Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вспоминая Михаила Зощенко

ModernLib.Net / Художественная литература / Зощенко Михаил / Вспоминая Михаила Зощенко - Чтение (стр. 29)
Автор: Зощенко Михаил
Жанр: Художественная литература

 

 


Слишком сильно ощущая драматизм своего положения и творя то высокое спокойствие, с каким он хотел встретить кончину, в близости которой не сомневался, видя себя насквозь, он не мог собраться для постижения чужой сути. Так, во всяком случае, мне казалось. То не было старческим эгоцентризмом в обычном смысле слова, но, умевший так органично сочетать глубокую погруженность в себя с живым любопытством к внешнему миру, редкой приметливостью к подробностям окружающего, Зощенко сейчас был целиком обращен внутрь.
      И все же Лассила его не отпускал.
      - Почему вы заинтересовались им? - спросил он.
      - Наверное, это как-то связано с вами...
      Я не договорил. Опять на лице его возникло то холодное, отчужденное выражение, которое уже раз мелькнуло, когда я сказал, что помню наизусть его рассказы. Только сейчас оно было отчетливей. Он не ждал доброго от людей, его слишком много предавали. Он был расположен к Поляновскому, верил ему и распространил на меня свое прохладное доброжелательство, но, столько раз ожегшись, не хотел "погорячее". Мне вспомнилось давнее.
      Мой отчим писатель Як. Рыкачев был на том позорном сборище, когда Зощенко уничтожали в первый раз за незаконченную удивительную повесть "Перед восходом солнца". Особенно поразило отчима, что в числе хулителей Зощенко оказался Виктор Шкловский. Друг Маяковского, Мандельштама, Тынянова и всех "серапионов" представлялся отчиму, как и многим другим, человеком без стадного чувства, не участвующим в неопрятных играх своих коллег по дому на Воровского. Кстати, это ошибочное представление сохранилось до сих пор. А ведь, кроме публичного участия в разгроме Зощенко, за ним числится и такой пассаж. Когда "разоблачали" Б. Пастернака, Шкловский находился в ялтинском Доме творчества. Вместо того чтобы обрадоваться этому подарку судьбы и остаться в стороне от позорища, он вместе с другим трусом Ильей Сельвинским помчался на телеграф и отбил осуждающую автора "клеветнического" романа телеграмму. Сельвинский не поленился и поносные стишки тиснуть в курортной газете.
      Потрясенный Зощенко сказал: "Витя, что с тобой? Ведь ты совсем другое говорил мне в Средней Азии. Опомнись, Витя!" На что Шкловский ответил без всякого смущения, лыбясь своей бабьей улыбкой: "Я не попугай, чтобы повторять одно и то же". В конце разносного собрания, которое, как оказалось позже, было прикидкой куда худшего судилища, Зощенко сказал, глядя в бесстыдное лицо аудитории: "Какие вы злые и нехорошие люди".
      Поздно вечером я зашел к Асмусам по их просьбе и рассказал об этом собрании. У них в то время обитал Борис Леонидович Пастернак, их самый большой друг. Мы еще пережевывали подробности рассказа, когда из коридора, где находился телефон, послышался трубный голос Пастернака. Он кого-то честил с несвойственной ему резкостью за то, что его "осмелились пригласить на этот гнусный вечер". И неужели думали, что он примет участие в изничтожении замечательного писателя? И дальше в том же духе.
      Красный и тяжело дышащий Пастернак вернулся в гостиную.
      - Боречка, на кого вы так кричали? - спросила Ирина Сергеевна Асмус.
      - На Еголина. - Пастернак улыбнулся плотоядно.
      Надо знать, кем был тогда Еголин, чтобы оценить по достоинству жест Пастернака. Он ведал литературой на "высшем" уровне.
      И вот много лет спустя я рассказал Зощенко об этом звонке.
      - Милый Борис Леонидович, - произнес он тихо. - Милый Борис Леонидович.
      Мы еще не знали, да и знать не могли, какие муки предстоят самому Пастернаку...
