И вот Зинченко снова сидит передо мной. Щурит рыжие глазки на бледном треугольном лице. Длинные спутанные волосы на плечах разбегаются сальными змейками. Странно, что его еще не постригли.
— Ну, здравствуй, Иван, — говорю я. — Помнишь, на чем мы с тобой кончили прошлый раз?
— Мне за это не платят, — угрюмо отвечает Зинченко и подчеркнуто равнодушно смотрит куда-то в сторону.
— Ну что ж. Тогда я тебе напомню. Ты сказал: «Когда Федька будет тут, у вас, тогда я и расскажу, что было в тот вечер на стройплощадке, когда мы с Федькой бутылку собирались там распить». Так, что ли, ты сказал тогда?
— Не помню… — еще больше мрачнея, цедит сквозь зубы Зинченко, по-прежнему не глядя в мою сторону.
Я понимаю его состояние. За ним нет другого, более тяжкого преступления, как за Федькой, ему нет расчета признаваться и получать наказание за то, что он совершил тогда в котловане. Его достаточно страшит и это наказание, которое ему по справедливости следует. И потому добиться от него признания в этом преступлении будет куда труднее, чем от Федьки. Если только… Ага! Что ж, если Зинченко не захочет ничего рассказывать, я прибегну к другому способу. Мне сейчас пришла в голову, кажется, неплохая мысль.
— Ты так сказал, — говорю я. — Точно так. Ну, и вот Федор у нас. Если потребуется, дадим тебе очную ставку с ним. И он нам все рассказал, Иван. Все, как было в тот вечер. И как крик вы услышали. И как ты идти не хотел. И как вы труп женщины на дне котлована обнаружили…
Я нарочно не договариваю. И нарочно не все точно передаю. Я жду реакции Зинченко на это сообщение. И сразу замечаю, как при первых же моих словах он напрягается и дальше уже ловит каждое мое слово. От скрытого волнения на его бледных щеках проступает еле заметный румянец, особенно на висках, около ушей. Но взгляд его по-прежнему ускользает от меня.
Однако при последних моих словах у него со злостью вырывается:
— Вот он и лазил. А я ничего не знаю.
— Куда он лазил?
— Куда говорит, туда и лазил.
— В котлован, значит?
— Значит, туда…
— А ты сам-то это видел?
Такая постановка вопроса его, кажется, устраивает. Роль стороннего наблюдателя представляется ему вполне безопасной, и дальше Зинченко отвечает на мои вопросы уже охотнее:
— Ну, видел.
— А еще что ты тогда видел?
— Ну… как вылез.
— Что ты еще своими глазами видел тогда?
— Не помню… ей-богу…
Он уловил что-то в моем тоне особенное, он уже догадался, что я действительно многое знаю и сейчас, именно сейчас скажу что-то такое, от чего полетят все его защитные бастионы, все рогатки, за которыми он прячется. Ох, какой страх сидит в нем! Как только можно жить с таким страхом, не понимаю.
И я тихо спрашиваю:
— Как звали ту женщину, Иван? Ты ведь помнишь.
— Не помню.
— Забыл?
Он со злостью смотрит на меня.
— Ты не лови, начальник. Сказал, не знаю, и все. Понял?
— Я другое понял, Иван. Только учти, это тебе не поможет. Ты знаешь имя той женщины. Федор говорит, что ты даже год ее рождения помнишь. И что деньги ты тоже взял.
Зинченко вздрагивает так явственно, что даже сам пугается. И смотрит на меня своими рыжими злющими глазами. Да, теперь у него сомнений нет, что Федьку мы взяли и что он все нам рассказал. Сомнений-то у него, может быть, и нет, но на что это открытие его толкнет, угадать пока невозможно. И сам Зинченко это тоже пока не решил. Он только опускает голову и молчит. Он не знает, на что решиться.
Я тоже молчу.
Наконец, не поднимая головы, Зинченко цедит сквозь зубы:
— Денег не брал… В котлован не лазил… А как звать, помню. Федька сказал.
— Как же ее звали?
— Вера. Фамилия Топилина…
— Верно. И поехали вы оттуда на Казанку. Это тоже верно?
— Тоже…
— Грузили вы там один вагон-ресторан. Кто в нем директор-то, помнишь?
