– Вы читали мои работы? – спросил он недоверчиво.
– Нет, конечно. У нас вы их еще не опубликовали. Ведь наше время отстает от вашего лет на двадцать.
Заргарьян вскочил:
– Позвольте, только теперь я вас понял. Значит, вы из другой фазы. Вы это хотите сказать?
– Именно.
Он помолчал, поморгал глазами, отступил на шаг. Светящаяся пелена дождя наполовину скрыла его, комически срезав часть затылка, спины и ног. Потом он снова вынырнул и сел против меня, с трудом сдерживая волнение. Лицо его словно засветилось изнутри, и в этом свечении были и сокрушающее удивление человека, впервые увидевшего чудо, и радость ученого, что это чудо совершается в его присутствии, и счастье ученого, могущего управлять такими чудесами.
– Кто вы? – наконец спросил он. – Имя, специальность?
Я засмеялся.
– Чудно как-то говорить от имени двух человек, но приходится. Имя одно и здесь и там. Звание: профессор – это здесь, а там без званий, можно сказать, рядовая личность. И специальности разные: здесь – медик, хирург, видимо, а там – журналист, газетчик. Да еще там я моложе на двадцать лет. Как и вы.
– Любопытно, – сказал Заргарьян, все еще оглядывая меня с интересом. – Все мог ожидать, только не это. Сам отправлял людей за пределы нашего мира, но чтобы здесь такого гостя встретить – об этом и не мечтал. И дурак, конечно. Ведь материя едина по всей фазовой траектории. Я здесь, и я там, вот и засылаем друг к другу гостей. – Он засмеялся и вдруг спросил совсем с другой интонацией: – А кто ставил опыт?
– Никодимов и Заргарьян, – лукаво ответил я, готовый к новому взрыву удивления.
Но он только спросил:
– Какой Никодимов?
Теперь удивился я:
– Павел Никитич. Разве это не его открытие? Разве вы не с ним работаете?
– Павел умер одиннадцать лет назад, так и не добившись признания при жизни. Фактически это его открытие. Я пришел к нему другими путями, как психофизиолог. (Мне послышалась затаенная горечь в его словах.) К сожалению, первые удачи с биополем пришли уже после. Мы ставили опыты с его сыном.
Я даже не знал, что у Никодимова был сын. Впрочем, возможно, он был только здесь.
– А вы счастливее нас, – задумчиво произнес Заргарьян, – начали-то раньше. Через двадцать лет вы добьетесь гораздо большего. Это ваш первый опыт?
– Третий. Сперва я побывал рядом, совсем в подобных мирах. Потом подальше – в прошлом. А сейчас еще дальше – у вас.
– Что значит «ближе» или «дальше»? «Рядом», – саркастически повторил он. – Какая-то наивная терминология!
– Я полагаю, – замялся я, – что миры, или, как вы говорите, фазы, с иным течением времени находятся… дальше от нас, чем совпадающие…
Он откровенно рассмеялся:
– «Ближе, дальше»!.. Это они вам так объясняют? Дети.
Я обиделся за моих друзей. И вообще мой Заргарьян мне нравился больше.
– А разве четвертое измерение не имеет своей протяженности? – спросил я. – Разве теория бесконечной множественности его фаз ошибочна?
– Почему четвертое? – знакомо закипел Заргарьян. – А вдруг пятое? Или шестое? Наша теория не определяет его очередности или направления в пространстве. И кто вам сказал, что она ошибочна? Она ограничена, и только. Слова «бесконечная множественность» просто нельзя понимать буквально. Так же, как и бесконечность пространства. Уже вашим современникам это было известно. Уже тогда релятивистская космология исключала абсолютное противопоставление конечности и бесконечности пространства. Поймите простую вещь: конечное и бесконечное не исключают друг друга, а внутренне связаны. Свя-за-ны! – скандируя, повторил он и усмехнулся, заглянув в мои пустые глаза. – Что, сложно? Вот так же сложно объяснить вам, что здесь «ближе» и что «дальше». Я могу переместить ваше биополе в смежный мир, опередивший нас на столетие, но где он находится, близко или далеко, геометрически определить не смогу. – Он вдруг дернулся и замер, словно его веселый бег мысли что-то оборвало или остановило.
