— Ну, конечно, — соглашается Кузьмич.
— Тут финт в сторону нужен, — советует Петя.
— Вот, — Кузьмич многозначительно поднимает палец. — Если его придумаешь, допрос удастся.
— Как это понимать — «удастся»? — спрашиваю я удивленно. — Вы что же, думаете, он на первом допросе во всем признается?
— Ну-ну, Лосев, — хмурится Кузьмич. — Это еще что за детский разговор?
Некоторое время мы продолжаем совещаться, отрабатывая каждый шаг в этом сложном допросе. Нам приходится спешить. Каждый час затяжки — это выигрыш Мухина и, следовательно, наш проигрыш.
Тактика всякого допроса, будь то преступника, или его жертвы, или свидетеля, а также очевидцев преступления, строится, кроме всего прочего, исходя из психологического состояния человека в момент допроса и его характеристики вообще, из того, что о нем известно. Федьку, например, мы уже неплохо знаем. Неуравновешен, вспыльчив, подозрителен, до предела эгоистичен и бессовестен, никаких нравственных запретов и границ у него нет. Словом, комбинация качеств весьма опасная. От такого человека можно ждать что угодно, и толкнуть его можно тоже на что угодно, если это покажется ему выгодным. Ну, а если проанализировать ситуацию, в которой сейчас оказался Федька Слон, то нетрудно определить, что именно может показаться ему выгодным.
Преступник, загнанный в угол, в поисках выхода, естественно, идет на все. Способы, к которым он при этом прибегает, выявляют его характер. Но если известен характер, то можно предвидеть и способ спасения, который этот человек выберет. Один — сдается и все чистосердечно рассказывает. Второй — стремится все свалить на других. Третий же — пытается за счет других откупиться, готов выдать, «продать», потопить всех вокруг, но выкарабкаться самому. В этом случае он выдает себя за горячего нашего помощника и готов поделиться всеми известными ему тайнами. Этот последний случай порой выглядит весьма соблазнительно. Посудите сами. Выгодней, кажется, оказать снисхождение, поблажку одному, чтобы поймать пять других, не менее опасных; не раскрыть до конца одного преступления, зато быстро и эффективно раскрыть пять других. Ну как тут, казалось бы, не соблазниться, не поддаться такому элементарному, очевидному расчету?
Однако — и это Кузьмич нам втолковывал не раз — в последнем случае неисчислимы нравственные потери. Мало того, что «спасенный» убедится, что за счет предательства, доноса, по довольно-таки циничному и не очень совестливому «раскладу» власть может «списать» твое собственное преступление. Так можно ли уважать такую власть? Может ли она иметь авторитет? Может ли требовать нравственных поступков от людей, если она сама безнравственна? А ведь от «спасенного» многие узнают об этой его сделке с властью. Далеко пойдут круги от каждого такого случая.
Но мало этого, утверждает Кузьмич. Такая «выгодная» сделка, а за ней и другая и третья в конце концов расшатают и сметут нравственные принципы у самой власти, у людей, ею уполномоченных вести борьбу с преступностью. И это во сто крат опаснее всего остального. Поэтому никогда ни один из нас не должен даже помыслить о таком пути. Узнай Кузьмич, что нечто подобное пришло кому-нибудь из нас в голову, о последствиях этого страшно даже подумать.
Что же, спросят меня, ваш Кузьмич готов во имя этих высоких и теоретически бесспорных принципов пожертвовать земными тревогами и заботами, покоем и безопасностью людей? И считает, что лучше «чистыми руками» раскрыть всего одно преступление, чем, «испачкавшись», раскрыть все же пять их?
Нет, конечно. Просто есть другие пути. Об этом тоже не устает твердить нам Кузьмич. И не только твердить, но и на практике демонстрировать.
Вор, бандит, хулиган или насильник всегда где-то внутри, а часто и на поверхности эгоист и трус, жалкий трус. И вечный страх сидит у него где-то внутри, временами подавляемый вспышками других чувств. Ибо хотя и подсознательно, но он все же чувствует, что, решившись на преступление, он замахивается не на одного человека, свою жертву, которого он, может быть, и не боится, а на нечто неизмеримо большее — на государство, на общество, где он живет, на все законы его, замахивается на силу, которая в любой момент может обрушиться на него. Отсюда и вечный страх.
