Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сыщик Путилин (№3) - Князь ветра

ModernLib.Net / Исторические детективы / Юзефович Леонид Абрамович / Князь ветра - Чтение (стр. 16)
Автор: Юзефович Леонид Абрамович
Жанр: Исторические детективы
Серия: Сыщик Путилин

 

 


У монголов этот символ вечного круговорота жизни является обычно на желтом фоне покоя, осеннего увядания и угасания страстей или на белом траурном поле зимы и смерти, за которыми опять следует возрождение, а здесь он был еретически впечатан в красный шелк. Цвет огня и крови указывал на то, что очередной круг бытия не даст предыдущему исчезнуть тихо и незаметно, как исчезает все, в чем завершенность таинственно слита с неизбежностью продолжения. «А вот и наш герой!» — объявил Зудин.

Я увидел, что из юрты вылезает хубилган. Тут же раздался голос тульчи, сопровождаемый бесхитростным треньканьем балалайки.

«О великий Абатай, — взялся переводить Баабар, знавший, что язык монгольской эпической поэзии мне недоступен, — родился ты, держа во рту алмазный черный меч, говорят, Выходя на свет из желтой утробы матери своей, в руке ты держал кусок запекшейся черной крови величиной с печень. Пошарили, говорят, у тебя на спине и не нашли позвонка, который мог бы согнуться. Поискали, говорят, у тебя между ребер и не нашли промежутка, куда можно было бы ввести черный булат…»

Баллада исполнялась в походном варианте, с купюрами. Уже через несколько минут явился мангыс ростом с Хангай, с телом красным, как сырое мясо, с мясом черным, как курительная свеча, правым плечом заслоняющий солнце, левым— луну, ревущий голосом тысячи пятисот драконов, на расстоянии сорока дней пути всасывающий в себя плевок двухнедельной мыши. Последнее намекало на всеядность пекинских фу-дуцюней, налоговых чиновников. Ядовитым пятицветным туманом затянуло счастливые кочевья, но возмужавший к тому времени Абатай своей огненной, бешеной, белой стрелой, которую ему доставили на девяноста девяти верблюдах, поразил мангыса в расположенную посередине грудного хряща заветную пунцовую родинку размером с большой сустав большого пальца, вместилище его гневной души.

«Разрубил ты его на пять частей, сжег, не оставив запаха лисе унюхать, прервал семя, развеял пепел, взял скот, лошадей, верблюдов, золото, серебро, драгоценности трех родов», — пел тульчи. Послышались крики «Урагша! Урагша!». Джамби-гелун вскинул маузер и дважды выстрелил в сторону Барс-хото.

«Приведут пленных, увидите, как он будет выпускать им мозги, — сказал Зудин. — И это еще не самое худшее! Нынче осенью, под Улясу-таем…,»

Конец фразы потонул в беспорядочной пальбе, но я догадался, о чем речь. Мне тоже рассказывали, что после капитуляции улясутайского гарнизона Джамби-гелун съел вырванное у пленного офицера еще трепещущее сердце. Очевидно, в приступе религиозного экстаза он вообразил себя Махагалой или Чжамсараном. Это был закономерный итог пропагандистской кампании, в ходе которой сравнение оскверняющих монастыри гаминов с мангысами постепенно дошло до полного их отождествления.

Глава 8

Музыка сфер

<p>34</p>

Теперь на его совести было две жизни, к тому же он сделал убийцей любимую женщину…» Вслух перечитав эту фразу, Сафронов спросил:

— Итак, вы пришли к выводу, что Каменский покончил с собой? — Да, — подтвердил Иван Дмитриевич. — Дело сдали в архив, но спустя лет пять или шесть я понял, что это было не самоубийство.

— Вот как! Кто же его убил?

— Князь Вандан-бэйле.

— Кто-кто-о?