Секунду-другую мы оба молчали.
– А ведь это идея! – воскликнул он.
– Вы о чем?
– О вас. Хотите прыгнуть в будущее еще дальше?
– Не понимаю.
– Сейчас поймете. Я усложняю ваш опыт. Вы едете со мной в лабораторию, я отключаю ваше биополе и перевожу его в другую фазу. Что скажете?
– Пока ничего. Обдумываю.
– Боитесь? А риск все тот же. И там вам сорок, а не шестьдесят, сердце в порядке, иначе бы не рисковали. Я бы с наслаждением поменялся с вами, да не гожусь. Знаете, как трудно найти мозг-индуктор с таким напряжением поля?
– Вы же нашли.
– Троих за десять лет. Вы четвертый. И считайте, что вам повезло. Обещаю экскурсию поинтереснее полета на Марс. Подыщу вам потомка в пятом колене с таким же полем. Скачок лет на сто, а? Ну что… Что вас смущает?
– Мое биополе. Вдруг они его потеряют?
– Не потеряют. Я сначала верну вас обратно. Минуточку даже поприсутствуете в своем времени и пространстве, а потом очнетесь в другом. Не бойтесь, ни взрыва не будет, ни извержения, ни излучения. А ваша аппаратура зафиксирует все, что надо. Ну как, летим?
Он поднялся.
– А обед?
– Потом пообедаем. Мы – здесь, вы – в будущем.
Я подумал, что терять мне, в сущности, нечего.
– Летим, – сказал я и тоже встал.
ЦЕЙТНОТ
Я, повторив слова Заргарьяна, даже не подозревал, что мы именно полетим. Сначала мы поднялись на скоростном лифте на крышу, где приземлялись маршрутные такси-вертолеты, а через две-три минуты уже парили над Москвой, направляясь на Юго-Запад.
Панораму Москвы конца века я не забуду до самой смерти. Я все время твердил себе, что это не моя Москва, не та, в которой я родился и вырос и которую отделяют от этой незримые границы пространства – времени и двадцать лет великой преобразующей стройки. Я упрямо внушал себе это, а глаза убеждали в другом. Ведь и у нас, в моем мире, шла та же стройка в том же темпе и направлении, те же силы ее вдохновляли, ту же цель преследовали. Значит, и у нас к концу третьей пятилетки подымется такой же красавец город, может быть, даже еще красивее.
Будто волшебник с киноаппаратом воспроизводил передо мной удивительную картину будущего. Я жадно всматривался, ища памятные детали, и радовался, как мальчишка, узнавая старое в новом, знакомое, но изменившееся, как изменяется юноша, достигший расцвета лет. Все знакомое сразу бросалось в глаза – Дворец Съездов, золотые луковицы кремлевских соборов, мосты через Москва-реку, Большой театр, такой игрушечный сверху, Лужники, университет. Другие высотные здания моих дней терялись в многоэтажном каменном лесу, а может быть, их и не было. Город выплеснулся далеко за линию кольцевой автомобильной дороги, – она пролегала на месте нашей, во всяком случае едва ли с большими отклонениями, но она была шире или казалась шире, и машины, как муравьи, ползли по ней такой же широкой, редко утончавшейся ленточкой.
Больше всего поражали эти масштабы и краски городского уличного движения. Радужные автомобильные реки-улицы и ручьи-переулки. Велосипеды и мотоциклы на асфальтовых аллеях, пересекавших город по крышам домов. Вагоны-сороконожки, догонявшие друг друга по ниточкам монорельсовых эстакадных дорог. А над ними порхавшие от площадки к площадке черно-желтые и сине-белые стрекозы-вертолеты.
