ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Все, все было как наяву, все до последнего скрипа, до последнего шороха в заулке врезалось в память…
Ночью они с Иваном спали крепким, спокойным сном, и вдруг топот и грохот в сенях, будто стадо диких лошадей ворвалось с улицы, потом с треском распахнулась дверь, и на пороге – Григорий, бледный-бледный, с наганом в руке. "Вот он, вот он! – закричал Григорий. – Хватайте его!" И Ивана схватили. Петр Житов (так и заверещал немазаный протез), Федор Капитонович, Михаил Пряслин… А она, жена родная, не то чтобы кинуться на защиту мужа – слова выговорить не могла…
– Ну и приснится же такое, господи! – Анфиса перевела дух и первым делом заглянула в кроватку сына: у Родьки прорезывались зубы, и он уже который день был в жару.
В мутном утреннем свете – в окна барабанил дождь – она увидела долгожданную улыбку на лице спящего сына, услыхала его ровное дыхание, и блаженная материнская радость залила ее сердце.
Но радость эта продолжалась недолго, считанные секунды, а потом ее снова сдавила тоска, страх за мужа.
Ивана вызвали в райком на совещание три дня назад, и вот – небывалое дело – не то что его самого, весточки никакой нет. Она все передумала за это время: заболел, уехал в показательный колхоз (есть такой возле райцентра, возят туда председателей), укатил на рыбалку с Подрезовым (второй год у Ивана какая-то непонятная дружба с первым секретарем райкома)… Но сейчас на все это она поставила крест. Сейчас, после того как ей приснился этот страшный сон, она была уверена: с Григорием поцапался Иван.
– О, господи, господи, – расплакалась вдруг Анфиса, – да кончится ли это когда-нибудь?
Шестой год она живет с Иваном, Родька скоро на ноги встанет, а она все еще Минина и Родька Минин…
Она еще как-то понимала Григория, когда тот отказывал ей в разводе попервости, – где сразу обуздаешь свое самолюбие? Но теперь-то, теперь-то чего вставать на дыбы?
И вот они с Иваном порешили: еще раз по-хорошему поговорить с Григорием, а ежели он и на этот раз заупрямится, подать в суд. И пускай Григорий срамит ее на весь район, пускай на всех перекрестках чешут языками.
Покормив проснувшегося сына, Анфиса встала, затопила печь и, посмотрев на часы, дала себе слово: ежели Ивана не будет до двух часов, она позвонит в райком.
2
Стук копыт под окошками раздался в третьем часу (у нее не хватило духу позвонить в райком), и Анфиса не помня себя выскочила на улицу – босиком, без платка, как молодка.
Мимо проходила старая Терентьевна – подивилась такой горячности. Но Анфиса и не думала обуздывать себя. Она так истомилась да исстрадалась за эти дни обеими руками обняла, обвила мужа.
– С ума сошла! Грудницу схватить захотела? – заорал Иван и даже оттолкнул ее: стужей, осенней сыростью несло от его намокшего, колом стоявшего дождевика. И эта забота, эта любовь, выраженная чисто по-мужицки, откровенно, дороже всякой ласки была для Анфисы.
Прикрывая руками полуголую грудь, она одним махом взлетела на крыльцо.
– Родька, Родька! Папа приехал!
Она быстро вынесла в сени деревянное корыто и короб с настиранным бельем, подтерла вехтем пол (первое это дело – порядок в избе), собрала на стол, а потом и сама заглянула в зеркало – нельзя ей растрепой, хватит с нее и того, что Родька высушил.
Иван вошел в избу в одних – шерстяных – носках, без дождевика, даже ватник в сенях снял. Но от него все еще несло холодом, и он, прежде чем подойти к кроватке сына, растер руки, размял плечи.
– Ну, как он без меня? Не получше?
– Получше, получше. Только вот заснул – все жил, отца дожидался. Зуб хотел показать. Хорошая кусачка выросла. Матерь давеча за грудь цапнул – я едва не взревела.