— Зинаида Герасимовна…
— Правильно. Так и Федька сказал. А кому-нибудь вы в ту ночь рассказывали про смерть Веры Топилиной? Вот выпили вы там, у Зинаиды Герасимовны…
— Ей и рассказали.
— Так. Ей, значит. А еще кто-нибудь там с вами выпивал?
— Не помню уж. Вроде никого больше не было. Эх… Да разве вы поверите?
Иван поднимает голову, раздраженно отбрасывает рукой волосы за спину и смотрит на меня. И я вдруг подмечаю в рыжих его глазах уже не злость, а тоску и усталость. И этот раздраженный жест рукой почему-то нравится мне. Кажется, ненавистны ему эти кудри по последней мужской моде.
— Зачем отпустил-то? — спрашиваю я, кивком указывая на его шевелюру.
Иван хмурится.
— А-а!.. Все Надька.
И неожиданно мне становится его жалко. Это он хотел понравиться собственной жене — вот в чем дело, скорей всего. Пытался вернуть ее. Угодить хотел, дуралей. Сильно же, наверное, любил ее. Ну, а когда ничего не помогло и все пошло под откос, он отвез дочку в деревню, к слепой матери. Да, все это надо было ему пережить. Все это нелегко человеку дается, каждому человеку, всякому…
— А знаешь, Иван, — говорю я, — сейчас я тебе верю. Все больше верю. Потому что сейчас ты о человеческой совести подумал. О том, например, что у Нади-то ее нет, совести. Верно говорю?
— Ну… — передергивает плечами Иван.
— Что она и жена плохая, и мать никудышная. О дочке-то она скучает, не знаешь?
— Некогда ей скучать.
— Ну вот. А от ее совести, может, к своей перейдешь? У тебя она есть? Ну, дочку ты у Нади отнял. Допустим, поделом, правильно. А дальше? К слепой матери в деревню отправил? А та сама из милости в колхозе живет, говорят. Так есть у тебя-то совесть, Иван?
Лицо у Зинченко становится совсем белым, губы нервно подергиваются и глаза суживаются от злости. Он цедит сквозь зубы, готовый, кажется, броситься на меня:
— Да кто тебе все это сказал? Кто тут заместо меня разобраться может? Чье это собачье дело?! «Из милости»… Да она у младшего моего братени в доме живет. В семье. И Ленка моя там. Сыта, ухожена, не то что при матери. А братень там человек уважаемый, бригадир. Да я, если захочу… А! — самого себя обрывает Зинченко и взмахивает кулаком. — Чего уж теперь говорить. По Федькиной милости теперь вот горю как швед.
— Уж лучше бы ты, Иван, в деревню уехал, что ли, — досадливо говорю я, невольно заражаясь его тоской и злостью. — Жалкая у тебя тут получается жизнь, понимаешь? Недостойная человека жизнь. И не Федька тут виноват. Чего уж на Федьку все валить. Ты ведь сам его выбрал.
— Это точно… — глядя в пол, соглашается Зинченко.
Некоторое время мы молчим, словно приходя в себя после этой для нас обоих неожиданной схватки. Потом я спрашиваю:
— Скажи, Иван, честно, разве ты в котлован не спускался?
— Не… — трясет своей гривой он, не поднимая головы. — Я покойников боюсь.
Вздохнув, он выпрямляется на стуле и смотрит в сторону.
— А деньги? — снова спрашиваю я. — Как их поделили?
— Да никак. Федька дал мне две красненьких. Ну и…
— И сказал, — усмехнувшись, заканчиваю я, — что вы с ним теперь одной веревочкой связаны. Если его посадят, то и тебе сидеть. Так, что ли?
— Так…
— А ты ему поверил. А как же! Он небось уже под судом был. Уже все прошел. Ты и поверил, да?
— Поверил…
И в рыжих его глазах светится сейчас такая тоска, что лучше в них не заглядывать.
— Федьку ждет страшный суд, последний, — жестко говорю я. — Федька застрелил человека. И стрелял в другого, — я чуть не добавляю «в меня», но вовремя удерживаюсь. — Это бандит и убийца. У него ничего уже святого в жизни не осталось. Зверем живет. — Я невольно вспоминаю Анну Сергеевну, детский голос ночью из-за стенки, говоривший страшные, совсем не детские слова. — И дома он зверем был, — добавляю я.