      По ходу разговора я выразил удивление, почему для разгрома Михаила Михайловича выбирали самые безобидные вещи, особенно "Приключение обезьяны" - милый детский рассказ.
      - А никаких "опасных" вещей не было, - сказал Зощенко. - Сталин ненавидел меня и ждал случая, чтобы разделаться. "Обезьяна" печаталась и раньше, никто на нее внимания не обратил, но тут пришел мой час. Могла быть и не "Обезьяна", а "В лесу родилась елочка" - никакой роли не играло. Топор повис надо мной с довоенной поры, когда я опубликовал рассказ "Часовой и Ленин". Но Сталина отвлекла война, а когда он немного освободился, за меня взялись.
      - А что там крамольного?
      - Вы же говорили, что помните наизусть мои рассказы.
      - Это не тот рассказ.
      - Возможно. Но вы помните хотя бы человека с усами?
      - Который орет на часового, что тот не пропускает Ленина без пропуска в Смольный? - отбарабанил я.
      Зощенко кивнул.
      - Я совершил непростительную для профессионала ошибку. У меня раньше был человек с бородкой. Но по всему раскладу получалось, что это Дзержинский. Мне не нужен был точный адрес, и я сделал человека с усами. Кто не носил усов в ту пору? Но усы стали неотъемлемым признаком Сталина. "Усатый батька" и тому подобное. Как вы помните, мой усач - бестактен, груб и нетерпяч. Ленин отчитывает его, как мальчишку. Сталин узнал себя - или его надоумили - и не простил мне этого.
      - Почему же с вами не разделались обычным способом?
      - Это одна из сталинских загадок. Он ненавидел Платонова, а ведь не посадил его. Всю жизнь Платонов расплачивался за "Усомнившегося Макара" и "Впрок", но на свободе. Даже с Мандельштамом играли в кошки-мышки. Посадили, выпустили, опять посадили. А ведь Мандельштам, в отличие от всех, действительно сказал Сталину правду в лицо. Мучить жертву было куда интереснее, чем расправиться с ней.
      - А вы написали бы просто: "какой-то человек", - подал я полезный, но несколько запоздалый совет.
      - Это никуда не годится. Каждый человек чем-то отмечен, ну и отделите его от толпы. Плохие литераторы непременно выбирают увечье, ущерб: хромой, однорукий, кособокий, кривой, заика, карлик. Это дурно. Зачем оскорблять человека, которого вовсе не знаешь? Может, он и кривой, а душевно лучше вас.
      Несколько лет назад Твардовский почти дословно говорил мне то же самое. Замечательна ответственность больших писателей за каждое слово и замечательна их вера в жизненную реальность создаваемых ими образов. Зачем плодить уродов без крайней художественной надобности? Следует сказать, что в посмертном двухтомнике М. Зощенко усатый грубиян превратился-таки в "какого-то человека". Редактор трогательно защитил Сталина от "клеветнических инсинуаций". Милые соотечественники, что с вами творится? Почему так упорно не желаете развеять гнилостный туман?..
      Когда мы уходили, Михаил Михайлович сказал:
      - А вы хотите дочитать "Перед восходом солнца"?
      - Еще бы!
      - У меня нет сейчас рукописи. Но в следующий ваш приезд она будет.
      Он, кажется, поверил, что я знаю наизусть его рассказы...
      Я едва дождался нового вызова в Ленинград. Конечно, ничего не стоило приехать просто так, ради свидания с Михаилом Михайловичем, но почему-то мне казалось это неделикатным. Трудно объяснить причину этого чувства. Если б киношники (я по этой части ездил в Ленинград) вызвали меня на следующий день после возвращения в Москву (в кино такое случается сплошь да рядом), я бы с чистой совестью позвонил Зощенко: видите, как мне повезло, не успел уехать и снова здесь... Но явиться даже через месяц просто так, придравшись к любезному обещанию, казалось мне бестактным. Сейчас я сам не понимаю этой моральной казуистики, но так было...
