Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Блокадная книга

ModernLib.Net / Публицистика / Адамович Алесь Михайлович / Блокадная книга - Чтение (стр. 23)
Автор: Адамович Алесь Михайлович
Жанры: Публицистика,
История

 

 


У вспоминающих сегодня — уже другой угол зрения. Они уже прошли через страшный голод, их месяцам и годами терзали сожаление, память о хлебе, который не запасли, о сахаре, о крупе, которые погибли, и поэтому им кажется, что в первый же день они уже ощутили, осознали значение тех пожаров. А вот в дневниках этого нет. В них нет отбора событий — как бы из будущего. Они словно бы неисторичны. Но в них есть психология того времени, видение войны теми глазами, и этом дневники историчны…

Горели не только Бадаевские склады, горели соседи — жировой завод, запасы которого тоже немало значили для блокадного Ленинграда. Нина Александровна Абкина даже уверена, что тот дым, всеми ленинградцами увиденный, был от ее завода… В те дни многие свой радиус считали особенно тревожным, значительным. Могли главного и не заметить. Но то, что помнит Н. А. Абкина, действительно сыграло свою роль и в трагедии и спасении Ленинграда.

«— Я как только кончила институт и получила звание инженера-технолога, была направлена (тогда ВСНХ распределял студентов) сюда, в Ленинград. Потому что моя дипломная работа была на тему „Маргариновый завод“, а здесь строили в это время маргариновый завод. Один уже был построен в Москве, а второй строился в Ленинграде. Ну, меня сюда и послали…

Когда-то, при царизме еще, здесь был завод главным образом по переработке отечественной культуры льна. Льняное масло переваривалось на льняную олифу. Много производили, когда я уже начала работать, — десять тысяч тонн в год мы этой натуральной олифы варили. Приходилось расширять сырьевую базу, и к нам стали поступать то подсолнухи, то какие-то другие масличные культуры… Ездил у нас один деловой такой мужичок по Советскому Союзу и направлял нам всякие жиросодержащие культуры. И поэтому когда кто-то из центра нам предложил взять на переработку кокос, закупленный у американцев на Филиппинах, то наши с удовольствием согласились, потому что это означало полную загрузку производства. Купили, привезли во Владивосток, а оттуда по железной дороге к нам… Мы считались передовыми, считалось, что у нас кадры подходящие и сумеют, справиться с совершенно новой культурой. Надо было переделать машины, сделать целый ряд опытов, и потом только мы сумели перерабатывать этот кокос.

Привезли нам две тысячи тонн. Мы приняли, положили, начали работать — и на этом настигла нас война. Ну, первый день нападения с воздуха на Ленинград — его все, по-моему, кто не помнит, кто забыл, кто не знает точно, как это было. Но я-то помню, потому что оказалась в самой гуще этого дела. Помню, мы были на казарменном положении, когда был первый налет самолетов… Я не знаю, сколько они сбросили на Бадаевские, но на наш завод, я знаю более или менее точно, потому что все «хвосты» от бомб, все стабилизаторы были ко мне принесены. Ну, бросились по неопытности гасить то, что видели, что упало на крыши (а крыши деревянные), в цеха, на груды угля, которым тогда котельная топилась, просто на территорию, а то, что проникло внутрь бунтов с кокосовым орехом, естественно, не увидели, а может быть, тот, кто стоял около этих складов, не очень внимателен был, — не знаю, но там увидели только тогда, когда все эти бунты с огромным количеством сухого и жирного семени (жирность 70 %, влага — 2 %), — когда все это занялось и загорелось таким костром, который был виден с Крестовского острова. Так вот про этот пожар. Мы были совсем неопытные, как я уже вам сказала. Я — одна из трех на заводе, которая имела ружье, видите, не умею даже точно назвать, — винтовку. Она, надо сказать, «темное пятно» в моей биографии, потому что, как только сказали, что летят над нашим заводом самолеты, мы все бросились тушить зажигалки, и я поставила винтовку где-то в углу — и она пропала! Вы представляете!..

