – спросил Иоахим Ортнер, чтобы выгадать время на раздумье.
Приказ застал его врасплох. Конечно же, он и виду не подал, внешне был деловит и сдержан, но в мозгу его вертелась карусель: мысли возникали вдруг, на мгновение, и тут же исчезали, уступали место другим, заслонялись третьими, часто совершенно противоположными. «Хладнокровие, прежде всего хладнокровие, Иоахим», – приказал себе Ортнер, но его уже понесло, все исчезло, все мысли, все предметы вокруг, и эта гуцульская хата, посреди которой он разговаривает со своим оберстом, – и она исчезла тоже, остался только кончик плебейского носа господина оберста, лишь кончик носа, который господин оберст в раздумье почесывает своим плебейским наборным мундштуком.
– Гауптман Вилли Клюге – лучший артиллерийский офицер в приданном полку дивизионе…
Голос уплывает в сторону, скользит мимо сознания. Майор Иоахим Ортнер смотрит, как шевелятся жесткие губы герра оберста, а твердит себе: «Не паниковать… не паниковать…» Он повторяет это снова и снова, пока в голове не становится пусто, совсем чисто, и по этому белому – четкая надпись: «хладнокровие». Хорошо. Пока шевелятся губы, можно подумать, взвесить все про и контра… Конечно же, риск велик; но, с другой стороны, чем труднее победа, тем больше честь. «Но имею ли я право рисковать? – думал майор Иоахим Ортнер и отвечал себе: – Да, имею; но в небольших пределах. Я не рвусь в герои – мне важен послужной список. Понимает ли это полковник? А вдруг ему еще не успели сообщить о дяде? Случая не было – и генерал не сказал. А тот хочет унизить меня хотя бы ценой поражения, да и приятелей своих жалеет – вот и подставляет под удар меня… А может, и сказали, но у него на будущее есть хорошая отговорка: мол, считал, что дело верное, прекрасная возможность отличиться… А что, если ему сейчас сказать о дяде? Или извиниться, сослаться на какую-нибудь мелочь и позвонить прямо отсюда… Но как дядя посмотрит на это? А вдруг у них с полковником все уже согласовано и договорено. Хорош я буду в глазах дяди… Да и этот плебей пустит потом в полку обо мне такой анекдот… Да что в полку – вся армия будет хохотать, а это смерть карьере, ничем не загладишь, ничем не искупишь… Но я ведь не трус, я только не хочу напрасно рисковать, из-за того лишь, что полковнику вовремя не сказали… А если сказали?..»
Он вглядывался в невозмутимое лицо командира полка, но не прочел на нем ничего – ни утешительного, ни настораживающего. Так в смятении чувств он и покинул штаб и потом терзался всю дорогу: колонна шла, разрывая непроглядную ночь полными фарами, по совершенно пустынному шоссе, непривычно пустынному шоссе – майор Иоахим Ортнер уже и не помнил, когда видел подобную дорогу пустынной в последний раз… много, много лет назад…
Начальник штаба попавшей в засаду механизированной дивизии – полковник с воспаленными глазами, с гордой посадкой седой головы, с отчетливым прусским выговором и прусской же фамилией (перед нею стояло «фон» – вот и все, что запомнилось Иоахиму Ортнеру; фамилия этого полковника сразу как-то не осела в памяти, а потом оказалось, что Иоахим Ортнер ее забыл) – поджидал его на краю шоссе в своем бежевом «опель-капитане». До злосчастного холма оставалось три километра. Полковник предложил Иоахиму Ортнеру перебраться к нему в «опель», и там при ярком свете потолочного плафона объяснил обстановку сначала по карте, а потом взял лист великолепной слоновой бумаги и мягким, почти пастельным карандашом уверенно начертил схему: вот это холм, здесь река, шоссе, старица, болото; здесь огневые точки красных; возьмите, господин майор, вам на первое время пригодится… Он объяснил, как действовала дивизия, и по тому, какие при этом упоминал детали,другой на его месте наверняка бы опустил их из-за ложного понимания чести – было ясно, что он всей душою хочет быть полезным своему молодому товарищу по оружию. Майору Иоахиму Ортнеру было хорошо с ним. Они были одного круга люди; он видел, что и полковник это сразу понял и рад этому: они узнали друг друга, признали друг в друге себе подобных, и оттого, что и другой тебя признал, получали какое-то особое удовольствие.