— Ну, тот молодой монгол, который служил в китайском посольстве и читал мне стихи Минского. Пятью или шестью годами раньше он был почти мальчик, учился в Пажеском корпусе, и, видимо, кто-то из товарищей дал ему книжку Каменского с рассказом «Театр теней» — прочти, мол, тут про твоих соплеменников. Естественно, Вандан-бэйле сразу сообразил, что под именем Намсарай-гуна выведен Найдан-ван. О его загадочной смерти он слышал. Заинтригованный, он раздобыл адрес автора, явился к нему домой и попросил объяснений. Вряд ли Каменский открылся бы кому-то другому, но, должно быть, этот красивый, гордый, по-европейски образованный юноша показался ему олицетворением будущности Монголии. Его родину Каменский любил всю жизнь и при этом имел несчастье думать, что страшно виноват перед ней. Жажда покаяния — вот что побудило его рассказать юному князю всю правду! Вандан-бэйле был потрясен. Он стал осыпать хозяина упреками, даже, может быть, угрожал ему ножом, тогда Каменский выдвинул ящик стола, где лежал револьвер, после убийства Губина возвращенный Еленой Карловной. Наверняка он собирался всего лишь припугнуть гостя, чтобы заставить его уйти, но тот первый успел схватить револьвер и…

— Как вы это поняли? — перебил Мжельский.

— Когда мы с Гайпелем впервые приехали в Караванную, ящик стола был выдвинут. Иначе Рогову не попалось бы на глаза лежавшее там письмо Килина.

— Нет. Как вы поняли, что Каменского застрелил этот монгол? Он сам признался?

— Не признался, но проговорился, что Найдан-ван погиб за свободу и независимость Монголии. В ту же минуту я понял, что убийца — он.

— Ничего не понимаю, — сказал Сафронов.

— Чего тут не понять? Я ведь пересказывал вам записки Елены Карловны, там все ясно написано.

— Пересказывали, но не до конца. Вы остановились на эпизоде, когда Каменский поцеловал ее во время игры в «чугунный мост».

— Ах да, верно, — вспомнил Иван Дмитриевич. Затем он процитировал еще одно место:

— «Мы с ним встречались в дешевой гостинице, в номере с клопиными пятнами на обоях, с тряпьем между рамами, дымящей печью и фаянсовым ночным сосудом без крышки, с изображением гномика в приспущенных панталончиках. С видом заговорщика он прижимал к губам палец, а другой рукой указывал на облачко, в котором плавала надпись по-немецки: „Только пять минут!“ Эта фраза часто казалась мне девизом наших с Николаем отношений.

Когда я раздевалась, он неизменно умилялся тому, что все мои платья застегиваются не на груди, а на спине. Привычка к такому расположению пуговиц и крючочков осталась у меня с детства: мама всегда внушала мне, что у порядочной девушки застежки на платье должны быть не спереди, а сзади. Этот покрой она считала более целомудренным, а заодно призванным уберечь меня от страшного бича всех юных созданий — сутулости. «Прямая спина и хорошие зубы — вот что делает женщину привлекательной в любом возрасте», — говорила мама. То и другое она сохранила до самой смерти, и я знала, что в этом буду похожа на нее, но пока что мне хотелось внимания и к прочим моим не столь долговечным достоинствам.

Николай, однако, даже в постели ценил во мне прежде всего личность. Он был похож на женщину с еще не пробужденной чувственностью, которая ценой плотской близости покупает родство душ. Главное в нашей любви для него наступало потом, когда все кончено, блаженный покой остужает тело, моя голова лежит на его плече, и он может излагать мне сюжет задуманного им романа, жаловаться на жену или навзрыд шептать о том, как хорошо было бы нам все бросить, уехать в Халху, поставить юрту где-нибудь на берегу Толы, жить простой жизнью кочевников. Стареющий мальчик, он дарил мне иллюзию того счастья, которым судьба меня обделила, — счастья любви с ровесником. В такие минуты я любила его за одно то, что все это, о чем он говорит, с ним уже никогда не случится — не будет ни романа, ни развода, ни юрты в цветущей весенней степи. Трех рублей в бумажнике и то не окажется. Как обычно, платить за номер буду я.

Однажды, целуя меня после объятий, он сказал: «Ты же знаешь, я — человек ветра. Моя жизнь — на севере, судьба — на юго-востоке».

Я не удивилась и спокойно ждала продолжения. У Николая была книжка с тибетскими гороскопами, время от времени мне приходилось выслушивать сообщения вроде того, что в прошлой жизни он, был трехногой собакой в доме богатого хозяина, а я — красной птицей северных стран, поэтому мне не покровительствуют духи тех, кто умер от холодного оружия.

«Все сходится, — продолжал он. — Я живу на севере, но отправлюсь на юго-восток, в Монголию, если она восстанет против Пекина. У меня нет другого способа искупить мою вину перед этим человеком».