      Лишь через три месяца я снова оказался в Ленинграде. И вот один в пустом номере, с трудом удалив моих многочисленных приятелей, я звоню Михаилу Михайловичу. Конечно, его не окажется дома, он уехал в Дом творчества или в Москву по делам, ведь его вновь издают, или заболел, или просто не подходит к телефону. Знакомый тихий голос произнес в самое ухо:
      - Слушаю.
      Молниеносно в душе проигрывается вариант удачи: он приглашает меня к себе; промельк короткого пути от "Европейской" до канала Грибоедова, знакомый дом, кошачий подъезд, медленный лифт, звонок, дверь открывается: маленькая фигура в байковой куртке, темные глаза с лиловыми подглазьями, узкая улыбка.
      - Михаил Михайлович, здравствуйте, это Нагибин... Да, сегодня. Опять по киношным делам... Михаил Михайлович, беру на себя смелость напомнить о вашем обещании... (после долгой паузы) Неужели вы забыли?.. Ну конечно!..
      Его голос стал еще тише, не отдалился, но прозвучал словно из-за края света, из бесконечной дали смертельной усталости и отчуждения:
      - Видите ли... я не нашел рукописи.
      Как плохо лгут правдивые, чистые люди. Не только у профессиональных лгунов, но и у обычного порядочного человека, прибегающего к лжи лишь в крайних случаях, в голосе присутствует хотя бы намек на искренность, но у Зощенко это прозвучало до того фальшиво и неестественно, что у меня свело скулы. При всем нежелании показать, что я ему не верю, при всей боязни обидеть, огорчить, я не смог хорошо выйти из положения.
      - А-а... Ну, ладно, - сказал я деревянным голосом. - Что ж поделать. Простите.
      Он что-то говорил, просил не то звонить, не то заходить - это все уже не играло никакой роли: я знал, что не позвоню, не зайду. Мне смертельно было жалко себя и еще больше его.
      Мой отчим Як. Рыкачев хорошо писал о Зощенко, очень любил его, он был единственным человеком, которому я рассказал о том печальном звонке.
      - Он должен был дать рукопись. При тех отношениях, что сложились... Даже с риском... Тем более, за всеми своими страхами он знает, что никакого риска нет. Как же его запугали! Бедный, бедный Михаил Михайлович!..
      Я думал, что больше не увижу Зощенко. Однажды, когда мне передали его на редкость теплые слова в мой адрес, сказанные к тому же публично, у меня мелькнула мысль позвонить ему, да рука не поднялась набрать номер. А потом Зощенко не стало. Он умер летом 1958 года в день моего приезда в город.
      Едва сойдя с поезда, я окунулся в слухи и пересуды. Будет гражданская панихида или не будет? Выставят гроб с телом покойного в ленинградском Доме писателей или не выставят? Дадут некролог в газетах или не дадут? Потом разнесся слух, что Зощенко запретили хоронить в черте города и Анна Ахматова дала телеграмму в Москву, чтобы разрешили положить писателя на Литераторских мостках Волкова кладбища. Кажется, разрешили!.. Нет! Господи, что за окаянные души - отказали!.. Власти в растерянности, не знают, что делать! Чепуха! Подпольный ленинградский обком действовал весьма целеустремленно. В 1958 году разыграли зловещий спектакль, достойный черных ждановских дней. А ведь уже состоялся Двадцатый съезд партии! И речь шла о всемирно известном писателе, гордости русской литературы, о тяжело и несправедливо пострадавшем человеке, жертве сталинского произвола, ни в чем не виноватом ни перед народом, ни перед властью. И тщетны были все попытки Ахматовой и ее друзей вернуть достоинство - не Зощенко, он его не терял, - а времени, которому вовсе не к лицу было принимать на себя чужие грехи.
      Не следует думать, что Ленинград бурлил. Обывателям было неведомо об уходе великого земляка - смерть Зощенко держали в секрете. Ни в газетах, ни по радио - ни слова.