На одной из таких площадок на крыше огромного, высоченного дома мы и сошли. Самый дом я не успел рассмотреть на подлете, а первое, что бросилось мне в глаза на плоской его крыше, окаймленной высокой металлической сеткой, был широкий пятидесятиметровый бассейн с прозрачной, подсвеченной со дна зеленоватым мерцанием очень чистой водой. Вокруг теснились шезлонги, резиновые маты, палатки, буфет под туго натянутым парусиновым тентом.
– Обеденный перерыв, – сказал Заргарьян, поискав глазами среди купальщиков и сидевших в буфете полуобнаженных людей в плавках и купальных костюмах. – Сейчас мы его найдем. Игорь! – вдруг закричал он.
Загорелый атлет в темных, защитных очках, игравший поодаль на теннисном корте, подошел к нам с ракеткой.
– Кто-нибудь есть в лаборатории? – спросил Заргарьян.
– А зачем? – лениво отозвался атлет. – Они все в шестом секторе.
– Установка не обесточена?
– Нет. А что?
– Познакомься с профессором для начала.
– Никодимов, – сказал атлет и снял очки.
Он совсем не походил на длинноволосого Фауста.
– Что-нибудь случилось? – спросил он.
– Нечто непредвиденное и любопытное. Сейчас узнаешь, – не без торжественности произнес Заргарьян.
Человек с юмором, несомненно, нашел бы что-то общее в этой ситуации с моим первым визитом в лабораторию Фауста. Даже кнопку нажал Заргарьян с той же лукавой многозначительностью, и так же включился эскалатор – тогда коридор у входа в лабораторные помещения, сейчас лестница, ведущая с крыши в те же лаборатории. Она плавно поползла вниз, пощелкивая на поворотах.
– Вы разрешите, – улыбнулся он мне, – я объясню все этому ребенку на арго биофизиков. Это будет и точнее, и короче.
Я тщетно пытался понять что-либо в нагромождении незнакомых мне терминов, цифр и греческих букв. Лексика моего Заргарьяна, даже когда он увлекался и забывал о моем присутствии, так не подавляла меня: я что-то в ней уяснял. Но молодой Никодимов схватывал все на лету и поглядывал на меня с нескрываемым любопытством. Он уже не казался мне тяжеловесом и тяжелодумом; я даже подивился легкости, с какой он ринулся в уже знакомую мне «путаницу штепселей, рычагов и ручек».
Впрочем, честно говоря, не так уж знакомую. Все в этом двухсветном зале было крупнее, масштабнее, сложнее, чем в оставшейся где-то в другом пространстве – времени чистенькой лаборатории. Если ту хотя бы приблизительно можно было сравнить с кабинетом врача, то эта напоминала зал управления большого автоматического завода. Только мигающие контрольные лампочки, телевизорные экраны, бессистемно висящие провода да кресло в центре зала в чем-то повторяли друг друга. Впрочем, не больше, пожалуй, чем новый «Москвич» старую «эмку». Я обратил внимание на расположение стекловидных экранов: они выстроились параболой вдоль загибающейся по залу панели, похожей на контрольную панель электронно-счетной машины. Подвижной пульт управления мог, по-видимому, скользить вдоль линии экранов в зависимости от намерений наблюдателя. А наблюдать их можно было с интересом: даже в их теперешнем, нерабочем, состоянии они то поблескивали, то гасли, то мерцали, отражая какое-то внутреннее свечение, то слепо стыли в холодной свинцовой матовости.
– Что, не похоже? – засмеялся Заргарьян. – А что именно?
– Экраны, – сказал я. – У нас они иначе расположены. И шлема нет. – Я указал на кресло.