— Федьку боятся, — соглашается Зинченко и вздыхает. — Сильно все боятся. Чего уж говорить. Пропащий он, видать.
— А вот ты не пропащий, — говорю я. — Ты еще можешь с четверенек подняться, на двух ногах стоять. Эх, Иван… Тебе настоящая любовь нужна. Не Надькина. Такая любовь только злость в душе копит. А тебе нужна любовь, которая добро приносит. К примеру, ты дочку любишь. Или мать. Это же добрая, светлая любовь, ты же сам чувствуешь. Ты еще встретишь женщину, которая тоже тебя так полюбит. Ты только встань на ноги, оглядись, себя покажи, чтоб тебя тоже за зверя не приняли. И тогда тебя тоже так полюбят. Дочка уж точно. И мать, конечно. Для них лучше тебя на свете и сейчас небось никого нет. Думай, Иван, думай. Ты ведь неглупый мужик. Совсем даже неглупый. И молодой. И сильный. Чего тебе еще? Ты же все сможешь…
Я чувствую, как сам волнуюсь, как мне больно за этого запутавшегося человека, за его несуразную, изломанную судьбу. Как мне хочется, чтобы он мне поверил. Почему, черт возьми, он поверил Федьке, почему он не может поверить мне? Какие слова для этого найти? Нет, он поверит! Он должен поверить. И послушаться тоже должен.
— …Послушай меня, Иван, — прошу я его. — Тебе недолго быть у нас. За тобой ничего нет, кроме этих краденых двух десяток, которые ты у Федьки взял. С тобой быстро разберутся. И как выйдешь на свободу, уезжай. Немедленно, понял? В деревню уезжай, к своим. Там тебя помнят ведь другим. Хорошим парнем помнят. Таким ты там опять и станешь. Вот увидишь. Дочка с тобой за руку по деревне пойдет. Люди с уважением здороваться будут. Ты же работать начнешь. У всех на глазах. А дальше будет видно. Ни в один город тебе дорога не заказана. Ты понял меня?
— Понял. Не пень…
— Ну вот. А мне, Иван, надо разбираться дальше. Мне надо выяснить, что же случилось с этой Верой Топилиной. Ты тоже слышал ее крик?
— Слышал…
— И никто потом не вышел к воротам?
— Не. Никто.
— А ведь с ней кто-то был… — задумчиво говорю я уже самому себе. — Кто-то был…
И мы снова молчим. Но это уже совсем другое молчание, чем прежде. Иван вдруг стал мне близок чем-то, даже дорог. Словно мы с ним вместе что-то пережили, помогли друг другу в тяжелый миг. И в душе Ивана что-то, мне кажется, откликнулось на мои слова, что-то стронулось с места. Он тоже взволнован. Не испуган, не озлоблен и насторожен, а взволнован. Однако мне сейчас совсем нетрудно вот так, при нем, думать вслух.
— Да, кто-то был… И еще, — перебиваю я самого себя, — мне очень важно знать, кому в ту ночь вы могли рассказать о смерти Веры Топилиной. Пока вот ты только эту самую Зинаиду Герасимовну вспомнил, так?
— Ага, — кивает Иван. — Язык-то у нас развязался, только когда выпили. Значит, после работы. А пока таскали да кидали, не до разговоров было. Спину наломаешь там будь здоров как.
— А выпивали, значит, втроем?
— Ага. Потом мы с Федькой спать завалились.
— Где?
— Да там же. В вагоне.
— А Зинаида Герасимовна?
— Ушла небось. Я уж и не помню. Здорово мы нахлестались.
— И вас оставила?
— А чего? Заперла кухню, буфеты. Не впервой ей.
— Давно, значит, знакомы!
— Ну! С прошлой зимы, считай.
— Может, она к хахалю своему пошла? Знаешь его?
— Ну, Валентин Гордеевич звать. Ревизор он. Только они, говорят, уже того… Разбежались. А может, и брешут. Но она, конечное дело, без мужика не может, — Иван усмехается. — И мужики без ней тоже.