      Гражданскую панихиду все же разрешили, но опять же в тайне от широких трудящихся масс. Дом писателей был битком набит, несмотря на летнюю опустелость города. У меня клаустрофобия, и толпа мне столь же невыносима, как замкнутое пространство. Тем не менее я проник внутрь и оказался свидетелем тяжелой сцены. Председатель Ленинградского отделения СП Александр Прокофьев в своем прощальном слове допустил весьма неловкий пассаж, а может, то была безотчетная душевная грубость, а может, еще хуже - сознательное, предписанное сверху хамство: он что-то вякнул о предательстве Зощенко. И раздался высокий, сорванный крик жены покойного:
      - Михаил Михайлович никогда не был предателем! Он мог уехать, его звали. Но он не оставил Родины!..
      Она рыдала. Все это обернулось прибытком духоты, не физической душевной, и я опрометью кинулся на раскаленную улицу. Здесь уже собралась толпа, простершаяся на невскую набережную, растекшаяся в оба конца по улице Воинова. Все предосторожности властей предержащих не сработали. Михаил Михайлович уходил в свой последний путь прилюдно.
      Из Дома писателей, вытирая мокрый лоб скомканным носовым платочком, вывалился громадный старик с обширным серым лицом и длинными - соль с перцем - волосами. На его руке повисла маленькая старушка. Старик был нищенски броско одет: подшитые сатином понизу брюки - настолько обмохрились банты - падали на парусиновые, выкрашенные сажей в черный цвет туфли, короткий туальденоровый - в тропическую жару - плащик открывал олохмившиеся полы пиджака, белую, застиранную в тонкую голубизну рубашку и галстук-веревочку.
      - Михаил Михайлович может гордиться! - поставленным звучным голосом, широко разнесшимся над толпой, произнес старик. - Его вывозят тайно, как Пушкина. Власть не стала ни умней, ни отважней.
      И тут я узнал его: знаменитый некогда петербургский актер, красавец, любимец публики Мгебров, автор двухтомных мемуаров, изданных "Академией". Он притащился из Каменноостровского Дома ветеранов сцены вместе со своей дряхлой подругой.
      Вынесли гроб. Впереди, с раздавленным тяжестью гроба худым плечом, шел поразительно похожий на Михаила Михайловича смуглый молодой человек - его сын. Вели под руки плачущую жену.
      Гроб долго и неумело запихивали в автобус. Наконец он тронулся.
      Тело Михаила Михайловича отправилось по месту посмертной ссылки - в Сестрорецк.
      В. Адмони
      ЧЕТВЕРТЬ ЧАСА МОЛЧАНИЯ
      (c) В. Адмони, 1990.
      Ни на одном людском собрании его нельзя было не приметить. Даже не зная его имени, вообще ничего не зная о нем. И не потому, что он обладал легкой моложавостью, за которою все же явственно проступали нелегко прожитые годы. А потому, что у его лица было выражение непрестанной сосредоточенности, словно обращенной внутрь, к собственной душе. Он был красив, но как-то затуманенно красив. И часто казалось, что он не до конца, не полностью присутствует там, где физически находится в эту минуту.
      Между тем он всегда был безукоризненно внимателен и вежлив. И всегда был подтянут. Даже подчеркнуто подтянут. Такое впечатление возникало, может быть, потому, что он был невысок и худощав. Миниатюрность сочеталась в нем с отчетливой душевной твердостью.
      Говорил он неторопливо. Всегда словно взвешивая свои слова. Лишь один раз я услышал его торопливую, взволнованно-гневную речь. Это было на том постыдном писательском собрании 1954 года, когда Зощенко был снова подвергнут поношению.
      Голос у Зощенко был немного странным. Пожалуй, от его крайней сдержанности. И еще потому, что сам словно с некоторым удивлением и уважением прислушивался к тому, что говорил. Но когда он читал что-нибудь сочиненное им, его неторопливость становилась совершенно бесстрастной. И он никогда не улыбался, даже читая свои самые смешные рассказы. Впрочем, вообще не улыбался.
      Удивительно легко и достойно нес он свою раннюю, изумительную славу. Когда однажды кто-то при мне сказал ему, что в народе улицу Зодчего Росси обычно называют улицей Зощенко Росси, он спокойно ответил: "А наша фамилия, кажется, и происходит от слова "зодчий". Среди моих предков были строители".