— Расскажите, а как вы тушили жмых?

— Да, жмых… Занялись склады, горела копра. Копра, конечно, горела в первую очередь. У нас был один ряд складов с копрой, затем еще ряд складов с копрой, а в середине — строение, где лежало восемьсот тонн жмыха, и мы под конец, когда было видно, что тут ничего не сделаешь, решили спасать хотя бы этот склад жмыха. И вот наш директор Василий Яковлевич Трофимовский, очень хороший человек, — он главным образом и тушил. Я забрала тоже у одного пожарного (потому что он очень пятился из этого огня, огонь был немыслимый) кишку, поливала склады, поливала директора, когда на нем дымилось пальто. Ну и на крыше у нас стоял один рабочий, хороший такой, и он поливал. Кто-то подносил воду. Вот таким образом мы боролись против этой стихии.

— Скажите, а жмых потом в хлеб добавляли?

— Этот жмых куда шел? Я вам боюсь точно сказать. На нашем заводе он не имел никакого употребления. Соседний хлебозавод брал — это был двенадцатый хлебозавод (через забор с нами), вот туда шел жмых. Потом его как таковой отпускали и как таковой употребляли жители, в том числе и мы. И он, наверное, спас нас от голода, потому что мы этот жмых рубили, и это главное питание, которое у нас было. Мы его поджаривали, какие-то лепешки делали, и вот таким образом мы жили, Конечно, нас спас не только жмых. Все же у нас было жировое предприятие. Мы могли этот жмых поджаривать на каком-то жире, и, таким образом, у нас не было людей, которые умерли от голода.

— А вы горелое это масло в армию отправляли?

— Да, мы были главные поставщики Ленинградского фронта по жирам, и то, что у нас было, все, что было переработано на жир, пока была электроэнергия, — все эти жиры отдавались армии Ленинградского фронта. Потом, с каким-то перерывом, мы снова вернулись к производству жира для армии. Это был перерыв в несколько месяцев, потом, когда уже проложили по дну Ладожского озера кабель от Волховской ГЭС и нам стали давать очень экономно электроэнергию, мы некоторые цеха стали пускать — неэнергоемкие. Энергоемкие цеха не пускали до окончания войны, а другие цеха пускали. Но все это могло быть или когда была электроэнергия — ДО 6 января 1942 года, — или после перерыва. На три месяца вообще все в Ленинграде замерло. Это были страшные дни — дни совершенного мрака, абсолютной тишины, мертвой тишины и огромного количества смертей…»

Мы расспрашиваем Нину Александровну только по делу. Свидетельство Нины Александровны касается объекта важного, о судьбе которого мы ничего не слыхали, нигде не читали. Видимо, в ее рассказе и содержится объяснение тому знаменитому дыму, той картине страшного пожара, которая вошла во все рассказы ленинградцев.

Мы ограничиваем себя исключительно этой историей, мы не спрашиваем Нину Александровну о ее личных потерях, о ее семье. На стене висит портрет юноши. Кто он? Эта скромная, но давно обжитая комната со старыми, привычными хозяйке вещами — что она видела, как сложилась жизнь Нины Александровны в 1943— 1944 годах? Даже этого мы не выясняли, потому что чувствовали, знали — для книги понадобится только этот кусочек. У нас уже был опыт. Мы ограничивали себя. В этом была необходимость, может быть, честность перед Ниной Александровной, но была и жестокость. Человек деликатный, она не навязывала нам своих воспоминаний, рассказов о себе, которые могли быть тоже важны и ценны. И долго еще вспоминалась эта недосказанность, эта комната в доме вблизи стадиона имени Ленина. Таких недосказанных, невыслушанных историй было немало, и от них копилась горечь и чувство вины перед людьми, чью память мы так безжалостно растревожили…

Однако вернемся к подневным запискам Г. А. Князева.

«1941. IX. 16. Восемьдесят седьмой день. Все по порядку.