– Постой-ко, у меня ведь что-то для него есть. Лукашин на носках вышел в сени и, к великому удивлению Анфисы, вернулся оттуда с шаркунком – маленькой берестяной игрушкой в виде кубика с камешком внутри.
– На, господи, – развела она руками, – люди с пожни привозят шаркунки, а ты с района? – И пошутила: – На совещаниях, что ли, нынче игрушки делают?
– Почему на совещаниях? Я тоже на пожне был. Всю Синельгу объехал. От устья до вершины.
Теперь ей понятно стало, отчего Иван весь в колючей щетине и раскусан комарами.
– Представляешь, с полубуханкой на Синельгу? – начал рассказывать он, присаживаясь к столу. – Два с лишним дня на таком пайке.
Анфиса не выказала ни удивления, ни сочувствия. Она не любила этих мальчишеских выходок мужа. Его ждут-ждут дома, убиваются, места себе не находят, а он, на-ко, ехал-ехал, да пришла в голову Синельга – и поскакал. Как будто сквозь землю провалится эта самая Синельга, ежели туда на день позже выехать.
– Нельзя, – неохотно буркнул Иван, перехватив ее сердитый взгляд. Подрезов на всех страху нагнал. Установка такая – заприходовать все частные сена.
– Колхозников? – выдохнула Анфиса.
Лукашин ничего не ответил. Он ел. Ел жадно, с ужасающей прожорливостью. Тарелку грибного супа, полнехонькую, вровень с краями, выхлебал, крынку пшенной каши, какую они и вдвоем не съедают, опорожнил, молока холодного, с надворья, литровую банку выпил, и все мало – кусок житника[1] отвернул.
– Да, вот что! Знаешь, кого я в районе видел? Илью Нетесова.
– Ну как он? Держится? – Анфиса ширнула носом и по-бабьи сглотнула слезу: у Ильи Нетесова на одном году смерть дважды побывала в дому. Сперва умерла дочь Валя, которую отец больше всего на свете любил, а потом – не прошло и полугода – отправилась на погост Марья: тоской изошла по дочери.
– Держится. Только на уши жалуется. Плохо слышать, говорит, стал.
– Это смерть Валина да Марьина у него на уши пала, – по-своему рассудила Анфиса. – Бабу бы ему какую надо. Где уж одному с ребятами маяться.
– Насчет бабы разговору не было. А вот насчет дома был. Подумывает возвращаться…
– Куда возвращаться? В колхоз?
– А что? В колхозе не люди живут? – Иван даже стеклянной банкой пристукнул по столу. И она уж молчала, не перечила, хотя что же сказала такого? Разве ему объяснять, как нынче живут в колхозе?
Иван первый пошел на попятный, с испугом взглянув на кроватку:
– Ладно, выкладывай, что тут у вас. Жать начали?
– Нет кабыть.
– Почему?
– Да все потому. Погодка-то сам видишь какая.
– Погодка, между прочим, вчера стояла подходящая. Весь день на Синельге было сухо. Или тут у вас, в Пекашине, другой бог? А как те? – Иван круто кивнул в сторону заднего окошка. Но она и так, без этого кивка, понимала, кого имеет в виду муж. Плотников. Бригаду Петра Житова, которая на задворках, у болота, строит новый скотный двор. – Чего молчишь? Я ехал по деревне – что-то не больно слыхать ихние топоры.
Анфиса решила ничего не утаивать: все равно узнает.
– Пароходы вечор пришли…
– Ну и что? – опять зло спросил Иван. Спросил так, будто она-то и есть главный ответчик за все.
А кто она такая? Какая у нее власть? Разве не по его милости она, бывшая председательница, стала рядовой колхозницей? Чтобы не кивали люди при случае вот, мол, семейственность в колхозе развели.
И она, с трудом сдерживая себя, ответила:
– Ну и то. Грузы привезли.
– Так, сказал Иван, – все ясно. На выгрузку укатили.