      Встречались мы нередко, но всегда на людях и обычно обменивались лишь приветствиями.
      Только два эпизода из наших встреч заслуживают, на мой взгляд, упоминания.
      Время первого из них - раннее лето сорок шестого года. Я ехал в Москву. Поезда уходили тогда рано. Даже "Стрела". В семь или восемь часов вечера. На перроне меня окликнули. Я обернулся и увидел Веру Казимировну Кетлинскую и Олю Берггольц. Они отправлялись на какое-то писательское совещание. Узнав, что я тоже еду этим поездом, они пригласили меня навестить их в их купе. Назвали номер вагона и номера мест. Я обещал.
      Поезд тронулся. Когда прошел примерно час, я решил, что пора навестить дам. Прошел по множеству тамбуров и вагонных коридоров - и оказался в том вагоне, который был мне назван. Но в купе ни Кетлинской, ни Берггольц не оказалось. Зато там был Зощенко. Он поднялся мне навстречу, мы поздоровались, и он сказал: "Вера Казимировна и Ольга Федоровна сами ушли кого-то навестить. Подождите, пожалуйста, они скоро придут". Жестом он пригласил меня сесть на ту же полку, на которой, когда я вошел, он сидел сам. Мы сели. Он у окна, прямо и ровно, как всегда, а я откинулся в угол.
      Во время долгих переходов по тамбурам и коридорам у меня начали складываться какие-то мысли - мысли или стихи, я не помню. И теперь, когда я оказался в тихом купе, я непроизвольно стал дальше следить за движением моей мысли и совсем забыл, что рядом сидит Зощенко. Прошло какое-то время. Я вдруг очнулся, встал и сказал: "Уже поздно, Михаил Михайлович, я пойду, передайте, пожалуйста, привет Вере Казимировне и Ольге Федоровне". В ответ Зощенко тоже встал. Он протянул мне руку и, когда мы прощались, добавил: "Как хорошо мы провели с вами эту четверть часа". И на его лице возникла какая-то мягкая, доверчивая улыбка. Когда я выходил из купе, я оглянулся. Отсвет улыбки еще был на его лице.
      А второй эпизод отделен от первого более чем десятилетием.
      Зощенко - переводчик. Такова теперь область дозволенной ему работы, таков теперь его статус. И так устроены человеческие натуры и такие были пережиты времена, что мы все бесконечно рады этому - ведь это дает Зощенко заработок и легализует его положение. В глубине души, конечно, знаем, что это поворот судьбы не только благополучный, но и трагический, но в глубину своей души люди заглядывают редко.
      А кроме того, так превосходен зощенковский перевод романа М. Лассила "За спичками".
      Я знаю, что очередного перевода у Михаила Михайловича нет. И когда издательство "Художественная литература" поручает мне отредактировать сборник переводов одного из норвежских классиков второй половины XIX века Александра Хьеланна и помочь в подборе переводчиков, я звоню Зощенко и спрашиваю, не хотел бы он взяться за эту работу. Он охотно соглашается. Мы договариваемся о материале - небольшом романе "Яд" и рассказе "Народный праздник". Я заказываю подстрочник одной очень добросовестной и эрудированной скандинавистке, моей бывшей студентке, и она составляет подстрочник с особой тщательностью, потому что знает - это для Зощенко.
      Я отвожу подстрочник Михаилу Михайловичу. Через какое-то время он звонит мне, что перевод готов. Я заезжаю за ним и, по обязанности редактора, читаю его и сверяю с оригиналом. Рассказ переведен великолепно, достигает вершин русской прозы. Впрочем, он замечателен и в оригинале. Роман в оригинале слабее. Но и он переведен очень хорошо. Рукопись перевода безупречно аккуратна. Лишь изредка встречаются в ней поправки: всегда одни и те же. Это сокращения, вычеркивание лишних слов. Но и сокращения сделаны с величайшей аккуратностью.