— Что же, она среди ночи одна куда-то пошла? — с недоверием спрашиваю я.
— А чего такого?
Но мне это кажется сомнительным.
Громко звякает замок в двери. Заходит конвойный, обходит сидящего на табуретке Ивана и кладет мне на стол записку. Я читаю: «Звонил тов. Шухмин, передает, что гражданка Зверева Зинаида Герасимовна доставлена в отдел. Просит быстрее приехать. Она сильно ругается. Ст.сержант Ковалев».
Я невольно улыбаюсь и киваю конвойному.
Когда за ним закрывается дверь, я говорю Ивану, указывая на записку:
— Сообщают, что Зинаида Герасимовна у нас. Просят быстрее приехать. Ругается очень.
— Она концерты дает. Только заведи, — усмехается Иван. — Потом не отмоешься. Хоть и молодая.
— Поэтому я с тобой пока прощаюсь. А ты думай, Иван, думай. Очень тебя прошу.
— Ладно. Чего уж там…
— И еще. Постарайся вспомнить, куда Федька пистолет дел. Не дай бог, он еще кому в руки попадет, вроде Федьки. Представляешь, что может быть?
— Представляю…
— Тогда постарайся, ладно?
Иван кивает в ответ:
— Ну…
И я то ли по этому кивку, то ли по каким-то ноткам в его голосе догадываюсь, что он знает, где спрятан пистолет, и он скажет, обязательно скажет мне об этом при новой встрече. Ему нужно только время, чтобы решиться, окончательно решиться на такой шаг.
Мы прощаемся. Потом я звоню, и в комнату заходит конвойный.
Я уезжаю из тюрьмы с радостным ощущением одержанной победы, трудной и необыкновенно важной. Никакой самый успешный допрос не приносит такого удовлетворения. В данном случае я даже не могу сказать, что допрос был особенно успешен. Ведь ничего нового я по существу не узнал, или, точнее, пока не узнал. Но я добился неизмеримо большего, я наконец нащупал болевую точку в душе человека и, кажется, сумел этому человеку помочь, сумел его спасти. А ведь он вполне мог стать вторым Федькой Мухиным, бандитом и убийцей, но теперь им не станет, я уверен в этом. И еще я горжусь, ужасно горжусь самим собой. Я даже восклицаю про себя, чуть изменяя со школы запомнившееся, пушкинское: «Ай да Лосев! Ай да молодец!» И невольно улыбаюсь, поймав на себе недоуменный взгляд какой-то женщины в троллейбусе. Наверное, у меня смешной вид. У счастливого человека всегда, по-моему, немножечко смешной вид.
В своей комнате я застаю сердитого и в то же время смущенного Петю Шухмина. Его натянутая улыбка на круглом, добродушном лице выглядит не очень уместно, ибо сидящая напротив него женщина полна гнева и нисколько не скрывает своих чувств. Я еще из коридора слышу ее раздраженные возгласы.
Женщина оказывается высокой, статной, несмотря на излишнюю полноту, с несколько грубоватыми, пожалуй, чертами лица и резкими складками в уголках рта, изобличающими как возраст, так и суровый, властный характер. Губы у нее ярко-красные, а брови и ресницы густо-черные, эти два цвета и доминируют на широком желтоватом лице. Голос курильщицкий, с хрипотцой, особенно заметной всегда у женщин. На ней легкая и модная меховая шубка и кокетливая, из того же меха, шапочка.
— Я вам что, девчонка?! Не смеете, понятно вам?! — сверкая глазами, обрушивается она на Петю. — Все брось и беги за ним. Да я в семнадцать лет за таким не побежала бы!.. Безобразие!.. Арестовали, да?! Ордер предъявляйте! Вы свои беззакония бросьте! Не пройдет, ясно вам?! Где ордер?! На каком основании?! Хватают! Держат!..
— Не хватают, а приглашают, — пытается возразить Петя. — Для разговора. Я же вам все объяснил.
— Так где же ваш разговор?! Ну, говорите, слушаю!
— Сейчас приедет товарищ… Ну, вот он, вот он! — с облегчением восклицает Петя, когда я захожу в комнату.
— Извините, Зинаида Герасимовна, — говорю я самым любезным тоном, на какой только способен. — Ради бога, извините, что заставил вас ждать.