Утром я увидел на набережной отряды вооруженных матросов. Они входили в подъезды домов. На Неве разгружался против нашего дома военный транспорт. Оказалось, что в окнах домов, выходящих на Неву, устанавливаются пулеметные гнезда. Матросы вошли и в наш дом, чтобы поставить пулеметы в квартирах Карпинских, Щербатского, Павловой и др. По затемненной лестнице ходили с мешками песка чистенько одетые, совсем юные моряки, по-видимому курсанты. У ворот выстроился целый караул…

Вернулся домой. Что делать?

Дом превращается в форт или дот. Можно ли оставаться в нем, хотя наши окна выходят во двор? Не теперь, конечно, а во время боя. Но где враг: далеко, близко? Моряки действовали очень быстро, даже с места на место не переходили, а перебегали. Решили с М. Ф. временно перебраться на службу. Если нужно будет погибать, то хоть на посту, а не в какой-нибудь лестничной клетке или в бомбоубежище. Собрали необходимые вещи, походную кровать, и я отправился на службу.

Около Академии художеств меня поразило то, что моряки на небольшом расстоянии друг от друга выкапывали ямки, что-то укладывали туда, сверху клали кирпичи и засыпали песком… Аккурат против сфинксов. Неужели… И сердце дрогнуло.

Целый день хлещет дождь. Задувает сентябрьский ветер. Где-то вдалеке ухают артиллерийские орудия. Несмотря на нелетную погоду, часто гудят пропеллеры наших самолетов. Весь город ощетинился штыками, пулеметами, огневыми точками, заграждениями. На некоторых улицах, на подступах к городу возводятся баррикады. Ленинград готовился к боям на улицах, площадях, в домах. Чему мы будем свидетелями? Настают самые трудные дни и часы…

Ночь. Сижу в своем служебном кабинете в Архиве. Со мной М. Ф. Она спит на моей походной кровати. Тишина. Горит затемненная лампа, бросает свет только на этот лист бумаги. В углу на белом фоне стены чернеет профиль бюста Ленина. Думал ли я когда-нибудь, мне придется в этом уютном служебном кабинете проводить при таких исключительных обстоятельствах ночь! Прислушиваюсь к тишине, тревоги не слышно. Мои дежурные — двое спят в читальном зале, а один бодрствует в той комнате, где телефон. На дворе черная ночь. Дождь, кажется, перестал хлестать. Но холодно и тоскливо на душе.

Белявский показал мне поднятое письмо на Зелениной улице около разрушенного дома. Взрывная волна вынесла на улицу чью-то переписку и листки какой-то рукописи… Неужели и с моими листками случится то же?

«Скажите, — обратился ко мне Белявский, — неужели никто сейчас не ведет записей того, что происходит в городе, как переживают люди события? Как бы хорошо организовать такую запись, освободить такого человека от других обязанностей; поручить ему ходить по улицам, заходить в учреждения, дома… Не может ли это делать Институт литературы, например?» — «Нет, — ответил я, — это не входит в его функции. В институте — историки, теоретики литературы, а не писатели или бытописатели…»

Я ни словом не обмолвился, что такую запись, насколько у меня хватает сил и времени, все-таки веду, например, я. Правда, мои записи ограничиваются очень малым радиусом и малым числом встреч и событии. Но кто-нибудь, наверное, записывает события и переживания на значительно большем радиусе».

ДНЕВНИКИ, ДНЕВНИКИ…

Георгий Алексеевич Князев догадывался, что пишут, не могут не писать о том, что происходит с Ленинградом, со страной, с миром, с ними самими происходит, и другие ленинградцы. И возможно, у кого-то радиус шире, не замкнут на доме, работе, небольшом отрезке набережной Невы… За «узость» своих записей Князев винится, оправдывается, обращаясь к возможному их читателю, к «далекому другу». И где может, расширяет свой радиус, вводя сообщения из газет, книг. Нам же, его «далеким друзьям», хорошо видно, что значимость и сила его записей как раз в закрепленности за определенным, постоянно наблюдаемым местом.