Он посидел сколько-то молча, неподвижно, все больше и больше распаляя себя, и вдруг встал – решился. И бесполезно было сейчас говорить ему: постой, Иван, одумайся! Это все равно что в огонь дрова подбрасывать. Но, с другой стороны, очень уж это серьезное дело – сено колхозников. Отнять, заприходовать его нетрудно. А что же дальше? Как же дальше-то он будет ладить с людьми?
И Анфиса, подавая мужу сухой ватник наконец-то на улице проглянуло ясное солнышко, сказала осторожно:
– Сено у нас и раньше подкашивали для себя. Ведь уж как, чем-то свою корову кормить надо.
– А колхозных не надо? Колхозные воздухом сыты будут, да? Сколько каждую весну падает от бескормья? Нет, я не я буду, ежели не обломаю им рога. Ха! Они веревки из меня вить будут… Наставили себе сена и плевать на все, что хочу делаю. Видел я на Синельге – под каждым кустом стожки…
– Ну, смотри, Иван, – уже прямо сказала Анфиса, – дерево срубить недолго, да как поставить обратно. Кабы у того же Ильи Нетесова своя корова была, да разве он уехал бы на лесопункт?
Иван, чего с ним никогда не бывало раньше, с размаху хлопнул дверью.
3
От шума проснулся и заплакал в кроватке Родька.
Анфиса подхватила сына на руки и быстро подбежала к окну.
Иван отвязывал от изгороди Мальчика. Передохнувший жеребец начал было игриво перебирать густо забрызганными грязью ногами, задирать оскаленную морду, но Иван – все еще не остыл – наотмашь ударил жеребца кулаком по храпу, и тот сразу остановился, успокоился.
Дальше все было знакомо. Старые, визгливые воротца на задворках, тропинка вдоль картофельника, баевская баня – тут муж отпустит жеребца. Намотает на голову повод, даст легкий пинок под зад, и трясись себе на конюшню.
И тем не менее Анфиса глаз не спускала с мужа. Она ждала, куда пойдет Иван от баевской бани. Ежели повернет назад, домой, то, считай, на этом и кончится ихняя размолвка – сын примирит с матерью, а ежели повернет на дорогу…
Никогда сроду не отличалась набожностью Анфиса, но тут начала шептать про себя молитву – до того ей хотелось, чтобы муж повернул домой. И, в конце концов, даже не ради того, чтобы водворился мир в ихнем доме. Бог уж с ним, с этим миром. Не впервой они ссорятся. Ей хотелось этого ради самого Ивана. Потому что поверни Иван на дорогу, куда же он сейчас пошастает, как не под гору – к баржам, к мужикам? А из этого такое может выйти, что и не расхлебать потом.
Иван повернул на дорогу.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Новый коровник в Пекашине заложили два года назад, и ох какая радость была у людей! К новостройке у болота пролегли тропы чуть ли не от каждого двора, ребятишки перенесли туда свои шумные игры, прохожие и проезжие приворачивали. В общем, все, все истосковались за эти годы по звону топора да по щепяному духу.
Стены поставили быстро, за весну и осень. А дальше – стоп. Дальше заколодило. Сперва из-за плах для пола и потолка – в Пекашине все еще не было своей пилорамы, потом из-за гвоздей – нет в продаже, хоть пальцы свои забивай, а потом вот из-за нынешней страды. Мокрядь. Сеногной. Сухие, ведреные деньки наперечет. А обычно так: с утра жара, рубаха мешает – золото день, а только за грабли взялся – и потянуло из сырого угла. Ну и что было делать? Пришлось плотников бросить на сенокос.
Но, конечно, все эти помехи и задержки – и плахи, и гвозди, и нынешняя погода – все это больше для районного начальства, для отчетов. А сам-то Лукашин понимал, в чем главная загвоздка. В мужиках.
Когда, с какого времени сели топоры у мужиков? А с прошлой осени, с той самой поры, когда в Пекашине – который уж раз – до зернышка выгребли хлебные сусеки.