Она быстро меряет меня с головы до ног зорким, оценивающим взглядом и, кажется, остается не очень довольной. Поджав губы, Зинаида Герасимовна враждебно осведомляется:
— Что вам от меня нужно?
Мне прежде всего хотелось бы установить с ней доброжелательные отношения. Она же сейчас до предела раздражена и взвинчена, ибо никаких радостей от контакта с милицией, очевидно, не ждет. Надо полагать, эти контакты сулят ей одни неприятности. Что ж, хотя бы на этот раз надо избавить ее от подобного комплекса.
— Прежде всего, Зинаида Герасимовна, хочу вас предупредить, — говорю я самым миролюбивым и дружеским тоном. — Мы к вам не имеем никаких претензий. И вообще дело, которое мы расследуем, к вам лично не имеет никакого отношения. Я прошу вас только помочь нам, самую малость. Так сказать, выполнить свой долг. И я немедленно с вами расстанусь. Словом, помогите, Зинаида Герасимовна, будьте, как говорится, ласковы.
По мере того как я произношу все это, напряжение и гнев оставляют мою собеседницу, она словно обмякает, расслабляется, подведенные глаза уже не сверкают, а лучатся, на крупных, ярких губах появляется добродушная усмешка, чуть-чуть даже кокетливая.
— Ну ладно, ладно. Поняла уже, — говорит она спокойно и даже несколько снисходительно. — Чего от меня требуется-то? Чем помочь? Сразу бы так и сказали. А то…
— Вот я вам сразу так и говорю, — улыбаюсь я.
— Совсем другое дело. И никаких деклараций не надо делать. Разве я так не понимаю?
Зинаида Герасимовна уже обольстительно улыбается. И становится совершенно неузнаваемой. Львица, которая вот-вот готова была, кажется, откусить руку, успокоилась, эта же львица уже мурлычет.
Между тем Петя кладет передо мной папку с бумагами. Папка мне не знакома, а уж лежащие в ней бумаги тем более. В первый момент я не понимаю Петин маневр. Тем не менее я деловито развязываю тесемки. Вот в чем дело! Поверх бумаг, которые и в самом деле никакого отношения ко мне не имеют, лежит записка. Петя, видите ли, психолог. Толстая папка с бумагами как бы в порядке вещей, раз люди занимаются каким-то сложным делом. А вот короткая записочка настораживает и даже может вызвать опасения. Зачем же вносить такие осложнения в начинающийся разговор.
И в самом деле, записка содержит сведения о Зинаиде Герасимовне, которые Пете удалось получить на первых порах. Я быстро пробегаю глазами записку.
— Еще я хочу предупредить вас, — наилюбезнейшим тоном говорю я, — что все, о чем бы мы тут с вами ни говорили, за пределы этой комнаты не выйдет. Вы меня, надеюсь, понимаете? Я гарантирую.
В моем голосе звучат весьма доверительные интонации.
Это довольно-таки банальное и у другого человека не вызывающее особых эмоций предупреждение в данном случае находит нужный мне отклик.
— Ну, как же не понять! — усмехается Зинаида Герасимовна. — В вашей работе секретность — это первое дело. Иначе кто же с вами откровенен будет.
— Именно, — подхватываю я. — А ведь нам только откровенность нужна. С вашей стороны, в частности. И тут даже… — я чуть медлю, — даже Виктор Григорьевич ничего не узнает о нашем с вами разговоре.
Виктор Григорьевич — это муж Зинаиды Герасимовны. И мне не очень-то приятно упоминать о нем в таком плане. Но что поделаешь, в нашей работе и такое встречается, как встречаются и всякие малоприятные люди, у которых, однако, что-то важное надо узнать и к которым в связи с этим приходится приспосабливаться. Не перевоспитывать же их сперва, в самом деле.
При моих последних словах Зинаида Герасимовна изумленно смотрит на меня, словно застигнутая врасплох, потом глаза ее настораживаются и улыбка медленно сползает с пухлых губ.
— А это вы к чему? — спрашивает она.
— К тому, — доверительно поясняю я, — что у нас, как в церкви, надо и можно говорить все.