Шлема действительно не было. И датчиков не было. Я сидел в кресле, как в гостиной, пока Заргарьян не сказал:
– Если сравнить вашу эпопею с шахматной партией, вы в цейтноте. Дебют вы разыграли у себя в пространстве. В нашем мире у вас начался миттельшпиль. Причем без всякой надежды на выигрыш. Вы сразу поняли, что никаких сувениров, кроме беспорядочных впечатлений, с собой не привезете. Иначе говоря, еще одна неудача. Сколько раз мы с Игорем были в таком положении! Сколько бессонных ночей, ошибочных расчетов, неоправданных надежд, пока не нашелся наконец мозг-индуктор с математическим развитием. Привез в памяти формулу – так даже академики ахнули! Теперь она известна как уравнение Яновского и применяется при расчетах сложнейших космических трасс. К великому сожалению, ваша память тут вам не поможет. И вот появляется спасительный вариантик: вы встречаете меня. Загорается свечечка надежды, тоненькая свечечка, но загорается. Тут торопиться надо, еще эндшпиль предстоит, а вы в цейтноте, дружище. Все мы в цейтноте. Напряжение поля на пределе, вот-вот начнет падать – и бенц! Одиссей возвращается на Итаку. Игорь! – крикнул он. – Закругляйтесь, пора! – Тут он вздохнул и добавил каким-то погасшим голосом: – Пора прощаться, Сергей Николаевич. Доброго пути! На другую встречу, пожалуй, нам уж рассчитывать нечего.
Только теперь дошел до меня жуткий смысл происходящего. Прыжок через столетие! Не просто в смежный мир, а в мир совсем иных вещей, иных машин, иных привычек и отношений. На несколько часов, может быть на сутки, Гайд завладеет душой Джекиля, но обманет ли он окружающих, если захочет остаться инкогнито? Его скроет лицо Джекиля, костюм Джекиля, но выдаст язык, строй мыслей и чувств, условные рефлексы, незнакомые тому миру. Не слишком ли велик риск прыжка, вскруживший мне голову?
Но я ничего не сказал Заргарьяну, не выдал внезапных своих опасений, даже не вздрогнул, когда он дал команду включить протектор. Темнота, как и раньше, окружила меня. Темнота и тишина, сквозь которую, как будто издалека, точно в густом и сыром тумане, пробивались едва слышные голоса, тоже знакомые, но почти забытые, словно их отделяла от меня уже преодоленная в прыжке сотня лет.
– Ничего не понимаю. Как у тебя?
– Исчезло. Что-то пробивается, но изображения нет.
– А на шестом есть. Только светимость ослаблена. Ты понимаешь что-нибудь?
– Есть соображения. Опять вне фазы. Как и тогда.
– Но мы же не зарегистрировали шока.
– Мы и тогда не зарегистрировали.
– Тогда энцефалографы записали сон. Фаза парадоксального сна. Помнишь?
– По-моему, сейчас другое. Обрати внимание на четвертый. Кривые пульсируют.
– Может, усилить?
– Подождем.
– Боишься?
– Пока нет оснований. Проверь дыхание.
– Прежнее.
– Пульс?
– Тот же. И давление не повышено. Может быть, изменение биохимических процессов?
– Так нет же показаний. У меня впечатление вмешательства извне. Или сопротивление рецептора, или искусственное торможение.
– Фантастика.
– Не знаю. Подождем.
– Я и так жду. Хотя…
– Смотри! Смотри!
– Не понимаю. Откуда это?
– А ты не гадай. Как отражение?
– В той же фазе.
– В той ли?
И вновь тишина, как тина, поглотила все звуки. Я уже ничего не слышал, не видел и не чувствовал.