И все же, говорил себе Лукашин, выходя на деревенский угор, такого еще не бывало. Первый раз плотники не вышли на стройку днем.
Орсовский склад у реки, огромная хоромина под светлой, еще не успевшей почернеть крышей, походил на крепость, окруженную белыми валами из мешков с мукой, из ящиков со сладостями и чаем, из бочек с рыбой-морянкой.
Все это добро было предназначено для рабочих Сотюжского леспромхоза (в Пекашине у него перевалочная база, выстроенная в прошлом году), а колхозникам – ни-ни, килограмма не достанется. Ибо у колхозников своя снабженческая сеть сельпо, а сельповская сеть, известно – всегда пуста. Вот мужики и стараются урвать из орсовских богатств хоть малую толику во время выгрузки. Тут уж орс не жмется, щедро платит и натурой, и деньгами.
Судя по тому, что под складом не было видно ни одного буксира, разгрузка сегодня всего скорее была закончена, и поостывший немного Лукашин начал было подумывать, а не повернуть ли ему назад. Мужики сейчас по случаю завершения работы наверняка пьяны, а с пьяными мужиками какой разговор? А потом, уж если на то пошло, он не хуже своей многомудрой женушки понимает, из-за чего удрали мужики на выгрузку. Когда, в каком месяце он выдавал колхозникам хлеб? В июне, перед страдой. А сегодня какое у них число?
Нет, приказал себе Лукашин, надо все-таки спуститься, а то, чего доброго, они и завтра удерут. У нынешнего мужика совести хватит.
2
Лукашин не ошибся: грузчики выпивали. На вольном воздухе, возле костерка, а чтобы огонь не мозолил глаза их женам (те под вечер каждый раз высматривают своих пьяниц с деревенской горы), прикрылись сверху брезентом. Сообразили! А у скотного двора два года не могут поставить самого ерундового навесишка, от каждой тучи к кузнице бегают.
Ефимко-торгаш, зав перевалочной базой, с ног до головы перепачканный мукой (так сказать, из самого пекла хлебной битвы вышел), заплясал перед Лукашиным как черт: чует свою вину. И у Михаила Пряслина с Борисом Саловым, молодым парнем из вербованных, которого в прошлом году привела в колхоз с лесопункта доярка Маня Иняхина, совесть заговорила: оба взгляд отвели на реку.
Ну а Петр Житов не смутился. Лихо, в упор глянул на председателя своим рыжим, уже хмельным глазом и для полной ясности смачно хлопнул по протезу – с меня-де взятки гладки.
На остальных можно было не смотреть: что Петр Житов скажет, то и они. Да и какой от них толк вообще? Самая что ни на есть нероботь: один кривой, другой хромой, третий еле видит. Даже в лес им ходу нету – вот и околачиваются в колхозе, пьют да делают бабам ребятишек.
По распоряжению Ефимка для Лукашина быстро раздобыли граненый стакан, поставили ящик из-под конфет (Петр Житов и сам Ефимко сидели на таких ящиках), и пришлось сесть. Не будешь же рубить с ходу!
– Чугаретти, а ты какого хрена? Особое приглашение надо?
Только теперь Лукашин заметил своего шофера Анатолия Чугаева, прозванного так с нынешней весны. Правда, попервости его окрестили было по созвучию имени Тольятти, и простодушный и простоватый Чугаев, когда ему растолковали, кто такой его знаменитый «тезка», от радости был на седьмом небе. Но Петр Житов, человек, по местным масштабам весьма искушенный в политике, сказал:
– Не. Не пойдет. И рылом не вышел, и автобиография не та.
– Ну тогда пущай хоть Чугаретти, что ли, – предложил Аркадий Яковлев. – А то вознесли человека на колокольню и хряп вниз башкой.
– А это можно, – милостиво разрешил Петр Житов.