Но, кроме того, преступник, как правило, человек ограниченный, примитивный, у которого инстинкт, низменный инстинкт, всегда выше, активнее совести, чести, достоинства и других нравственных категорий. Но где-то, иной раз в самой зачаточной форме, эти категории даже у такого человека все же заложены, чуть-чуть да проклевываются в каком-то, порой лишь в одном, самом болезненном и потаенном закоулке души.
Так вот, первый путь, на который нам Кузьмич всегда указывает, — это найти, нащупать впотьмах эту болевую точку в душе. Именно в случае такой удачи возникают поразительные перемены в человеке. И мы тогда говорим: переродился.
Но это самый тонкий и трудный путь, хотя и самый лучший и полезный, как для человека, преступившего закон, так и для общества в целом.
Есть пути проще. Можно, например, использовать выявленные в преступнике черты характера, чтобы создать у него некоторые новые для него представления об окружающей жизни, чтобы заманить его в логические ловушки и тупики. Пользуясь его же рассуждениями, наконец, можно убедить его, тоже вполне логически, в бесполезности, а то и вредности для него самого, для него лично, занятой им позиции.
К этому обычно можно присоединить и простое объяснение, растолкование элементарных, и не только элементарных, норм уголовного и уголовно-процессуального кодексов и наших законов, о которых эти люди, как правило, ничего не знают или знают неверно, недостаточно, а то и в сознательно кем-то искаженном виде. Между тем многие из этих норм, доходчиво и четко объясненные, сами толкают, поощряют человека, совершившего преступление, к ясно и твердо осознанному поступку — признанию своей вины как наилучшему выходу.
Эти последние пути требуют, по мнению Кузьмича, меньше труда и таланта, но они вполне нравственны, законны и безусловно достойны.
Обсуждая сейчас случай с Федькой Слоном, мы исследуем все пути, пробуем на прочность и «примеряем» к нему, к его характеру, к его интеллекту все доводы и известные нам факты, пытаемся даже заглянуть в Федькину душу и нащупать там хоть одну болевую точку.
— Эге, — говорит Кузьмич, взглянув на часы, — поздно то как. Гляди-ко, и день прошел.
— Но я все-таки допрошу его сейчас, а? — говорю я. — Пока он еще взбудоражен, ошарашен арестом, пока не знает, что подумать. Нельзя такой момент упускать.
— Хм… Может, дать ему ночку помучиться в неизвестности. Завтра ему еще тяжелей будет. Да и Виктор Анатольевич подключится.
Но если Кузьмич отлично знает каждого из нас, то и мы научились неплохо разбираться в нем самом. И сейчас я вижу, что дело вовсе не в пользе этой «ночки», а в том, что Кузьмич сомневается во мне: смогу ли я как надо провести этот трудный допрос? Но я уже охвачен азартом и веду спор на выбранном самим Кузьмичом плацдарме.
— Он ночку не помучается, он успокоится, — не сдаюсь я. — Он линию поведения выберет и замкнется. Нельзя откладывать допрос. Завтра с Федькой труднее будет. Вы же это и сами прекрасно понимаете. Разрешите, Федор Кузьмич. Я готов к допросу. Я его не провалю. Вот увидите.
И сам холодею от добровольно взваливаемой на себя ответственности.
Кузьмич снова смотрит на часы, словно советуясь с ними, и, вздохнув, машет рукой:
— Ладно. Давай.
И берется за телефон.
А я иду к себе. Я сгораю от нетерпения. Одновременно, конечно, и всяческие опасения осаждают меня. Ведь может же так случиться, что я не справлюсь, что не удастся план, который сложился у меня в голове. Нет, я не помышляю, конечно, о высших достижениях, не мечтаю о том, что Федька за два часа вдруг переродится или в нем хотя бы на минуту заговорит совесть. Но кое на что я все-таки рассчитываю в этот вечер.