      И вдруг, сверяя перевод с оригиналом, я замечаю, что примерно в середине романа в переводе отсутствует несколько абзацев. Убежденный, что это вина составительницы подстрочника, я звоню Михаилу Михайловичу и приношу ему свои извинения. Сожалею, что подстрочник его подвел. Обещаю, что сам сразу же сделаю подстрочник выпавших абзацев. Но слышу неожиданный ответ: "Нет, подстрочник тут не виноват. Эти абзацы в нем были. Но они - лишние. Они ничего не дают роману. Я от них отказался".
      Я сразу же понимаю, что по существу Зощенко совершенно прав. И что роман без выпавших абзацев даже выигрывает. Но есть переводческая обязанность: ни в чем не изменять оригинал, если средства языка, на который он переводится, позволяют сохранить его строение. И Хьеланн к тому же классик. Запинаясь, я начинаю излагать все это Михаилу Михайловичу. И то, что он прав, и то, что перевести эти абзацы все-таки необходимо. Затем мы оба молчим. Долго. Я чувствую, что мои слова его не убедили, что они лишь усугубили его общую усталость, показались ему очередной нелепостью, вставшей на его пути. Наконец он говорит: "Хорошо. Пусть эти абзацы будут в переводе. Но я не стану их переводить. Переведите их вы". Я сразу же соглашаюсь, но прибавляю: "Как только я переведу, я сразу же покажу вам перевод". "Не надо, - отвечает Зощенко, - я доверяю вам". В его голосе бесконечная усталость. И я понимаю, что спорить с ним нельзя.
      А когда книга выходит из печати и издательство посылает Михаилу Михайловичу авторские экземпляры (вернее, авторский экземпляр), я снова звоню ему и спрашиваю, когда могу завезти ему рукопись его перевода. Безжизненным голосом Зощенко отвечает: "Не надо. Пусть рукопись останется у вас на память обо мне".
      И хотя его слова любезны, я чувствую, что главное здесь - нежелание кого-нибудь видеть.
      Этот наш последний разговор состоялся поздней весной 1957 года.
      А. Райкин
      ЗОЩЕНКО 1
      (c) А. Райкин, 1990.
      1 Лит. обработка В. Семеновского.
      До войны Зощенко был одним из самых репертуарных эстрадных авторов. Его рассказы считались "самоигральными", особенно те, где повествование ведется от лица обывателя. Конечно, артистов, а среди них были Хенкин, Утесов, Яхонтов, прежде всего привлекала новая речь. Язык улицы, учреждений, коммунальных квартир, который благодаря Зощенко становился фактом литературы. Привлекали сюжеты, взятые из повседневности и организованные таким образом, чтобы создавалось впечатление, будто они подсмотрены в замочную скважину и уместны скорее в застолье, нежели на бумаге.
      Однако почти никому не удавалось передать самое существенное и самое сложное в его прозе - дистанцию между автором и персонажем. Играли один к одному. Играли жанровые картинки. Педалировали репризные моменты, в то время как юмор Зощенко не на репризах строится. Наверное, не избежал этого и я, читая его рассказы в студенческие годы.
      В наши дни Зощенко хорошо читают Сергей Юрский, Александр Филиппенко: нейтрально, невозмутимо, как и написано. И тогда в анекдотической ситуации вдруг проявляется драматизм. Начинаешь понимать, что слова героя, рассказчика - это вовсе не слово самого Зощенко. Слово Зощенко, оставаясь непроизнесенным, лишь подразумевается. Надо играть так, чтобы интонация и мимика не разоблачали персонажа, не создавали противовес его слову, его мышлению. Но, с другой стороны, прятаться за характерность тоже нельзя.
      Пьесы Зощенко еще в довоенные годы шли в ленинградских театрах. Мне очень хотелось встретиться с ним в работе, но я долго колебался, прежде чем позвонить ему с просьбой написать для нашего театра. Притом что между нами уже установились отношения хотя и не близкие, но достаточно добрые для того, чтобы он по крайней мере не удивился моему телефонному звонку.