У Юры Рябинкина да и у Лидии Георгиевны Охапкиной радиус еще более узкий — они пишут о себе, о своей судьбе. Великую истину выразил Лев Толстой, когда говорил: чем глубже в себе зачерпнешь, тем нужнее это всем!.. Дело не столько в широте захвата, сколько в глубине проникновения. А к дневникам и запискам тех лет это имеет отношение прямое и даже особенное. Вот почему огромную всечеловеческую силу имеют сегодня эти сугубо личные, казалось бы, исповеди блокадной матери и блокадного мальчика, исповеди людей, которые себя и других познавали, открывая бездны и вершины существования человеческого…

Больше всего, страшнее всего запомнился Л. Г. Охапкиной воздушный налет 8 сентября 1941 года.

«Это было 8 сентября 1941 года. Когда началась тревога, я побежала в бомбоубежище, но не добежала, а скрылась в подъезде каменного дома. Я стояла и тряслась от страха. Одна женщина пригласила меня к себе. Она жила на втором этаже. Только мы поднялись по лестнице и вошли в квартиру, как услышали взрыв оглушительной силы, с неописуемым грохотом и шквалом огня. Рев моторов нас всех оглушил. Взрывы бомб где-то недалеко раздавались. Весь воздух, все кругом трещало, гудело. Наш дом весь дрожал. Казалось, и земля-то бьется в судорогах, как при землетрясении. У меня от страха стучали зубы, тряслись колени. Я забилась куда-то в угол, прижав детей к себе. Они от испуга плакали. Мне казалось, что я минутами теряю сознание. Я думала, что вот конец, вот сейчас на нас упадет бомба и мы все погибнем. Все мы стояли как приговоренные к смерти. Хозяйка квартиры стояла с открытым ртом и расширенными глазами, что-то шептала. Мать ее, старуха, упала на колени и крестилась. А дети ее, немного старше моих, тоже плакали. Мы жили на Волковом проспекте, недалеко от железной дороги и совсем близко от линии фронта. Поэтому там было гораздо опаснее, чем, например, на Васильевском острове или на Выборгской стороне, вообще по ту сторону Невы. Этот налет продолжался долго. Я уже думала, что мы не переживем. За эту ночь у меня появились седые волосы.

Я решила, что оставаться жить здесь больше нельзя, тем более что недалеко от нашего дома разрушены были в ночь дома. Утром дымились руины. Балки торчали, как огромные кресты над людьми, которых завалило…»

…Я поехала на Петроградскую к жене Шуры, которая жила недалеко от Кировского проспекта. У нее тоже была маленькая дочка. Я думала, что мы больше друг друга поймем, тем более она жила в первом этаже, а тогда это было удобнее и безопаснее. Когда я к ней приехала, все ей рассказала. Она согласилась; только, чтобы ночевать, надо взять разрешение в милиции. Мне пришлось долго там ждать.

У Инны я прожила всего два дня. К ней приехала мать из пригорода, нам стало тесно, и мать была не довольна, и я опять уехала к себе домой в Волков деревню.

Дома у нас жильцы почти все выехали, кто эвакуировался из Ленинграда, а кто переехал жить в центр города к родным или знакомым. Крыша нашего дома сгорела, и во втором этаже уже никто не жил. Я жила в первом этаже. Там еще осталось две семьи. Я жила в страхе за детей и как приговоренная к смерти. От каждой бомбежки ждала гибели. Но однажды приехала комиссия от райсовета и предложила выехать в другой район, сказали, что утром будут поданы трамваи и нас всех, кто жил в Волковой деревне, перевезут. Нас перевезли на Васильевский остров, где потом через В. О. райсовет мне дали комнату, узенькую, 8—9 метров, на 1-й линии, на третьем этаже, где я потом и жила с ребятами. Это было числа 20—23 сентября. Тревоги и воздушные налеты продолжались, и я с детьми бегала в подвал, где было устроено бомбоубежище. Но потом перестала туда ходить, так как убедилась, что если случится прямое попадание, то все равно не спастись. И потом тревоги начинались больше вечером, часов в 8—10, дети уже спали и их трудно было собрать. Толик спал одетым, как и я, даже в зимнем пальто, в ботинках. Его трудно было поднять. Один раз я его будила, чтобы скорей бежать. Он только что заснул и не хотел вставать и сквозь слезы говорил: «Не пойду я, пусть меня сонного убьют, мне будет не больно. Не хочу я, не хочу никуда». Мне слышать это было невыносимо… С тех пор я перестала ходить в подвал.