Раздается негромкий стук в дверь. Я откликаюсь, и милиционер вводит Федьку. Это здоровенный, неуклюжий парняга в грязном, местами порванном ватнике, сапогах и мятой кепке. Круглое лицо его высечено грубо и коряво, расплющенный нос, толстые, чуть не до ушей губы, одутловатые, заросшие золотистой щетиной щеки, кожа в угрях и мелких ссадинах. Громадные ручищи, как старые лопаты в засохшей глине, кривые и грязные до черноты. Где он только не валялся эти дни, где только не ночевал!
Я указываю Федьке на стул, и тот жалобно скрипит под тяжестью этого слоновьего тела.
— Кепочку снимите, — вежливо говорю я.
И Федька, сопя, молча сгребает кепку с жирных, свалявшихся волос.
— Мухин Федор? — спрашиваю я.
— Он самый, — хрипит Федька простуженно. — Чего хватаете-то?
— А чего вы бежите? Вас же только спросить хотели.
— Ха! «Спросить»! А машина тогда зачем, а? А руки зачем за спину? Нашли чурку, да?
Он поводит могучими плечами и морщится от боли.
— Машина была не для вас. А вот узнать у вас кое-что нам действительно надо.
Я чувствую, как миролюбивый мой тон и несколько неожиданный поворот разговора, в котором я не собираюсь, кажется, его в чем-то уличать и разоблачать, а лишь хочу всего-навсего что-то узнать, несколько озадачивает и настораживает Федьку.
— Чего узнать-то надо? — грубовато, но беззлобно спрашивает он.
— Да вот хотел об этом узнать у Ивана, дружка вашего, — отвечаю я, — так он неточно все помнит. Говорит, у Федьки спросите, может, он запомнил.
— Иван скажет… — сердито ворчит Федька на всякий случай, хотя, о чем пойдет речь, понять он никак не может.
Да и трудновато в самом деле это сообразить. Ведь у него в голове гвоздем сидит только одно: убийство. Да еще работника милиции. Эта мысль все другое от него отгораживает, все другое ему уже сущей ерундой кажется. Это убийство наполняет его душу и страхом и паникой. А если на совести у него два убийства? Если это он с дружком ограбили и столкнули Веру в котлован, на кирпичи, на бетон? Впрочем, второе убийство сомнительно. Так и Кузьмич полагает, и Виктор Анатольевич тоже. Не стал бы в этом случае Зинченко так спокойно вспоминать тот вечер, бутылку водки, которую они с Федькой распили, и стройплощадку на пустынной улице, а тем более единственного свидетеля — паренька-рабочего возле вагончика у ворот стройки. Да, не стал бы все это вспоминать Зинченко, если бы участвовал в убийстве Веры. Мой расчет и мой план сейчас именно на этом и строятся, в том числе на этом, так будет точнее.
— Иван сказал, — говорю я, — что помнил, то и сказал. Теперь ваш черед вспоминать.
Моя подчеркнутая вежливость, необычное обращение к нему на «вы» стесняют Федьку, жмут, как непривычные парадные ботинки, и тоже лишают возможности ориентироваться.
— Чего еще такое вспоминать? — насупившись, спрашивает сбитый с толку Федька и неуклюже ерзает на стуле.
— А вот чего, — свободно, даже как будто беззаботно говорю я, словно о сущем пустяке. — В прошлый понедельник, не в этот, не вчера, а в прошлый, вы с Иваном разгрузили машину Слепкова у одного продмага и получили за это дело бутылку. Часов в десять это было. Последняя в тот день ездка. Ну, и пошли вы эту бутылку распивать. Помните это дело?
— Ну?.. — недоверчиво спрашивает Федька. — И что дальше мне скажешь?
— Так было это или нет?
— А я почем знаю?
— Вот тебе раз! Вы же разгружали и вы же не знаете?
— Ну, разгружать я, допустим, разгружал, чего тут такого? — неохотно соглашается Федька, уразумев все-таки, что отказываться от этого факта глупо. И еще глупее из-за такого пустяка ссориться со мной.
— Именно что разгружал, — киваю я. — И дальше, значит, тоже все так было, как Иван рассказал, да? И не один Иван, кстати.