Я уже немного разобрался, что из себя представляет эта женщина. В этом, кстати, заключается одна из интереснейших и весьма сложных сторон нашей работы: надо научиться быстро и верно разбираться в самых разных людях. По манере вести себя, по жесту, по лексике, по интонациям и взгляду. Это далеко не простая задача, как вы понимаете. И решить ее удается далеко не всегда. Но постепенно мы тут кое-чему в этом смысле обучаемся, а некоторые из нас становятся великими мастерами. Но чтобы разобраться в Зинаиде Герасимовне, не надо быть великим мастером.
— Вы знаете, конечно, что такое алиби? — спрашиваю я.
— Ну, вроде знаю… — не очень уверенно отвечает Зинаида Герасимовна, удивленная этим неожиданным вопросом.
— Это доказательство или свидетельство того, что человек не мог быть в определенное время в определенном месте, ибо он именно в это время был, оказывается, совсем в другом месте, — поясняю я.
— Да без вас я это знаю, — недовольно отвечает Зинаида Герасимовна. — Слава богу, грамотная.
— Вот и прекрасно. А теперь постарайтесь вспомнить. В прошлый понедельник, двенадцатого, ваш вагон-ресторан находился в Москве и в ночь на вторник готовился в новый рейс. Получали продукты, шел текущий ремонт. Это вы помните?
— Ну, помню, — настороженно отвечает Зинаида Герасимовна, не очень еще соображая, что мне, собственно говоря, от нее надо.
— Значит, помните, — удовлетворенно констатирую я. — А помните ли вы, кто именно грузил ваш вагон? Эти грузчики давно вам, кажется, известны, не так ли?
С последним вопросом я слишком спешу. Его, строго говоря, не следовало задавать. Им я как бы оказываю давление, заставляю назвать грузчиков, помнит она их или не помнит. И это может вызвать вполне естественный отпор с ее стороны.
Но Зинаиде Герасимовне, к счастью, не до таких нюансов сейчас. Да она пока что и не думает что-либо скрывать.
— Ну, помню, кто был, — отрывисто говорит она. — Федька Мухин и Зинченко Иван. Вечно они там ошиваются, пьянчуги эти.
Нет, что-то ее все-таки встревожило. Губы ее поджимаются, глаза блестят сухо и настороженно. Да, что-то ей начинает не нравиться в нашем разговоре. Так мне, по крайней мере, кажется.
— Значит, Мухин и Зинченко, — киваю я. — А когда они появились у вас, в котором часу, хотя бы приблизительно? Постарайтесь вспомнить, Зинаида Герасимовна. Это очень важно.
— Зачем «приблизительно»? Могу и точно. Сейчас соображу… — Она умолкает и, глядя куда-то в пространство, хмурит тонкие брови. — Значит, машина с холодильника пришла первая… Как раз они и подвернулись… Я время в путевку проставила. Ревизор еще с ней приехал… Ну да! Двенадцать было без нескольких минут. И машина приехала, и они тут как тут. Нюх у них на такую работу.
— Двенадцать без нескольких минут… — задумчиво повторяю я и снова спрашиваю: — А ушли они от вас когда?
— Всю разгрузку кончили в полвторого, — уверенно отвечает Зинаида Герасимовна. — Вскорости еще одна машина пришла. Ну, а потом они спать улеглись в вагоне. И в семь утра ушли.
— Выпили перед сном?
— Не помню, — отрезает она. — Их дело.
— Допустим, — соглашаюсь я. — А помните, что они вам рассказывали?
— Еще не хватает помнить, чего эта пьянь несет, — презрительно передергивает плечами Зинаида Герасимовна.
— А ведь они, кажется, рассказали вам про не совсем обычный случай. Его трудно забыть.
— Не привязывайтесь, — грубо обрывает она меня. — Говорю, не помню, значит, не помню.
Женщина явно начинает нервничать. Отчего бы ей, собственно говоря, нервничать? Чего-то она боится? И тут вдруг приходит на ум одно соображение, которое давно уже у меня как-то подспудно зрело. Будет эта женщина выпивать с двумя грузчиками, как же! А потом идти к своему дружку? Нет, скорее всего, даже наверное, дружок пришел за ней. Вот тогда она могла и выпить, и услышать рассказ охмелевших грузчиков! Но в этом случае…
— Вы, значит, не помните, — говорю я. — Но, может быть, это помнит другой человек, который тоже слышал в ту ночь их рассказ, как вы думаете?