      Очевидно, в такой нерешительности, обычно не свойственной мне в делах, сказывался мой давний пиетет к его творчеству. У меня не было уверенности, что он не откажется сотрудничать с нами, а получить отказ именно от него мне было бы в высшей степени неприятно. Самый факт отказа, чем бы Зощенко его ни мотивировал, можно было квалифицировать как признание писателя, что мы работаем, так сказать, на разных этажах сатиры и что он - мастер слова - не какой-нибудь текстовик, чтобы опускаться в наш эстрадный полуподвал.
      Сейчас мне кажется странным, что я мог предполагать в Михаиле Михайловиче подобную спесь. Ведь он был вовсе не из тех мастеров, которые охраняют свою мастерскую от непрошеных вторжений с других этажей жизни.
      Впрочем, в таком случае получить от него отказ было бы вдвойне обидно.
      Не знаю, рискнул ли бы я когда-нибудь заговорить с ним о возможном сотрудничестве, если бы не печальные обстоятельства, в результате которых его перестали публиковать и исполнять с эстрады. В конце сороковых - начале пятидесятых годов удары в адрес Зощенко следовали один за другим. Только, казалось, начал он оживать после постановления 1946 года - вновь (!) был принят в Союз писателей, начал печататься в "Крокодиле" и других изданиях, как после памятной встречи с английскими студентами весной 1954 года началась новая травля Зощенко.
      В тяжелое для него время Михаил Михайлович, и без того малообщительный, замкнутый, старался как можно реже появляться на людях. Он избегал людей, чтобы избежать новых разочарований.
      Я убежден, что среди его знакомых не было человека, который бы не понимал, что с Зощенко обошлись несправедливо. Кто-то старался уверить его, что вскоре все образуется, справедливость восторжествует. Кто-то молча пожимал руку при встрече. Но было немало и таких, которые, завидев его на улице, делали вид, что не замечают его, и норовили свернуть в сторону, сбежать. Обнаружив это раз-другой, Михаил Михайлович и сам стал отворачиваться, когда встречал кого-нибудь из знакомых. На всякий случай спешил сделать это первым.
      Не стану утверждать, что все, кто поступал таким образом, непременно малодушничали, трусили. Некоторые, вероятно, руководствовались ложно понимаемой деликатностью. Ощущая беспомощность утешительных слов, да еще зная зощенковскую гордость, предпочитали помалкивать, не навязывать своего сочувствия. Я знал таких людей и думаю, что они не трусили, когда отводили глаза при встрече с ним, а просто не знали, как себя вести. Потом, исповедуясь друзьям, они сокрушались: дескать, что же я мог сделать, чем же я мог помочь?!
      И все же, какими бы ни были их соображения, я полагаю, что есть минуты, когда надо действовать импульсивно, не заботясь о том, какое впечатление произведешь на человека, которому хотел бы, но не можешь помочь. Если человек попал в беду, доброе слово не бывает лишним.
      Я позвонил Зощенко и без всяких предисловий, точно мы расстались только вчера, сказал:
      - Михаил Михайлович, надо восстановить справедливость. По крайней мере, в возможных для нас пределах. Я считаю несправедливым, что вы до сих пор ничего не написали для нас.
      Он долго молчал. Очень долго. И я уж было пожалел о несколько неестественной игривости, с какою сформулировал свое предложение. Может быть, я и впрямь взял не самый верный тон. Но, так или иначе, Зощенко ответил:
      - Хорошо, я подумаю. Спасибо.
      Вскоре он принес миниатюру. В пересказе она звучит так.
      Человек в последнюю секунду прибегает на работу. Он всклокочен, как воробей после драки. Он тяжело дышит. Он так торопился, так боялся опоздать, что даже не успел переодеться. Он в шлепанцах и ночной пижаме. Открывает портфель, куда второпях запихивал дома одежду, и с ужасом обнаруживает, что одежда в портфеле женская, одежда жены. Впрочем, это пустяки - пережить можно. Главное, что он не опоздал. Он не опоздал, и начинается рабочий день, и этот день он встречает на своем рабочем месте. Правда, у него уже нет сил, так он перенервничал. Но это тоже пустяки - пережить можно, тут же он ложится на письменный стол и засыпает.