ПРЫЖОК ЧЕРЕЗ СТОЛЕТИЕ
Переход от тьмы к свету сопровождался странным состоянием покоя. Как будто я плавал в прозрачном холодноватом масле или пребывал в состоянии невесомости в молочно-белом пространстве. Тишина сурдокамеры окружала меня. Ни дверей, ни окон не было – свет исходил ниоткуда, неяркий, теплый, будто солнечный свет в облаках. Снежное облако потолка незримо переходило в облачную кипень стен. Белизна постели растворялась в белизне комнаты. Я не чувствовал прикосновения ни одеяла, ни простыни, словно они были сотканы из воздуха, как платье андерсеновского голого короля.
Постепенно я начал различать окружавшие меня вещи. Вдруг вырисовывался экран с белым кожухом позади, сначала совсем невидный, а если присмотреться – принимавший вид металлического листа, зеркально отражавшего белую стену, постель и меня. Он был обращен ко мне, как чей-то глаз или ухо, и, казалось, подслушивал и подглядывал каждое мое движение или намерение. Как подтвердилось позже, я не ошибся.
Возле постели плавала плоская белая подушка с мелкой, зернистой поверхностью. Когда я дотронулся до нее, она оказалась сиденьем стула на трех ножках из незнакомого мне плотного прозрачного пластика. Еще я заметил такой же стол и что-то вроде термометра или барометра под стекловидным колпаком – видимо, прибор, регистрирующий какие-то изменения в воздухе.
Снежная белизна кругом рождала ощущение покоя, но во мне уже нарастали тревога и любопытство, Отбросив невесомое одеяло, я сел. Белье на мне напоминало егерское: оно так же обтягивало тело, но кожа не ощущала его прикосновения. Я взглянул на экран и вздрогнул: в тусклой зеркальности его возник смутный облик человека, сидевшего на постели. Он совсем не походил на меня, казался выше, моложе и атлетичнее.
– Можете встать и пройтись вперед и назад, – сказал женский голос.
Я невольно оглянулся, хотя и понимал, что в комнате никого не увижу. «Ничему не удивляйся, ничему!» – так приказал я себе и послушно прошел до стены и обратно.
– Еще раз, – сказал голос.
Я повторил упражнение, догадываясь, что кто-то и как-то за мной наблюдает.
– Поднимите руки.
Я повиновался.
– Опустите. Еще раз. Теперь присядьте. Встаньте.
Я честно проделал все, что от меня требовали, не задавая никаких вопросов.
– Ну, а теперь ложитесь.
– Я не хочу. Зачем? – сказал я.
– Еще одна проверка в состоянии покоя.
Непонятная мне сила легко опрокинула меня на подушку, и руки сами натянули одеяло. Интересно, как добился этого мой невидимый наблюдатель? Механически или внушением? Бесенок протеста во мне бурно рвался наружу.
– Где я?
– У себя дома.
– Но это какая-то больничная палата.
– Как вы смешно сказали: па-ла-та, – повторил голос. – Обыкновенная витализационная камера. Мы ее оборудовали у вас дома.
– Кто это «мы»?
– Цемс. Тридцать второй район.
– Цемс? – не понял я.
– Центральная медицинская служба. Вы и это забыли?
Я промолчал. Что можно было на это ответить?
– Частичная послешоковая потеря памяти, – пояснил голос. – Вы не старайтесь обязательно вспомнить. Не напрягайтесь. Вы спрашивайте.
– Я и спрашиваю, – согласился я. – Кто вы, например?
– Дежурный куратор. Вера-седьмая.
– Что? – удивился я. – Почему седьмая?
– Опять смешно спрашиваете: «Почему седьмая?» Потому что, кроме меня, в секторе есть Вера-первая, вторая и так далее.
– А фамилия?
– Я еще не сделала ничего выдающегося.
Спрашивать дальше было опасно. Начинался явно рискованный поворот.
– А вы можете показаться? – спросил я.
– Это необязательно.
Наверное, противная, злая старуха. Педантичная и придирчивая.
Послышался смех. И голос сказал:
– Придирчивая – это верно. Педантичная? Пожалуй.
– Вы и мысли читаете? – растерялся я.