Так вот, Чугаретти, которому Лукашин строго-настрого, уезжая в район, наказал день и ночь возить траву на силос, сейчас в своем диковинно красном берете стоял возле полуторки у ворот склада и искоса, воровато, что-то ковыряя сапогом, поглядывал на своего хозяина.
В один миг с Лукашина слетели все обручи, которые он с таким трудом набивал на себя, шагая сюда.
– Я тебе что, что говорил? Калымить?
– Да ты что, понимаешь, товарищ Лукашин, – обиженно забухал Ефимко. – Что значит калымить? Должна же быть у советского человека сознательность…
– Заткнись со своей сознательностью! Сознательность… Я сознательностью твоей коров зимой кормить буду, да?
Чугаретти, виновато горбясь, начал заводить железной рукояткой мотор грузовика. Но тут уж за обиженного вступилась вся шарага: дескать, как же это так? Человек ишачил-ишачил как проклятый, а тут, выходит, напоследок и душу согреть нельзя. Да стограммовка еще в войну прописана нашему брату. Самим наркомом прописана.
Заступничество товарищей едва не довело чувствительного Чугаретти до слез: толстые губы у него завздрагивали, а большие коровьи глаза навыкате налились такой тоской и печалью, что, казалось, во всем мире не было сейчас человека несчастнее его.
– Ладно, – буркнул Лукашин в сторону покорно выжидающего Чугаретти, заправляйся да уматывай поскорей, чтобы глаза мои на тебя не смотрели.
Выпили. Кто крякнул, кто сплюнул, кто полез ложкой или прямо своей пятерней в котелок со свиной тушенкой.
Веревочку-выручалочку бросил Филя-петух, щупленький, услужливый мужичонка со светлым начесом над бельмастым глазом, но очень цепкий и тягловый, как говорят на Пинеге, и страшный бабник. Филя, явно тяготясь молчанием, сказал:
– Иван Дмитриевич, а чего это, говорят, у нас опять вредители завелись?
– Какие вредители?
– Академики какие-то. Русский язык, говорят, вроде хотели изничтожить…
– Язык? – страшно удивился Аркадий Яковлев. – Это как язык?
– Да, да, – живо подтвердил Игнатий Баев, – я тоже слышал. Сам Иосиф Виссарионович, говорят, им мозги вправлял. В газете «Правда»…
– Ну вот, – вздохнул старый караульщик, – заживем. В прошлом году какие-то космолиты заграничным капиталистам продали, в этом году академики… Я не знаю, куда у нас и смотрят-то. Как их, сволочей, извести-то не могут…
– А ты думаешь, всякие черчилли зря хлеб жуют?..
– Обруби концы! Кончай разговорчики! – вдруг заорал как под ножом Ефимко-торгаш и встал.
– Ты чего? – Петр Житов повел своим грозным оком. Ни дать ни взять Стенька Разин. Да для пекашинских мужиков он, по существу, и был Стенькой. Потому как умен, мастер на все руки и характер – каждого под себя подомнет. – Ты чего? грозно вопросил Петр Житов.
– А то! На моем объекте политику не трожь, ясно? Чтобы никаких разговоров про политику…
– Мишка, своди-ко его на водные процедуры. – Петр Житов вытянул руку в сторону реки.
– Можно, – ответил, усмехаясь, Михаил и с радостью начал расправлять свои широченные плечища.
Ефимко – недаром торгашом прозвали – не стал дожидаться, пока Михаил встанет на ноги да примется за него, а живехонько, с ловкостью фокусника извлек откуда-то новую бутылку и поставил перед Петром Житовым.
После повторной стограммовки всех потянуло на веселье. Караульщик Павел, постукивая березовой деревягой, притащил из своей избушки обшарпанный голубой патефон. Но завести его не удалось: куда-то запропала ручка.
Тогда Петр Житов, скаля свои желтые, прокуренные зубы, сказал:
– Чугаретти, ты чего притих? Валяй хоша про то, как спасал Север. В разрезе патриотизма…
– Ты разве не слыхал? – удивленно спросил Чугаретти и покосился на Лукашина.