…Я уже не помню, когда мыла ребят. Бани работали с большими перерывами. И из-за тревог опасно было ходить. Я решила детей помыть дома. Когда я раздела Толика, то увидела, что его тело все покрыто болячками и расчесано. У него была чесотка, которую он подхватил, когда был в отъезде. Я пошла в аптеку. Чесоточной мази не было, и мне дали синьки. Но прежде чем помазать его, надо было помыть как можно горячей водой. Один раз во время такой процедуры — дело было к ночи — он стоял голенький в круглом тазике, и я его мыла такой горячей водой, что у самой еле терпели руки. Он кричал. Вдруг объявили воздушную тревогу. В окно нашей комнаты тут же как бы влетела огненная вспышка. Ковер старый, занавешивающий окно, упал. Стекло вдребезги раскололось. Все это в один миг. А на улице я услышала оглушительные взрывы. Дети громко закричали. Я схватила сначала Тольку, голого, мокрого, почти бросила в коридор на пол, потом побежала за дочкой. Прижала их к себе где-то в углу коридора. Думаю, ну когда же это кончится, неужели не будет конца? «Звери, сволочи», — ругала немцев. Наутро, когда я пошла за хлебом, увидела, что у дома напротив нашего одна половина была разрушена, на другой, уцелевшей, стенки оклеены разными обоями: розового, голубого и зеленого цвета, в цветочки и полоски. И что странно было — в одном квадрате висели большие часы и еще ходили».

Но все равно Лидия Георгиевна Толика мыла и смазывала каждый вечер и вылечила его, хотя, когда наступало время мыть, страшно нервничала…


Дневники стали вести сравнительно многие ленинградцы. Возможно, такое происходило с началом войны и в Других прифронтовых городах, не знаем. Но в Ленинграде явление это достойно внимания. В первые дни войны работница больницы имени Софьи Перовской Фаина Александровна Прусова дает своему сыну, студенту-медику, общую тетрадь и просит записывать, что будет происходить с ним и со всеми. И сама принялась писать военный дневник. Они сохранились, оба дневника, матери и сына. Дневников уцелело на удивление много, хотя это, конечно, ничтожная часть того, что было.

Сколько их, этих дневников, все более теряли первоначальный характер аккуратных, старательных записей, по мере того как надвигались темень, голод, холод, смерти. Вроде бы нетрудное занятие — писать — теперь становилось непосильной работой, подвигом человеческого духа. А сколько таких записок было разметано взрывами, сгорело в блокадных пожарах, пропало после войны — одни в самом Ленинграде, другие где-то в далекой эвакуации. Марина Александровна Ткачева сохранила переписанный от руки ее теткой дневник неизвестной блокадницы и привезла его в Ленинград из Ярославля. В конце сделана такая приписка: «Эти тетради были найдены в столе одного учреждения в г. Ярославле. Один из служащих нашел их в столе и пренебрежительно отбросил. Их подобрала другая служащая и, посмотрев наскоро в перерыв и увидев, что это дневник женщины, пережившей голодную зиму 1941 г. в Ленинграде, взяла их к себе домой. Дома, прочтя, она узнала, что автор — родственница ее близких знакомых. При расспросах выяснилось, что учрежу дение расположилось в помещении, где до этого помещался стационар для эвакуированных, где и умер автор дневников».

И дневник Юры Рябинкина — обгоревшая общая тетрадь — оказался в руках внимательного человека, медсестры Р. И. Трифоновой, и был сохранен.