Я чувствую, что мысли Федьки далеки сейчас от всех этих событий, как от луны, что он делает усилие над собой, чтобы вспомнить их. И вопросы мои кажутся ему назойливыми и совершенно несущественными, как мухи, и отмахивается он от них, как от надоедливых мух, нетерпеливо, раздраженно, но и без особой злости. А это кое о чем говорит, кое о чем весьма существенном. Если я, конечно, не ошибаюсь. Ибо Федька конечно же взволнован, обеспокоен до крайности и сейчас теряется в догадках и решительно не знает, как себя вести. Стоит посмотреть, как он все время ерзает на стуле, как беспокойно теребит в руках кепку, словно прощупывая ее всю.
— А чего дальше-то? — тупо смотрит на меня Федька. — Чего он вам там… нес?
— Например, куда вы потом поехали, когда распили бутылку, вы это помните?
Я нарочно пропускаю пока эпизод на стройплощадке. Потом я вернусь к нему. А сейчас этот эпизод может его сковать, как в тот раз Ивана. Мне же важно, чтобы Федор разговорился. И дальше ничего опасного для него ведь не произошло. Дальше, я полагаю, он может рассказывать спокойно.
— Куда поехали? — рассеянно переспрашивает Федька. — Шут его знает, куда мы поехали. Помню я, что ли.
— Ну-ну. Надо вспомнить, Федор, — говорю я и со значением добавляю: — Чем быстрее вы вспомните, тем быстрее мы окончим этот неприятный разговор.
Я жду от Федьки ответной реакции на эти слова. У него вот-вот должна мелькнуть в голове сумасшедшая мысль, что его взяли не за убийство, что его взяли случайно или по другому, явно пустяковому поводу, а скорей всего, просто как свидетеля, и отпустят, как только он удовлетворит любопытство этого долговязого дурня-оперативника.
Но Федька медлит. Ох как тяжело ворочаются ржавые шестеренки у него в мозгу! Он морщит лоб, трет его грязными до черноты пальцами и, кажется, вполне искренне стремится вспомнить тот злополучный вечер. Но такая напряженная мыслительная работа, да еще в момент, когда он так ошарашен внезапным арестом, дается ему ох как трудно.
— Вышли, значит… — бормочет он, устремив взгляд в пространство. — И поехали… Куда же мы поехали?.. Домой, что ли?.. Хм…
— Нет. Не домой, — строго поправляю я его.
— Ну да… — продолжает бормотать Федька. — Ну да… не домой… Чего я там потерял?.. К Ивану… Не-ет… Ему домой дорога заказана…
— Это почему же?
— А! — пренебрежительно машет рукой Федька. — Жинка от него знаешь как гуляет? Ого! Я б не знаю чего ей сделал. А он, малахольный, только доченьку свою ненаглядную, — тон у Федьки становится до невозможности язвительным, — в деревню, видишь, отвез, к бабке. А та — ха-ха-ха! — слепая. Понял? И так из милости у колхоза живет.
— Пока сынок в Москве пьянствует, — не выдерживаю я.
— А он, может, и пьянствует оттого, что переживает, — хмыкает Федька. — Ты почем знаешь?
— Слепой матери от этого не легче.
— А он ей деньгу шлет. Сам видел.
— Ну ладно. — Я решаю вернуть его к прерванному разговору: — Значит, домой к Ивану вы в тот вечер не поехали, так?
— Так…
— Куда же вы поехали?
— Куда поехали?.. На железку, что ли? — задумчиво произносит Федька и с силой скребет затылок. — Чего подкинуть…
— Вот это уже вероятнее, — киваю я.
— Ну, факт. Туда и махнули, — с облегчением констатирует Федька. — Куда же еще…
И вдруг останавливает на мне какой-то странно-задумчивый взгляд. Словно вид мой ему вдруг что-то напомнил или на что-то натолкнул, и он сейчас пытается сообразить и уловить это «что-то».
Новый поворот Федькиных мыслей меня слегка озадачивает. Я его пока что не могу понять.
— На железную дорогу? — переспрашиваю я. — Вагоны, что ли, там грузить собирались?