      Такой сюжет, актуальный и сегодня, заключает в себе много возможностей для эксцентрического артиста. Но тогда ведь у всех было свежо в памяти, как за опоздание на двадцать одну минуту отдавали под суд. Так что это был не просто смешной, но и социально острый номер. Надо сказать, что в этой миниатюре мы, против обыкновения, ничего не переделывали в процессе репетиций. Этого не требовалось. Оказалось, что автор превосходно чувствует законы нашего жанра.
      Чувство жанра выражалось прежде всего в том, что он оставлял персонажу минимум текста, зато помещал его в такие предлагаемые обстоятельства, которые говорили сами за себя. В этих обстоятельствах мог оказаться кто угодно - хороший человек или дурной, умный или глупый. Неважно кто. А важно, что любой из нас. Трагикомический эффект возникал не только независимо от индивидуальности персонажа, не только против его намерений, но и как бы независимо от намерений автора и артиста. То есть мы стремились дать не гротеск, но объективность, видя в том одну из важнейших особенностей зощенковской прозы и пытаясь перевести ее на язык театра миниатюр. Главная задача состояла в том, чтобы ненормальную спешку персонажа, его загнанность изобразить как совершенно естественное, привычное для него состояние.
      В переводе на язык театра миниатюр лапидарность и концентрированность, присущие прозе Зощенко, достигались активным включением актерской мимики, пластики, жестко заданной еще на стадии литературной работы. Нам оставалось лишь точно следовать замыслу автора.
      Помню, Михаил Михайлович рассказывал, что журнал "Крокодил" заказал ему несколько "положительных фельетонов". И без всякой иронии жаловался, что это чертовски трудно. Естественно, он понимал, что бесконфликтная литература изобретение недоумков и негодяев. И все же пытался решить эту неразрешимую задачу.
      Когда я думаю, мог ли Зощенко и в самом деле всерьез рассчитывать на успешное выполнение подобных заказов, я прихожу к выводу, что именно он, как ни странно, мог, хотя, конечно же, не на том уровне, который требовался перестраховщикам. Но, по большому счету, "положительными" его позиция, его вещи были всегда.
      Михаил Михайлович не принадлежал к числу завсегдатаев театральных кулис. Я не помню, чтобы он принимал участие в репетициях или обсуждениях спектаклей. Не помню также, чтобы он когда-нибудь острил в компании.
      У меня есть привычка делить людей на "вещающих" и "внимающих". Сам я скорее отношусь к последним. В малознакомом обществе обычно помалкиваю (мне даже говорили, что тем самым я разочаровываю людей: они, видите ли, приходят в гости "на Райкина", а он за весь вечер - ни одной хохмы). Но, помалкивая, я всегда наблюдаю и - это уже чисто профессиональное - определяю характер, настроение и прочие свойства собеседника по его пластике, мимике, выражению глаз, интонации. Всему этому я доверяю куда больше, чем словам. Так вот, Зощенко, по моим наблюдениям, был не столько "внимающий", сколько "отсутствующий".
      Мне кажется, он чрезвычайно зависел от малейших перемен своего внутреннего состояния. Я не раз замечал, ощущал физически, что в течение одного и того же вечера от него могли идти совершенно разные, порой диаметрально противоположные импульсы, сменявшие друг друга без видимых на то причин. Внешне это почти не выражалось. Но я чувствовал, что параллельно общему разговору, в котором, казалось, он принимает участие, пусть и молчаливое, Зощенко продолжает жить какой-то другой, потаенной жизнью, не имеющей отношения ни к кому из присутствующих. Притом, что за весь вечер он мог ни разу не вступить в разговор, его молчание не было сколько-нибудь демонстративным или тягостным для окружающих. Напротив, он был в высшей степени учтив. Сдержан, но не надменен.
      Зощенко было присуще нечто такое, что заставляло даже близких ему людей (как, например, Евгения Львовича Шварца, человека открытого и жизнерадостного) внутренне подбираться в его присутствии и трижды подумать, прежде чем что-нибудь сказать.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33