— Никакого другого человека не было, — снова отрезает Зинаида Герасимовна, на этот раз еще решительнее.
Я качаю головой.
— Конечно, вы заинтересованы отрицать это событие.
— Я заинтересована отрицать? — насмешливо осведомляется Зинаида Герасимовна. — Почему же такое?
— Вот и я задаюсь этим вопросом. Ну, зачем вам отрицать, что какой-то человек был у вас ночью в вагоне? Валентин Гордеевич или кто другой. Что тут, казалось бы, такого особенного?
Она бросает на меня гневный взгляд.
— Много же вы вынюхали!
— Что поделаешь. Но пусть вас это не беспокоит. Так вот, что же остается предположить в обрисованной ситуации? Кто был тот человек?
— А я говорю, никого не было, — упрямо повторяет Зинаида Герасимовна.
— В том-то и дело, что был, — возражаю я. — Кто-то был. Но вам очень не хочется его называть. Это понятно.
— Ну, знаете…
— Нет уж, погодите. Дайте договорить. Я вас уже предупредил: мы не собираемся вмешиваться в вашу личную жизнь. Нас это не касается. И нас не касается, кем приходится вам этот человек. Нам он нужен лишь как свидетель. Вот и все. Как свидетеля я и попрошу вас его назвать.
— Вы меня лучше не оскорбляйте, — глухо, с угрозой произносит Зинаида Герасимовна. — Я прокурору буду жаловаться. Я свои права знаю. Найдется, кому за женщину вступиться, не думайте. Позволяете себе больно много.
— Видите ли, — отвечаю я, — конечно, вы можете не называть этого человека. Ваше право. Но нам придется его все-таки найти. Поймите, он нужен для следствия. Его наверное опознают и Мухин, и Зинченко. Но прежде нам придется расспрашивать о нем многих людей. И как бы мы это аккуратно ни делали, многие узнают или догадаются о ваших отношениях. Ведь мы вынуждены будем расспрашивать о человеке, который в ту ночь был в вашем вагоне. Зачем вам это надо? Вы помешаете нам, повредите себе, да и этому человеку, вероятно, тоже.
— Ему уже ничем не повредишь, — сухо бросает Зинаида Герасимовна.
— Это как понимать?
— А так. Хуже ему уже не будет. Ну ладно… — устало вздыхает она. — Ну их всех к черту! Надоело. Короче говоря, недавно арестовали его, сердечного. ОБХСС пригрел. Достукался.
Это сообщение меня ничуть не удивляет.
— Как же его зовут? — спрашиваю я.
— Петр Иванович зовут, — безучастно отвечает Зинаида Герасимовна. — А фамилия его Горбачев.
Больше всех доволен моим открытием Саша Грачев, наш следователь, который назначен вести дело Горбачева. Продажа последним Вериных вещей теперь объясняется весьма просто: Горбачев конечно же сам совершил кражу их, услыхав от грузчиков о гибели Веры. Таким образом, самые загадочные события имеют порой самое простое объяснение. Хотя, казалось бы, Горбачев действовал наверняка и был гарантирован от провала, такая удачная сложилась для него обстановка. Все же нет истины, которая не может быть обнаружена, если за это взяться как следует, конечно.
Последнее оперативное совещание по Горбачеву, в котором я участвую, происходит в кабинете Кузьмича. И тут я вынужден несколько охладить радость Саши Грачева по поводу моего открытия.
— Услышанное сообщение о смерти Веры, — говорю я, — и наличие у Горбачева ее вещей маловато, чтобы доказать факт кражи. Это начальное и конечное звенья, а середины-то нет.
— Это верно, — соглашается Саша. — Но логика…
— Ну, знаешь…
— Погоди! Логика подсказывает, что среднее звено есть, — с вызовом говорит Саша. — Его только надо найти. Вот и все… — И, вздохнув, добавляет: — Сам понимаю, что найти не просто.
— Ну-ну, — вмешивается Кузьмич. — Тебе все-таки проще, чем нам. У тебя, милый, есть одна ниточка, за которую стоит потянуть.