— Ага, — охотно подтверждает Федька. — Чего придется.
— Ну, и что в тот раз грузили, не помните?
— В тот раз-то? Да разве упомнишь.
— А где?
— Где? Это мы помним. На Казанке — вот где.
Федька заметно оживляется. Тяжкая работа мысли начинает, видимо, давать кое-какие плоды. Взгляд его уже осмыслен и даже хитроват. Если это связано с новым поворотом в его мыслях, то плохо, ибо я все еще не могу этот поворот уловить и понять. Впрочем, возможно, что и нет никакого поворота, а формируется, складывается та самая сумасшедшая мысль, которую я жду? Это вполне возможно; это даже скорей всего именно так, успокаиваю я себя.
— Не вагон-ресторан грузили? — спрашиваю я на всякий случай.
— Во-во! Точно. Его.
Федька так легко ухватывается за эти слова, что я понимаю: нет, не помнит он, действительно, кажется, не помнит, что они делали в ту ночь, и только изо всех сил хочет мне угодить. И это вполне соответствует той сумасшедшей мысли о случайном или пустяковом поводе для его ареста, которая, по моим расчетам, должна была прийти ему в голову. Значит, мой расчет оправдывается? Однако окончательный вывод я делать пока боюсь.
— И часто их грузите? — спрашиваю я.
— Да как придется.
— Знакомые директора-то там есть?
— Ага, есть, — все так же охотно откликается Федька. — Чего не быть? Небось который год там пашем.
— Ну кто, например? Назовите.
Я же прекрасно помню: вагон-ресторан Горбачева приписан к Казанскому узлу. И он, между прочим, как раз в ту ночь грузился там. Может быть такое совпадение или нет?
— Кто знакомый там? — переспрашивает Федька и вновь погружается в тягостную задумчивость, сосредоточенно хмуря белесые брови. — Ну, вот Борис Григорьевич. Во мужик! Завсегда рабочую душу понимает. Потом еще Сурен Арменакович… — с удовольствием и значением перечисляет Федька, словно эти солидные знакомства и его самого должны поднять в моих глазах. — Ну, еще кто?.. Еще Зиночка… — И поспешно поправляется: — Зинаида Герасимовна.
— Что, симпатичная? — усмехаюсь я.
— Ну-у! Очень даже, — подыгрывая мне, расплывается Федька. — Но только ее… ни-ни! Свой хахаль имеется… Э-эх! — вдруг изумленно восклицает он. — Да у нее же в ту ночь и грузили! Чтоб мне с места не сойти, у нее!
— И поднесла она вам под конец-то? — интересуюсь я.
— Само собой, — самодовольно подтверждает Федька. — Никуда не денешься. Посидели малость.
Это уже похоже на правду. Выходит, Федор все же вспомнил ту ночь. И довольно охотно, между прочим, вспомнил. Значит, ничего опасного для него та ночь, видимо, не представляет. Ну что, в самом деле, произошло? Грузили себе мирно тот вагон-ресторан, потом так же мирно выпивали у его директора, Зинаиды Герасимовны.
И я про себя решаю, что проверить все это будет нетрудно в случае чего. Стоит только установить эту Зинаиду Герасимовну. А повидаться с ней и все проверить, пожалуй, придется. Так, для собственного, знаете, спокойствия, чтобы больше к этому не возвращаться. Хотя я и не сомневаюсь, что факты тут подтвердятся.
Что ж, теперь можно отступить чуточку назад и попробовать вернуть Федьку к другим воспоминаниям.
— Все точно, Федор, — удовлетворенно констатирую я. — Все так и было.
— А чего мне врать-то? — басит он в ответ, тоже довольный таким оборотом разговора.
— И в самом деле, — соглашаюсь я. — Теперь нам надо еще только один момент вспомнить. Иван вот говорит, что когда вы в тот вечер после продмага ту первую бутылку тяпнули, то для этого дела на какую-то стройку зашли. Так?
И опять я вдруг ловлю на себе этот напряженный и непонятный Федькин взгляд. Только сейчас в нем, мне кажется, уже не колебания, не раздумья, а какое-то принятое решение, причем рискованное, даже отчаянное решение. Так мне кажется, во всяком случае.