– Я не слыхал! – воскликнул Филя-петух. Разудало, с притопом, исключительно в угоду Петру Житову, потому как в Пекашине все – и старый и малый – знали про подвиги Чугаретти в минувшей войне.
– Давай, давай! – по-жеребячьи загоготал Петр Житов. – Где ты оказался на двадцать второе июня одна тысяча девятьсот сорок первого?..
Чугаретти вытолкали вперед, Ефимко-торгаш уступил ему свое место, и Лукашину – дьявол бы их всех забрал! – пришлось еще раз выслушать хорошо знакомую небывальщину.
– Значит, так, – заученно начал Чугаретти, на двадцать второе июня одна тысяча девятьсот сорок первого я оказался не так чтобы близко от родных мест, но не так чтобы и далеко. На энском объекте в районе железной дороги Мурманск – Петрозаводск.
– В лагере? – уточнил Филя.
– Ну, – неохотно кивнул Чугаретти.
Все знали – опять же по рассказам самого Чугаретти, – за что он попал за колючую проволоку. За лихачество. За то, что перед войной две машины угробил за год: одну утопил, переезжая осенью за речку по первому, еще не окрепшему льду, а другую разнес по пьянке – не понравилась изба, которая не захотела свернуть в сторону. И вот, хотя ни для кого не было тайн в биографии Чугаретти, ему под ухмылки и веселые перегляды товарищей пришлось рассказать и про это.
– …Ну, сидим, значит, у себя, загораем – только что Беломорканал отгрохали, имеем право? – Радуемся, однем словом, солнышко пригревать стало. А то, что кругом война, немцы да финны на нас прут, мы и понятия не имеем… Ладно, сидим греемся на солнышке – выходной день дали. И вдруг в один прекрасный момент видим: начальство едет. Не наше, не лагерное, а сам командующий Севером генерал Фролов. Вот так… Ну, нас, зэков, понятно, сразу по баракам – не порть картину. "Стой! – кричит Фролов. Это нашим-то фараонам. – Стой, так вашу мать! Я с ними говорить буду…"
– С характером дядя, – заметил кто-то с усмешкой, но Чугаретти, только что начавший входить в раж, даже бровью не повел.
– Да-а, сказанул нам Фролов – вывернул и потроха, и мозги наизнанку. "Ребята, говорит, в доме у нас воры". Мы глаза на потолок – какие еще воры, когда тут самое-распросамое жулье собралось. Со всего Советского Союзу. "Чужие воры. Немцы. Их выкуривать надо, поскольку внезапно залезли в наш священный огород…" Понятно… Выходи на рубежи и спасай Россию, поскольку, значит, армия еще не подошла. Ну, ребятки у нас быстренько шариками крутанули: "Чего дашь?"
– Торговаться, сволочи, да? – устрашающе заскрежетал зубами Ефимко-торгаш. Он был уже вдребезги пьян, но насчет бдительности не забывал. Сработал моментально.
Ефимка быстро успокоили, потому как здесь-то и начинался самый гвоздь рассказа.
– "Да, чего дашь?" – спрашивают Фролова зэки. – Тут Чугаретти даже привстал немного, чтобы с большей впечатляемостью передать решающий разговор генерала с зэками. – "А перво-наперво, говорит Фролов, дам хлеба". И достает вот такой караваище.
– Не худо, – хмыкнул Аркадий Яковлев.
– "А еще чего?" – еще больше возвысил свой голос Чугаретти. – "А еще, говорит, дам сала". И вот такую белую кусину достает. Ну и в третий раз спрашивают зэки: "Чего дашь?" И тут Фролов помолчал-помолчал да и говорит: "А еще, говорит, дам вам, ребята, нож". И вот такую филяжину достает из-за голенища.
Развеселившийся Филя-петух заметил:
– У тебя, Чугаретти, генерал-от как урка. С ножом за голенищем ходит.