Кузьмич неторопливо, даже с некоторой, как мне кажется, опаской достает из ящика стола сигареты, и Петя Шухмин, предупредительно щелкая зажигалкой, как всегда, отмечает:
— При нас уже вторая, Федор Кузьмич.
— Счетовод. Последнее удовольствие портишь, — тоже, как всегда, ворчит в ответ Кузьмич и, разогнав рукой дым, продолжает: — Так вот, ниточка есть. Давай рассуждать. Для начала ставим себя на место Горбачева в тот момент, когда у него возникла мысль совершить кражу. Времени немного: утром отъезд.
— Поезд его ушел из Москвы в восемь сорок пять утра, — уточняю я. — Уже установлено.
— Ну вот, — кивает Кузьмич. — Да и вообще ехать следовало немедленно. А ночью какой транспорт? Такси. Или случайная машина, левак какой-нибудь. Последний даже предпочтительней. Он и сам эту ездку скрыть постарается, да и меньше в глаза бросается, чем такси. А ему ведь около Вериного дома простоять надо было немало, пока этот прохвост управился в чужой комнате. Это ведь не у себя. И потом предстояло на этой же машине все увезти, а по дороге еще к тому водопроводчику заскочить. Хоть что-то через него толкнуть. Вот какой был план.
— Как раз ночью там и стояла машина! — восклицаю я, не утерпев. — Гриша Волович ею занимался, помните?
Все на минуту умолкают, когда я произношу это имя. Потом Кузьмич, хмурясь, говорит:
— Про ту машину я и говорю. Ее надо будет непременно найти. Волович начал. Нам кончать. И тогда цепь сомкнется.
— Да, надо найти, — соглашаются все.
— И можно найти, — добавляет Кузьмич. — Вы смотрите, что получается. В два часа ночи, когда Горбачев кинулся домой, на площади перед вокзалом всегда стоят такси. Скоро должны прийти сразу три дальних. И водители расписание знают. Следовательно, если бы Горбачев туда прибежал, он, не задумываясь уже, взял первую попавшуюся машину, и это было бы такси. Поэтому, скорей всего, он поймал левака раньше, пока бежал к площади через пути, мимо складов и разных служб. Значит, это не случайная машина. Она имеет отношение к железной дороге, к этим службам. Кого-то она туда привезла в это время. По срочному делу, конечно. Иначе чего бы это среди ночи срываться Ясен тебе ход мыслей? — обращается Кузьмич к Саше Грачеву.
— Ясен, Федор Кузьмич, — кивает тот.
Кузьмич вздыхает и мнет в пепельнице недокуренную сигарету.
— Вот и Воловичу он был ясен…
Тем временем Саша Грачев делает какие-то торопливые пометки на листе бумаги.
— Очень целесообразные рассуждения, — заключает он. — Машину эту мы найдем. Ну, мне пора, товарищи.
Он складывает в папку свои бумаги, встает и по очереди жмет нам всем руки.
Когда за Сашей закрывается дверь, Кузьмич устало откидывается на спинку кресла, снимает очки и, постукивая ими по столу, говорит:
— Ну, а теперь, милые мои, давайте-ка свои собственные итоги подводить. Кажется мне, что у нас такой приятной перспективы, как у него, пока не намечается.
— Что там ни говорите, а кое-чего мы все же достигли, если быть объективными, — обижается Петя. — Версию с убийством Веры мы отработали. Ее теперь спокойно отбросить можно. Остается…
— Неточно выражаешься, — укоризненно поправляет его Кузьмич. — Мы отработали версию убийства с ограблением. И ее действительно можно отбросить. Но версия убийства, допустим, из ревности или мести осталась. Тут мы еще ничего не доказали. И осталась, конечно, версия самоубийства. А здесь, как тебе известно, есть такая статья, как доведение до самоубийства. Нет, милые мои, работы у нас еще с этим делом хватит, не бойтесь… — И он досадливо трет ладонью седой ежик волос на затылке. — Отчего эта девочка погибла, как погибла — все мы должны узнать до конца. И закон это требует, и совесть, между прочим, тоже. А поэтому надо думать. Сесть и думать, спокойно, не торопясь. А то у нас больше бегать любят, чем думать.