— На стройку зашли. Точно, — медленно произносит Федька, не сводя с меня настороженного взгляда.
— Иван даже запомнил там вагончик у ворот, зеленый такой.
— Вагончик?.. Для рабочих, что ли?.. — Федька на минуту задумывается. — Был такой… Из него еще парень вышел, глядел на нас.
— Правильно, — киваю я. — И он вас видел. А вы, значит, на стройку зашли. На улице пить не стали. Так ведь?
Федька как-то обреченно кивает головой:
— Ну точно. Зашли.
— А дальше вы уж сами рассказывайте, Федор, — предлагаю я. — Это лучше всего, пожалуй, будет.
Если бы кто-нибудь знал, как трудно мне дается этот спокойный, невозмутимый, порой даже сочувственный тон в разговоре с этим человеком, с убийцей Гриши Воловича, с подонком и негодяем, который в душе сейчас смеется надо мной и уверен, что завоевал мое доверие, что благополучно выскочит отсюда, ибо я интересуюсь сущими пустяками по сравнению с тем, что лежит у него на совести, и крови на его руках я не вижу. Животный страх так же быстро сменился в нем тупой, животной уверенностью в спасении.
— Рассказывать?.. — медленно, словно колеблясь, переспрашивает Федька и вдруг с силой швыряет свою кепку на пол, а стул под ним жалобно крякает и, кажется, готов вот-вот рассыпаться. — Эх, мать честная! Рассказывать, да?! — азартно восклицает Федька и смотрит на меня отчаянными глазами. — А сколько мне отломится за такое дело, а, начальник?
— Ты давай рассказывай, — еле сдерживая волнение, говорю я, незаметно для самого себя переходя на «ты», как, впрочем, давно уже сделал сам Федька.
— Чистосердечное признание зачтется? — деловито осведомляется он. — Свистеть не буду.
— Зачтется.
— Ну, тогда пиши, начальник. Пиши, — тон у Федьки торжественный и великодушный. — На признанку иду. Понял? Значит, так дело было… — Он на секунду умолкает, сосредоточивается, на узком, грязном лбу появляются глубокие складки, взгляд уходит куда-то в пространство. — Значит, так… — медленно повторяет он и поднимает с пола свою кепку, кладет на колено. — Зашли мы, значит, в те ворота. Темень там, хоть глаз выколи. Ванька говорит: «Не пойдем дальше. Давай здесь». Ну, мы к заборчику, значит, и прислонились. У меня в кармане, как сейчас помню, огурчики и полбатона. Достаю, значит. Иван по бутылке шибанул, пробка — фьють! Ну, хлебнули. Закусили. О том о сем толкуем. И тут, понимаешь, вдруг крик: «А-а!» Короткий такой. Бабий. Я аж вздрогнул. «Слыхал?» — спрашиваю. А Иван говорит: «Слыхал». Я говорю: «Оттеда орала». Со двора, значит. Из темноты. Куда мы идти не схотели. «А чего там?» — это, значит, Иван спрашивает. А я говорю: «Сейчас поглядим. Может, кто бабу там придавил?» А Иван, говорит: «Тебе-то что? Свидетелем стать хочешь?» Я говорю: «Еще чего. Интересно знать. Вот и все». — «Давай подождем, — говорит Иван, — он все одно через ворота назад пойдет, мужик-то». Ну, мы еще, значит, по разику хлебнули и ждем. Никого нету. Еще ждем. Обратно никого. Уж мы и выпили до донышка. «Пошли, говорю, посмотрим». А Иван говорит: «Иди, если охота. А я, говорит, покойников не люблю». Ну, а мне все же взглянуть охота. И пошел. Вроде уж и видеть в темноте стал. Взобрался, значит. Гляжу: яма. Глубины страшной, аж дна не видно. Приладился так и сяк. Опять гляжу. Внизу вроде что-то лежит на камнях. Позвал Ивана. А сам давай вниз спускаться…
— Зачем? — резко спрашиваю я.