– Ладно, – продолжал Чугаретти. На комариный укус Фили он, конечно, и внимания не обратил. – Ладно, харчи в брюхе, перо за голенищем – вперед на воров и смерть фашизму! Немцы, понятно, думают – мы от большевиков драпаем как пострадавши. Приняли. Жратвы дали, шнапсу этого ихнего дали, по плечу похлопывают: "Гут, гут, рус". Хорошо, значит. А мы, что же, едим да пьем: у зэка брюхо дна не имеет. А потом команда: в ножи!.. Н-да-а, чистенько сработали. Своих пять убитых да два раненых, а ихних набили – как баранов по всему полю. Ну дак уж Фролов потом не знает, как нас и благодарить. Каждого обнимает, у самого слезы. "Ну, говорит, ребята, спасибо. Родина вас не забудет…"
Последние слова Чугаретти произнес со всхлипом, вытирая своей черной ручищей мокрые глаза. Но это на мужиков не произвело решительно никакого впечатления, ибо все они, за исключением разве Михаила Пряслина, сами побывали на войне. Наоборот, Чугаретти – так это кончалось всегда – дружно стали уличать во вранье, требуя разных уточнений, вроде того, например, где располагался ихний лагерь, далеко ли от границы? Или какие такие чудодейственные ножи были у зэков, что им и немецкий автомат нипочем?
Лукашин – он не забыл, зачем пришел, – одним дыхом выпалил:
– А у нас тоже воры завелись. – При этом слово «воры» он произнес точь-в-точь как Чугаретти, с ударением на последнем слоге.
Петр Житов вопросительно поднял бровь:
– У нас воры? Где у нас воры?
– В колхозе. Я вот только что по Синельге проехал – кто-то в колхозные сена к нам залез.
Лукашину нелегко дались эти слова, ибо он знал, не хуже своей жены знал, что колхозники на дальних сенокосах всегда подкашивают для себя. И так делается во всех колхозах. Но раз уж замахнулся – бей. И он закончил:
– Чуть ли не под каждой елью стожок!
Петр Житов – совсем не похоже на него – как-то неуверенно поглядел на своих притихших мальчиков, как он часто называл своих работяг, затем примирительно сказал:
– Что-то путаешь, товарищ Лукашин. Кто полезет в колхозные сена…
Мстительная, прямо-таки головокружительная радость охватила Лукашина настала его пора торжествовать. Хватит, помотали они ему нервы, посмотрим, какие нервы у вас.
Он поднял высоко голову, сказал:
– Ничего не путаю, товарищ Житов. На днях пошлем специальную комиссию.
Сзади, за спиной Лукашина, громко всхрапывал, булькая горлом, вконец упившийся Ефимко – всегда одним у него кончается, – и Лукашин не к его храпу прислушивался вдруг каким-то обострившимся в эту минуту слухом. Он прислушивался к реке, к ее спокойным, затихающим всплескам внизу, за увалом, кажется, хороший день будет завтра, – прислушивался к ровному гудению костра, на который караульщик только что бросил несколько жарких сосновых полешек, и еще он прислушивался к шагам на лугу. Кто-то скорее всего жена одного из этих мужиков – шел сюда. И мысленно он уже представлял себе, какой сейчас концерт у них начнется, – крепко выдают бабы своим мужьям за эти выпивки на берегу. Потому что иной раз мужиков так закрутит, что не то чтобы домой какой рубль принести, а еще в долг залезают.
Из-за штабеля мешков с мукой вышла Анфиса.
3
Лукашин понимал, зачем притащилась его благоверная: ради него. Ради того, чтобы он не наломал дров, не разругался совсем с мужиками. И вообще, все эти пять лет, что они живут вместе, он только и слышит дома: "Иван, полегче? Иван, потише! Иван, не наступай, бога ради, на больные мозоли людям…"
Но дома – пускай: жена. Да еще и жена неглупая – сама сколько лет колхозом правила. Но она ведь и на людях стала наставлять его.