– Не я, а когитатор. Специальная установка.
Я не ответил, мысленно прикидывая, как обмануть эту чертову установку.
– Не обманете, – сказал голос.
– Это непорядочно.
– Что?
– Не-по-ря-дочно! – рассердился я. – Некрасиво! Нечестно! Подглядывать и подслушивать нечестно, а в черепную коробку к человеку лезть и совсем подло.
Голос помолчал, потом произнес строго и укоризненно:
– Первый больной в моей практике, возражающий против когитатора. Мы же не подключаем его к здоровому человеку. А у больного просматриваем все: нейросистему, сердечно-сосудистую, дыхательный аппарат, все функции организма.
– Зачем? Я здоров как бык.
– Обычно наблюдатели не встречаются с больными, но мне разрешили.
Теперь я уже видел, кому принадлежал голос. Отражающая поверхность экрана потемнела, как вода в омуте, и растаяла. На меня смотрело лицо молодой женщины в белом, с короткой волнистой стрижкой.
– Можете спрашивать – память вернется, – сказала она.
– А что со мной?
– Вам сделали операцию. Пересадка сердца. После катастрофы. Вспоминаете?
– Вспоминаю, – сказал я. – Из пластмассы?
– Что?
– Сердце, конечно. Или металлическое?
Она засмеялась с чувством превосходства учительницы, внимающей глупому ответу ученика.
– Не зря говорят, что вы живете в двадцатом веке.
Я испугался. Неужели им уже все известно? А может быть, так и лучше: ничего не надо объяснять, незачем притворяться. Но я на всякий случай спросил:
– Почему?
– А разве не так? Искусственное сердце применялось давным-давно. Мы заменили его органическим, выращенным в специальных средах. А вы мыслите категориями двадцатого века, как и полагается специалисту-историку. Говорят, вы знаете все о двадцатом веке. Даже какие туфли носили.
– На гвоздиках, – засмеялся я.
– Что, что?
– На гвоздиках.
– Не понимаю.
Я вздохнул. Распространеннейшее, столетия бытовавшее слово, дожившее до ядерной физики, уже исчезло из словаря двадцать первого века. Интересно, чем они заменили гвозди? Клеем?
– Вот что, милая девушка… – начал я.
Но она со смехом меня перебила:
– Это так в том веке говорили – «милая девушка»?
– Вот именно, – сурово подтвердил я. – Мне надоело лежать, я хочу одеться и выйти.
Она нахмурилась.
– Одеться вы можете, платье вам будет доставлено. Но выйти пока нельзя. Процесс обсервитации еще не закончен. Тем более после шока с потерей памяти. Мы еще проверим ваш организм в привычных для вас нейрофункциях.
– Здесь?
– Конечно. Вы получите вашего «механического историка». Причем лучшую, последнюю его модель. Без кнопочного управления. Настройка автоматическая, на ваш голос.
– А вы будете подглядывать и подслушивать?
– Обязательно.
– Не пойдет, – сказал я. – Не буду же я при вас одеваться и работать.
Веселое удивление отразилось в ее глазах. Она с трудом сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Спросила, прикрыв рот:
– Это почему же?
– Потому что я живу в двадцатом веке, – отрезал я.
– Хорошо, – согласилась она. – Я выключу видеограф. Но внутриорганические процессы останутся под наблюдением.
– Ладно, – сказал я. – Хоть вы и седьмая, но умненькая.
Она опять не поняла, но я только рукой махнул. Чехова она явно не читала или не помнила. А миленькая рожица ее на экране уже исчезла. Исчезла вдруг и часть стены, пропустив в комнату что-то похожее на радиатор из переплетенных прямоугольных трубок. «Что-то» оказалось обыкновенной вешалкой, на которой с удобством разместилась моя предполагаемая одежда.