Впрочем, беседа заняла у них минут десять, не больше. Напоследок Иоахим Ортнер едва удержался, чтобы не спросить, как полковник порекомендует ему действовать. Но что тот мог посоветовать? Если б он знал радикальное средство, дот давно был бы взят.
Но полковник понимал, о чем тот думает, чего ждет.
– Мне жаль, что я вас оставляю в столь сложном положении и даже советом помочь не могу, – сказал полковник. – Но вас я не жалею, и вы не жалейте себя. Не вы, так кто-нибудь другой. Мы солдаты и обязаны исполнить свой долг до конца… Но не делайте этого за чужой счет. Боже мой, этот дот будет взят, конечно же, иначе быть не может, но сколько немецких жизней он уже унес и сколько еще унесет!.. Помните это, господин майор. Прощайте!
Следует отдать должное майору Иоахиму Ортнеру. Едва он остался визави с противником, сомнения и страхи покинули сердце. Но это не было результатом какой-либо природной реакции, скажем, отчаяния, когда организм в целях самосохранения совсем «выключает» работающую на пределе психику. Напротив, сейчас это состояние зависело только от его воли; и когда он приказал себе, что должен быть спокойным, сосредоточенным и уверенным, причем уверенным не только для других, но и для себя тоже, то есть уверенным на самом деле, потому что и от этого зависел успех, – он именно таким и стал.
В конце концов это была его работа, которой он посвятил жизнь, которую изучал всю жизнь: наконец работа, в которой он был мастером, причем очень неплохим, во всяком случае не заурядным. А раз так, значит, как человек неглупый, он был готов не только к успехам, но и к превратностям судьбы.
Он понимал: ему предстояло жестокое испытание. И уму его, и знаниям, но прежде всего силам его души.
Скажем сразу: майор Иоахим Ортнер к этому испытанию был готов.
И, преодолев внутреннюю неустойчивость, он явился к своим подчиненным (они не без причины внимательно наблюдали каждый его шаг) в привычной для них личине уверенного в себе, решительного и грамотного офицера. Майор не стал обходить позицию; во тьме украинской ночи это было бессмысленно. Он вызвал и точно показал по карте, где какой роте надлежит стоять, от и до. «Остальное – ваша печаль, господа. В детали я не вмешиваюсь». Гауптман В. Клюге получил еще больше свободы: «Где ставить пушки – решайте сами, господин гауптман. Единственное пожелание: хорошо бы, – если понадобится, разумеется – чтобы батарея могла обстреливать огневые точки русских прямой наводкой». – «Яволь, господин майор». – «Позвольте пожелать вам доброй ночи, господа».
И он действительно отправился спать в свою низкую одноместную походную палатку, которую успели разбить в кустарнике ординарцы, на резиновом матраце, который ему предупредительно надули не очень туго. И спал три часа. Без четверти четыре он сам проснулся, как по будильнику (своим великолепно тренированным чувством времени майор Иоахим Ортнер не щеголял, но гордился); кипяток для бритья уже шумел на спиртовке; и, когда точно в четыре в небе появились обещанные «фокке-вульфы», майор уже был гладко выбрит и допивал свой утренний кофе.
О предстоящем бое он старался не думать. Это было непросто, но совершенно необходимо, поскольку, во-первых, не стоило обольщаться надеждами на легкий успех, а переживать только еще возможную неудачу глупо; во-вторых, командир роты, которой надлежало первой идти в атаку, узнал об этом еще три часа назад от самого майора, так что обязан был соответственно подготовить людей; к тому же начальник штаба (он сразу сел воплощать диспозицию в форме детального приказа) не даст ему спуску, если что пойдет не по писаному; в-третьих, следовало поберечь нервы.
Поэтому все пятнадцать минут он предавался несколько абстрактным размышлениям, в центре которых был гауптман Вилли Клюге. Тема подвернулась случайно. Вокруг палатки хватало шумов: тягачи ворчали, слышался металлический стук, голоса солдат; это не мешало спать, и все-таки Иоахим Ортнер даже сквозь сон различал голос гауптмана, видимо, потому, что голос был знакомый: он же назойливо зудел где-то рядом, за кустами, и после того, как майор проснулся.
Иоахим Ортнер не вникал в смысл слов. Ни к чему. Если б это был Ницше или Сенека – куда ни шло. А Клюге был ему скучен. Он не понравился майору сразу, с первого взгляда, когда майор увидел его – маленького, рыжего, конопатого, с самоуверенной ухмылкой человека, считающего, что знает себе цену я поэтому может держаться с тобой запанибрата.