— Ну, как так? Человек же! Разбимшись небось… Мало чего при нем… То есть вообще… — сбивчиво и смущенно бормочет Федька. — Вот и полез. А уж потом и Иван за мной.
— Дальше рассказывайте, что было, — через силу говорю я.
— Долго лезли-то, — охотно продолжает Федька, не замечая моего состояния. — Глубоко там. Ну, а потом спички жгли. В общем, баба там молодая лежала. Помершая. Разбилась, конечное дело. С такой верхотуры-то навернулась. Тут хоть кто. Ну, а у ей сумочка оказалась. Вот мы эту сумочку… Словом… — впервые в голосе Федьки появляется неуверенность. — Деньги там были… Двести целковых… Забрали мы их с Иваном, — он вздыхает и с наигранным сокрушением добавляет: — Ей-то они уже ни к чему были. Раз померла. Такое, значит, мы преступное действие совершили. Как на духу, признаюсь.
— Что в сумке еще было?
— Еще? Да книжечки были. Документы, значит. Паспорт был. Профсоюзный. Еще чего, уж не помню.
— А как женщину звали, поинтересовались?
— А как же! Мы спервоначалу заявить решили. Ну, а потом Иван мне и говорит: «Тебе в свидетели охота идти?» Я говорю: «А кому охота?» — «Ну, тогда, говорит, и без нас завтра найдут». Это уж когда мы на железку приехали, он говорит. Ну, так, значит, и не заявили. По его, Ивана, вине. А вот теперь, гражданин начальник, сознание ко мне пришло, и я официально и добровольно делаю признание. Прошу так и записать.
— Как ту женщину звали?
— Верой ее звали. Верой Игнатьевной. А фамилия Топилина. Иван даже год рождения запомнил.
— А проживала где?
— Ну, этого, гражданин начальник, знать не могу. Мы и так весь коробок извели. А адрес-то в штампе нешто разберешь…
Федька отвечает на вопросы охотно, не задумываясь, и, кажется, вполне откровенно. Теперь мне ясна его новая тактика. Он отказался от надежды выскочить отсюда на свободу, он решился на другое. Решился, конечно, впопыхах, не успев во всем разобраться и все обдумать. Отсюда его шараханье, торопливость и неулегшаяся еще нервная возбужденность. На это именно я и рассчитывал немедленным допросом после задержания. А новая тактика Федьки заключается в том, чтобы чистосердечно признаться в меньшем преступлении, получить минимальный срок, уйти на отсидку в колонию и, таким образом, исчезнуть из Москвы, скрыться от тех, кто ищет его по другому, куда более опасному поводу. Что ж, прием известный. И в данном случае, если бы у Федьки было время подумать, он, возможно, заподозрил бы что-то неладное в своем внезапном аресте и ни на какие признания не пошел бы. Но времени не было. И Федька ухватился за этот прием, который ничем ему, конечно, не поможет. Федька получит сполна за Гришу Воловича, столько, сколько и должен получить злодей и убийца.
Но если Федька все же прибегнул к такой тактике, то это означает, что о преступлении, в котором он уже решил сознаться, он рассказал все, как есть. Тут уж ему путать и врать и тем затягивать следствие никак не следует, тут надо все рассказывать начистоту. Так Федька сейчас, видимо, и поступил. Выходит, Веру никто не убивал? И никого с ней не было? И произошло самоубийство? Нет, рано еще делать такой вывод. Рано. Слишком много еще остается неясного в этой истории. И в частности; кто побывал в ту ночь в комнате Веры, кто ограбил ее? Вряд ли это совершили Федька с Иваном. Не похоже. И дело, конечно, не в том, что Федька не помнит адреса — он, может быть, его и помнит, — и даже не в том, что они оставили в сумочке ключи. Главное заключается в том, что это на них не похоже, такое преступление им не свойственно, они на него никогда не решатся. Ну, а последнюю точку в этой версии окончательно перечеркнет алиби. Зинаида Герасимовна, директор вагона-ресторана, должна помнить, кто в ту ночь грузил продукты у нее и, если это были Мухин и Зинченко, то в котором часу они появились — в это время как раз и привезли ей продукты! — и когда приблизительно кончили погрузку. А разница во времени должна получиться солидная. Если Мухин и Зинченко сразу приехали на железную дорогу, то они могли появиться около двенадцати. Если же они сначала побывали на квартире у Веры, то на железной дороге они оказались никак не раньше двух-трех часов ночи. Да еще с вещами. В этом случае там они их могли за бесценок продать. В том числе и Горбачеву, между прочим.