Я выбрал узкие светлые брюки, закрепленные внизу, как у наших гимнастов, и такой же свитер, напомнивший мне знакомую вестсайдку. В зеркальном пространстве экрана отразилось нечто мало похожее на меня, но вполне респектабельное и не оскорбляющее глаз. Не в белье же встречать людей нового века! Я обернулся на шум позади меня, словно кто-то вошел на цыпочках. Но это был не человек, а нечто отдаленно напоминавшее плоский холодильник или несгораемый шкаф. И вошло оно непонятно как, будто возникнув из воздуха вместо исчезнувшей вешалки. Вошло и замерло, мигнув зеленым глазком индикатора.
– Интересно, – сказал я вслух, – должно быть, это и есть мой «механический историк»?
Зеленый глазок побагровел.
– Сокращенно «Мист-12», – сказал шкаф ровным, глухим, лишенным интонационного богатства голосом. – Я вас слушаю.
ГЛОССАРИЙ «МИСТА»
Я долго молчал, прежде чем начать разговор. Девушке я поверил: ни подсматривать, ни подслушивать она не будет. Но о чем говорить с этим механическим циклопом? Не светский же разговор вести.
– Каков объем твоей информации? – спросил я осторожно.
– Энциклопедический, – ответил он немедленно. – Более миллиона справок. Могу назвать точную цифру.
– Не надо. Предмет справок?
– Предел глоссария – двадцатый век. Характер справок неограничен.
Мне захотелось его проверить:
– Назови мне имя и фамилию третьего космонавта.
– Андриян Николаев.
И то и другое совпадало. Я подумал и спросил опять:
– Кто получил Нобелевскую премию по литературе в тысяча девятьсот шестьдесят четвертом году?
– Сартр. Но он отказался от премии.
– А кто это Сартр?
– Французский писатель и философ-экзистенциалист. Могу сформулировать сущность экзистенциализма.
– Не надо. Когда была построена Асуанская плотина?
– Первая очередь закончена в шестьдесят девятом году. Вторая…
– Хватит, – перебил я, с удовлетворением подумав, что у нас она была построена на пять лет раньше. Не все, очевидно, до буквочки совпадало у нас с этим миром.
«Мист» молчал. Он знал многое. Я мог начать разговор на самую для меня важную тему нашего опыта. Но подойти прямо к ней я все-таки не решился.
– Назови крупнейшее из научных открытий в начале века, – начал я осторожно.
Он отвечал без запинки:
– Теория относительности.
– А в конце века?
– Учение Никодимова – Яновского о фазовой траектории пространства.
Я чуть не подскочил на месте, готовый расцеловать этот многоуважаемый шкаф с мигающим глазом, – он подмигивал мне всякий раз, когда отчеканивал свой ответ. Но я только спросил:
– Почему Яновского, а не Заргарьяна?
– В конце восьмидесятых годов польский математик Яновский внес дополнительные коррективы к теории. Заргарьян же принимал участие только в начальных опытах. Он погиб в автомобильной катастрофе задолго до того, как удача первого миропроходца позволила Никодимову обнародовать открытие.
Я понимал, конечно, что это был не мой Заргарьян, а сердце все-таки защемило. Но кто же был этот первый миропроходец?
– Сергей Громов, ваш прадед, – отчеканил «Мист» своим глуховатым металлическим голосом.
Он не удивился нелепости моего вопроса – кто-кто, а потомок уж должен был бы знать все о делах своего предка. Но в кристаллах кибернетического мозга «Миста» удивление не было запрограммировано.
– Нужна справочная библиография? – спросил он.
– Нет, – сказал я и присел на постель, сжимая виски руками.
Невидимая мне Вера-седьмая меня, однако, не забывала.
– У вас участился пульс, – сказала она.
– Возможно.
– Я включу видеограф.
– Погодите, – остановил я ее. – Я очень заинтересован работой с «Мистом». Это удивительная машина. Спасибо вам за нее.
«Мист» ждал. Багровый глаз его снова позеленел.