Здесь также были свои спасатели…

Некоторые блокадники начали писать, записывать пережитое, как только вырвались за кольцо. Или же вскоре после войны — «по свежим следам». К машинописным «Запискам о блокаде Ленинграда» Л. Д. Барановой сделано примечание: «По настоянию друга всей моей жизни Надежды Васильевны Розановой-Верещагиной составлены эти записки в 1942—43 годах по приезде в Москву из блокированного Ленинграда».

Т. В. Рябинина свой маленький блокадный дневник дополнила записями по памяти, строго разделив то и другое. А причина того, что дневник оказался излишне лаконичным и неполным, ею же объяснена:

«Мне жаль теперь, что я так скупо писала, но это в значительной степени зависело от того, что нельзя было писать подробно. Десятки плакатов и воззваний призывали нас к бдительности, так же как и к стойкости, мужеству, сплоченности. Всюду стены были оклеены призывами, карикатурами, плакатами. Тут был и «наследник престола российского Кирилл в виде коронованной обезьяны, и обыватель — любитель слухов с огромными, ушами, и рабочий, призывающий работать, не склоняясь перед трудностями, и женщина, призванная заменить мужчину на производстве, — всего не перечислишь. Множество листовок расклеивали в домах, на воротах, раздавали в домоуправлениях. Их читали, очень читали, и они, несомненно, сыграли большую роль…

А о бдительности, об осторожности нам твердили на каждом шагу. На улицах патрули нередко проверяли документы, без паспорта нельзя было ходить, так как в любой момент могли остановить и потребовать его. Нельзя было указывать дорогу ни к каким «объектам» — заводам, мостам и т. д., нельзя было ни выслушивать, ни давать каких-нибудь сведений о пострадавших домах, о количестве жертв, о местах падения бомб, так как все это давало ориентировку врагу. Спросить «как пройти туда-то?» означало получить в ответ «не знаю», сопровождаемое подозрительным взглядом. Я сама отвечала «не знаю» незнакомым людям на какой-нибудь пустячный вопрос. Особенно осторожны мы стали после того, как в двух шагах от нас с помощью собак-ищеек поймали двух диверсантов, скрывавшихся в забитом ларьке «Утильсырье». Это им мы обязаны первой бомбой, упавшей на дом № 4/3 восьмого сентября, это они давали сигналы теми красивыми зелеными ракетами, которыми мы по глупости любовались в первую ночь бомбежки[31]. Они просуществовали в своем ларьке недели две, и за это время бомбы не раз сыпались возле нас. Я не видела, как их обнаружили, но видела толпу, провожавшую их. Какое-нибудь незатемненное окно вызывало взрыв негодования и подозрений».

И вот пришлось Т. В. Рябининой восполнить по памяти свои записки военных лет — уже в начале 50-х годов.

Возвращались позже к своим записям и некоторые другие блокадники. Например, дневник Фаины Александровны Прусовой имеет дубликат: она сама в 1951 году переписала свой дневник с разрозненных клочков бумаги в общую тетрадь. Копию сделала «для Димы» (внука) со всей бабушкиной старательностью: с фотографиями, вырезками из газет, фотокопиями блокадных рисунков сына Бориса и т. д.

В архиве Ольги Федоровны Берггольц осталась толстая папка с надписью «Выписки из дневников». Там перепечатанные на машинке отрывки из блокадных дневников самых разных людей — учителей, партийных и советских работников, врачей, шоферов. Ольга Федоровна собирала подлинные документы тех лет для своей книги «Дневные звезды» — донесения бытовых отрядов, сводки райкомов комсомола, вырезки из газет, — делала выписки из дневников. Где сами дневники — неизвестно. Но интересно, как много их было в ее распоряжении в первые послевоенные годы. Да и к нам спустя тридцать лет дошло немало. Материал, отобранный Ольгой Федоровной, действительно впечатляет, и мы позволим себе приводить эти выписки (с разрешения Марии Федоровны, сестры Ольги Берггольц).

Выписка из дневника заведующей учебной частью 239-й средней школы К. В. Ползиковой-Рубец.