В прошлом году он застукал на молотилке двух баб – в валенки жита насыпали. ЧП. По существу, под суд надо отдавать, а она, только начал он их пушить, тут как тут со своей заступой: "Давай дак, председатель, зерно не солома. Большую ли ему щель надо, чтобы закатиться". В общем, подсказала бабам, как вывернуться, а его самого просто в дураках оставила.
То же самое в этом году. Пустяк, конечно, – рукавица семян, которую Клавдия Лобанова отсыпала на поле во время сева. Но ведь не прижать как следует Клавдию – весь колхоз растащат! Не дала. Запричитала насчет голодных ребятишек – вой кругом поднялся. "Да пойми ты раз навсегда, – втолковывал он ей дома, – в какое ты меня положение ставишь! Ведь я в глазах колхозников зверем выгляжу – этого тебе надо?" – "Что ты, что ты, Иван! Да я ни в жисть больше ничего не скажу".
И вот пожалуйста – явилась. С приветливой улыбочкой – никаких свар там, где я, – а чтобы он не мог придраться к ней, на руке короб с бельем. Полоскать иду.
И именно эта-то неуклюжая хитрость – нитками же белыми шита! – больше всего и взбесила его сейчас. Так взбесила, что в кармане ватника карандаш попался – в куски изломал. Ну а для житовской шараги ее приход – праздник. Все вскочили разом на ноги, заорали:
– Анфиса, Анфиса Петровна!.. – Как будто для них и человека дороже ее на всем свете нету.
Петр Житов – тот еще артист! – широким, просто-таки княжеским жестом указал на ящики справа от себя: любой выбирай. Так-то мы почитаем тебя!
– Нет, нет, Петя, не буду. Какое мне сидение – полоскать иду. Я это нарочно крюк дала, думаю: мужик-то у меня где?
– Да, дело к вечеру, – игриво ухмыльнулся Петр Житов.
– Да не мели ты чего не надо, – в том же игривом духе ответила Анфиса и даже хлопнула его по спине. – Вы мне председателя-то испортите – все с вином да с вином…
– Ладно, иди куда пошла, – как можно спокойнее сказал Лукашин и, тоже невольно переходя на язык игры, добавил: – А насчет вина мы уж сами как-нибудь разберемся.
Анфиса тут так вся и просияла, с резвостью молодой девки подняла с земли короб с бельем.
– Постой, сказал Петр Житов. – Раз посидеть не хочешь, выпей на прощанье.
– Нет, нет, не буду. Какое мне питье – ребенка кормлю.
– Ясно. Пить с ворами не хочу…
– Чего, чего, Петя? С ворами? С какими ворами?
Анфиса медленно огляделась вокруг, пытливо посмотрела на мужа.
– В газетке одной недавно вычитал. Один руководящий товарищ колхозников так назвал…
Лукашин не успел ответить Петру Житову – его опередил Михаил Пряслин. Михаил заорал вне себя:
– Чего тут в прятки играть? Руководящий товарищ… В газетке вычитал… Председатель свой так сказал. – И то ли совесть заговорила в нем вдруг, то ли Анфису ему жалко стало, добавил: – Ладно, заводи, Чугаретти, своего рысака. В гору попадать надо.
Петр Житов – камень человек! – не пощадил Анфису. Требовательно глядя ей в глаза, спросил:
– Хочу знать твое мненье на этот вопрос… Как бывшего председателя. В разрезе какой нынче линии колхозники: хозяева или воры?..
Все примолкли – нешуточно спросил Петр Житов.
Лукашин не глядел на жену. Он зажал себя – кажется, под пыткой не проронил бы ни единого слова. Пускай, пускай повертится! Его проучил Петр Житов, так проучил, что до гробовой доски помнить будешь, но пускай и она сполна почувствует, как мужики умеют приголубить.
Анфиса усталым голосом замученной, заезженной бабы сказала:
– Какие вы воры… Воры чужое тащат, в чужой дом залезают, а вы хоть и возьмете когда чего, дак свое.