– Были научные противники у Никодимова? – спросил я.
– Были они и у Эйнштейна, – сказал «Мист». – Кто же их принимает в расчет?
– А к чему сводились их возражения?
– Теорию полностью отвергли церковники. Всемирный съезд церковных организаций в восьмидесятом году в Брюсселе рассматривал ее как самую вредную ересь за последние две тысячи лет. Тремя годами раньше особая папская энциклика объявила ее кощунственным извращением учения о Христе, сыне божьем, возвратом к доктрине языческого многобожия. Столько Христов – сколько миров. Этого не могли стерпеть ни епископы, ни патриархи. А видный католический ученый, итальянский физиолог Пирелли назвал теорию фаз самым действенным по своей антирелигиозной направленности научным открытием века, абсолютно несовместимым с идеей единобожия. Совместить здесь кое-что, правда, все же пытались. Американский философ Хеллман, например, объяснял берклианскую «вещь в себе», как фазовое движение материи.
– Бред сивой кобылы, – сказал я.
– Не понимаю, – отозвался «Мист». – Кобыла – это половая характеристика лошади. Сивый – серый. Бред – бессвязная речь. Сумасшествие лошади? Нет, не понимаю.
– Просто языковой идиом. Приблизительный смысл: нелепица, чушь.
– Программирую, – сказал «Мист». – Поправка Громова к русской идиоматике.
– Ладно, – остановил я его, – расскажи лучше о фазах. Все ли они подобны?
– Марксистская наука утверждает, что все. Опытным путем удалось доказать подобие многих. Теоретически это относится ко всем.
– А были возражения?
– Конечно. Противники материалистического понимания истории настаивали на необязательности такого подобия. Они исходили из случайностей в жизни человека и общества. Не будь крестовых походов, говорили они, история средневековья сложилась бы по-другому. Без Наполеона иной была бы карта новейшей Европы. А отсутствие Гитлера в политической жизни Германии не привело бы мир ко второй мировой войне. Все это давно уже опровергнуто. Исторические и социальные процессы не зависят от случайностей, изменяющих те или иные индивидуальные судьбы. Такие процессы подчинены общим для всех законам исторического развития.
Я вспомнил свой спор с Кленовым и свой же вопрос:
– Но ведь возможна такая случайность: Гитлера нет, не родился. Что тогда?
И «Мист» почти дословно повторил Кленова:
– Появился другой фюрер. Чуть раньше, чуть позже, но появился. Ведь решающим фактором была не личность, а экономическая конъюнктура тридцатых годов. Объективная случайность появления такой личности подчинена законам исторической необходимости.
– Значит, везде одно и то же? Во всех фазах, во всех мирах? Одни и те же исторические фигуры? Одни и те же походы, войны, революции? Одна и та же смена общественных формаций?
– Везде. Разница только во времени, а не в развитии. Смены общественно-экономических формаций в любой фазе однородны. Они диктуются развитием производительных сил.
– Так думали в прошлом веке, а сейчас?
– Не знаю. Это не запрограммировано. Но я вероятностная машина и могу делать выводы независимо от программы. Законы диалектического материализма остаются верными не только для прошлого.
– Еще вопрос, «Мист». Велико ли по объему математическое выражение теории фаз?
– Оно включает общие формулы, расчеты Яновского и систему уравнений Шуаля. Три страницы учебника. Я могу воспроизвести их.
– Только устно?
– И графически.
– Долго?
– В пределах минуты.
Послышался легкий шум, похожий на жужжание электрической бритвы, и передняя панель машины откинулась наподобие полочки с металлическими держателями. На полочке белели два аккуратных картонных прямоугольника, мелко испещренные какими-то значками и цифрами. Когда я взял их, панель захлопнулась, и так плотно, что даже линия соединения исчезла.
Позади меня раздался тоненький детский голос:
– Я здесь, пап. Ты не сердишься?