«11/Х1.41 г. Бомбоубежища настолько вошли в быт, что без них многие себе не представляли города. Старушка в очереди: „Разбомбили на Фонтанке господский дом, там и теперь никто не жил и раньше квартир не бывало. Жили там одни господа, графья. А папаша-то мой был у них старшим дворником. Дворницкая-то была хорошая, светлая. И как сейчас помню: налево конюшни и каретный сарай, направо подвал. А вот где было бомбоубежище, никак не могу припомнить, девчонкой ведь я тогда была“. Под общий хохот очереди старушка никак не могла сообразить, что в те времена ни бомб, ни убежищ не было.

28/II. 42 г. Хочется записать про самое красивое и страшное зрелище одного из октябрьских вечеров.. Я у Луров-Муров. Сирена воет, и Лур властно требует, чтобы мы спустились в бомбоубежище. Мур исчезает, в штабе, а Лур сидит со мной. Затем он выходит на улицу, возвращается и говорит — «сбросили зажигательные в районе Нардома». Через час отбой, и мы выходим на набережную. Здесь так светло, что можно читать газетный шрифт. Американские горы точно иллюминированы ярким белым, точно электрическим, светом, местами освещение так ярко, что видны рельсы, по которым когда-то спускались вагонетки. Горы эти высятся на фоне огромного темно-красного моря огня. Пламя ширится. Темное облако дыма нависло над этим гигантским костром. Иногда видна струя брандспойта, но, кажется, она не имеет действия. Нева вся сверкает, отражая то кроваво-красный огонь, то ослепительно яркий, белый. Крепость и Томоновская биржа прекрасны, так прекрасны, как не были никогда ни в одну иллюминацию. Все три моста видны до мельчайших деталей. Зрелище незабываемое по страшной красоте, именно страшной, от слова «страх». Что-то есть, что напоминает брюлловскую «Гибель Помпеи»…»

Вернемся, однако, на «малый радиус» Г. А. Князева. 19 сентября он записывает:

«Не понимаю, что происходит. 15-го у меня было впечатление, что неприятеля ждали на улицах города. Поехал ночевать в Архив, чтобы вместе с ним разделить его участь. 16-го ободрился. Все говорили, что неприятель отогнан, наша авиация усилена, кольцо окружения размыкается извне… 18-го иллюзии был положен конец часовым ожесточенным обстрелом города!..

1941. IX. 21. Девяносто второй день. Три месяца войны. Последняя, 13-я неделя для нас, ленинградцев, была самая тяжелая. Вспоминаю сейчас отдельные эпизоды и, если бы не вел записи, не мог бы установить по памяти, когда и что было в точности. Есть такие моменты, которые врезываются в память, как тавро каленым железом, но когда это было в ряду других событий, установить можно не сразу. Вот эти моменты впечатлений. Пожар здания Сената, «прыжок» нашего дома вверх и вниз при падении двух бомб, свист артиллерийских снарядов над Архивом, темный бюст Ленина на фоне чуть освещенной стены в кабинете на службе во время ночевки там… Сосредоточенно-молчаливый, но полный внутренней силы взгляд Шахматовой, когда близко, близко от нее пролетел снаряд; вбегающие в подъезды моряки, чтобы установить огневые точки, и многое другое. Все это впечатления последней недели. Их много, и так странно располагаются они в мозгу — не в хронологическом, а в каком-то причудливом порядке.

Что же происходит? Никто ничего толком из нас не знает. Враг у ворот. Где-то близко. Но где? Люди растерянно глядят друг на друга, но редко кто-нибудь задает вопрос. В газете аншлаги: «Укрепить все подходы к Ленинграду. Каждую заставу, площадь, улицу и переулок превратить в бастионы и крепости, сделать неприступными для врага…», «Создадим укрепления, неприступные для врага…», «Ленинградцы решают одну задачу — отстоять город, разгромить врага…», «Преградить врагу все пути в город…», «На каждом шагу врага должна ждать смерть, а его технику — уничтожение». Газета полна выдержками из сочинений Ленина и других авторов о том, как вести гражданскую войну, строить баррикады…

Но разомкнуть кольцо можно только извне, а если этого не случится, тогда останется только умереть, защищая родной город… Старые рабочие Обуховского завода заверяют: «Выбор сейчас у нас только один: смерть или победа, свобода или рабство! Ни шагу назад… Или победа, или смерть!»