— Вы там, на дороге, такого Горбачева Петра Ивановича не знаете? — на всякий случай спрашиваю я. — Тоже директор вагона-ресторана.
— Не, — крутит головой Федька. — Нешто всех узнаешь. Их там навалом.
На этом я кончаю первый допрос. Он дал много, даже сверх ожидания много. Кто мог предположить, что растерявшийся Федька пойдет на такие признания. Но и вопросов осталось, да и возникло после этого допроса тоже не мало. Очень много вопросов.
С гудящей головой еду я домой. В пустом троллейбусе я даже боюсь сесть, потому что чувствую, как немедленно и каменно усну, и уже никакой кондуктор не добудится.
Утром Петя Шухмин по приказу Кузьмича отправляется на поиски директора вагона-ресторана некоей Зинаиды Герасимовны. Ему придется, наверное, немало помотаться по различным железнодорожным и ресторанным инстанциям. Но Кузьмич предупреждает его, чтобы он без этой Зинаиды Герасимовны не появлялся. Самое неприятное, конечно, если ее нет в Москве, и самое вероятное, кстати, тоже. Ведь на то и вагон-ресторан, чтобы не стоять на месте и кормить людей в дальней дороге. Что ж, тогда мне или Пете придется лететь и перехватить Зинаиду Герасимовну где-то в пути. Ибо без разговора с ней не обойтись.
Итак, Петя уезжает. А мы с Кузьмичом и Виктором Анатольевичем изучаем протокол допроса больной официантки Ромашкиной, находящейся а больнице одного далекого города по поводу отравления. Чувствует себя она уже вполне прилично, и врачи разрешили нашим товарищам допросить ее в качестве свидетеля. А попросили мы выяснить у нее пока что всего лишь два обстоятельства. Первое: не продавал ли в пути Горбачев какие-либо женские вещи, и если продавал, то где, кому и что именно? И второе. Вагон-ресторан находился перед этим всего одну ночь в Москве. Так вот, уезжала ли Ромашкина на эту ночь домой или оставалась в вагоне? А если оставалась, то не помнит ли, отлучался куда-нибудь ее директор Петр Иванович Горбачев?
Ромашкина показала, что Горбачев в дороге ничего не продавал и что он вообще никогда и ничего подобного себе не разрешает. На второй вопрос она после долгих колебаний, сомнений и уверток все же сообщила, что ночь она провела в вагоне-ресторане. Сообщила она это лишь после того, как ей объяснили, что все ее показания будут в любом случае проверены и лгать бесполезно, даже вредно для ее, по ее же словам, безупречной репутации. Далее Ромашкина показала, что Горбачев временами отлучался из вагона, но, как ей казалось, ненадолго и конечно же по делам службы, ибо для него это самое главное и он давно уже висит на Доске почета.
— М-да, — как будто даже удовлетворенно хмыкает Кузьмич, когда мы кончаем читать протокол. — Такие тебе чего-нибудь скажут, как же! — И мечтательно добавляет: — Вот если бы самому допросить — другое дело…
Виктор Анатольевич кивает головой и добавляет:
— Знакомый тип свидетеля.
Протокол убирается как абсолютно бесполезный. Что поделаешь. Далеко не всякий шаг в розыске дает ожидаемые результаты. Безрезультатных шагов обычно бывает даже куда больше. К этому не только Кузьмич или Виктор Анатольевич, но даже я уже давно привык.
Теперь уезжаю и я. В тюрьму, на допрос Ивана Зинченко, по поручению следователя, конечно.
— У вас с ним, кажется, возник неплохой контакт, — говорит Виктор Анатольевич. — Это я уже почувствовал. Надо воспользоваться.
— Тем более, — добавляет Кузьмич, — что его условие ты выполнил. Не забудь.