Проповедуется бесстрашие перед смертью, беспощадно бичуются трусость, малодушие. «Смерти этим не избежать. Она все равно придет, но только смерть позорная, сопровождаемая насмешками и издевательствами конвойных и палачей…» Это место цитируют газеты из советов генерала Коммуны Клюзерэ…

Итак, апофеоз героической смерти — вот лозунг этих дней. Если не победим, то умрем…

Отступать больше некуда!

Интересный передают разговор с профессором математики, специалистом по теории вероятностей. У каждого ленинградца один трехмиллионный шанс быть убитым или раненым. Совершенно ничтожная величина, которой спокойно можно пренебречь. Но в то же время в Ленинграде был единственный слон, и именно этот единственный слон убит при бомбежке города!.. Вот вам и теория вероятностей с пропорцией 1:3 000 000 и 1:1…

Газеты полны сообщениями о немецких зверствах. Если бы собрать их и систематизировать, то страшнее повести не выдумаешь.

1941. IX. 22. Девяносто третий день. Дорогой мой дальний друг, нужно ли знать тебе, что я сейчас иногда читаю?.. Если я потеряю М. Ф., увижу разрушенным и разгромленным мой город, уничтоженным вверенный мне Архив, то зачем мне жить?.. Но как уйти из жизни, если я не буду убит? Оказывается, что через удавление легче всего, некрасивый конец, но верный. Вот сейчас я взял энциклопедический словарь и читаю: «Петля, затягиваемая при повешении тяжестью тела, ложится обыкновенно выше щитовидного хряща и, давя спереди назад и с боков, одновременно с закрытием дыхательной трубки сдавливает большие шейные сосуды и блуждающий нерв. Благодаря этому мгновенно или через несколько секунд наступает полная потеря сознания от остановки мозгового кровообращения…» Это в будущем, а покуда я не теряю ни присутствия духа, ни бодрости. Полностью выполняю свой гражданский долг на своем ответственном посту».


У Юры Рябинкина возникает в эти дни проблема не менее жгучая, в которой мы, к сожалению, до конца так и не можем разобраться, он и в дневнике не решается признаться. Проблема, где опять же соединилось и детское и подростковое, подлинное и суетное. Но в этом-то и проявляется характер этого мальчика, вовсе не образцово-положительного, мальчика со своими страстями, фантазиями, завихрениями, порой излишне требовательного, переменчивого, мнительного, самолюбивого. Многое ломалось, перестраивалось в этом неустановившемся характере. Он развивался быстро. Если внимательно вчитываться в некоторые записи, видно, что развитие происходило не за счет событий, они сами по себе ума не прибавляли, но прежде всего потому, что Юра думал — и над тем, что творилось кругом, и над тем, что происходило в нем самом, следил за собой, требовал от себя. Примечательна в этом смысле мелкая, казалось бы, история игры в карты. Юра играет с мальчишеским увлечением, когда вдруг замечает, как растет в нем азарт, он приглядывается к новому опасному чувству, обнаруживает в себе игрока. И останавливается. Карты, война, блокада, деньги — все соседствует с горькой достоверностью. Подростки болтались в школе, не зная, куда себя деть. Занятия не начинались, это были критические дни сражения под Ленинградом — 15, 16, 17, 18 сентября 1941 года. Пал город Пушкин, немецкие части подошли к Пулковской горе, судьбу города решали какие-то часы, решали отдельные роты, батальоны, батареи… Одному из нас в те дни пришлось проделать весь путь отступления: сдачу Пушкина, отход под бомбежкой — мимо Шушар, мимо Пулкова — к Ленинграду, к Средней Рогатке… Тогда казалось, что враг вот-вот ворвется в город и начнутся уличные бои.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38