Я спросила, какой человек имеется в виду. Николай слегка обиделся, как обижался всегда, когда я не понимала его с полуслова, но ответил, что говорит о Найдан-ване. Известно ли мне, что конкретно хотел он получить у дьявола в обмен на душу?

«Много баранов?» — предположила я.

Николай вздохнул; «Если бы! Ему Лелечка, нужна была независимость Монголии».

Оба они, мой муж и мой любовник, имели инфантильную привычку ничего от меня не скрывать. Я сделалась хранилищем их тайн, ларчиком, куда они складывали свои секреты в полной уверенности, что тем самым доставляют мне удовольствие. Доверие — основа любви, это было их общее кредо, мною, к счастью для всех нас, не разделяемое. Они не догадывались, что у ларчика есть двойное дно, что каждому открывается только одна половина. К сожалению, другой мой ларец, на жаргоне китайских менестрелей — яшмовый, которому оба доверяли свое семя, лишен был подобной перегородки. Это меня смущало, но не слишком, я оправдывала себя тем, что в Тибете, на духовной прародине их любимых монголов, полиандрия — норма жизни.

Словом, до меня с двух сторон дошла история этой авантюры. Мои мужчины затеяли ее совершенно бескорыстно, с целью разрешить проблему, якобы чрезвычайно важную для науки, а на деле не интересную никому, кроме них двоих и, может быть, Рогова. Идея родилась внезапно, за бутылкой мадеры, и в ту же ночь была осуществлена. Поставить меня в известность они не успели, зато позднее каждый обсуждал со мной все происшедшее, полагая, что другой ничего мне не рассказал. Понятно, хвастать тут было нечем. В подробности я предпочитала не вдаваться, с меня довольно было того, что в результате их научных изысканий один человек погиб, второго упрятали в сумасшедший дом, а сам Николай чудом не допился до белой горячки.

«Да, Лелечка, независимость Монголии», — повторил он. Это показалось мне странным. С Найдан-ваном я встречалась дважды, на обеде в честь посольства Сюй Чженя и в театре. Он производил впечатление человека, отягощенного заботами иного свойства. «Он так прямо тебе и сказал?» — спросила я. Николай объяснил, что нет, толком поговорить они не успели, но Найдан-ван мгновенно все понял, написал свое условие, расписался кровью и отдал ему эту бумагу. «Но как ты смог ее прочитать? — засомневалась я. — Ты же не читаешь ни по-монгольски, ни по-китайски!» Отвечено было, что ему прочел и перевел Петр Францевич.

Вечером, не рассказывая о нашем разговоре мужу, я осторожно попыталась выведать у него, так ли это. Оказалось, ничего похожего. В той бумаге, которую принес Николай, ойратским «ясным письмом» написано было следующее: он, Найдан-ван, отдает дьяволу свою крещеную му-сунс, а тот взамен гарантирует ему рождение сына. Других условий не выдвигалось. «Бедняга был бездетен, — прокомментировал это Петр Францевич, — хотя его жена, по-видимому, никогда не чихала после совокупления, и мужское семя не могло выйти из нее через нос или рот. Тебе он тоже рекомендовал эту предосторожность, помнишь?»

Я достаточно изучила моего мужа, чтобы понять: мне он сказал правду, Николаю — солгал. Муж тяжело переживал гибель Найдан-вана, но не себя считал главным ее виновником. Мучаясь сам, он в то же время не был уверен, будет ли Николай испытывать угрызения совести, соразмерные степени его вины. Хотелось уязвить его побольнее, а все мы знали, что если для Каменского-старшего автономия или даже полная независимость Халхи была любимым коньком, то для младшего она стала священной коровой. В общем, ему было прочитано то, чего Найдан-ван не писал и о чем вряд ли задумывался. Таким образом получилось, что Николай погубил одного из немногих своих единомышленников, причем человека влиятельного, способного поднять и возглавить освободительное движение монголов против Пекина.

Через неделю мы встретились в той же гостинице, но я ничего ему не рассказала. Не в моих интересах было обострять отношения между ним и мужем. Раздевшись, мы залезли под одеяло. Духовной близости мне тут выпадало часа два или три, смотря по обстоятельствам, но то, ради чего мы встречались все-таки здесь, а не в Публичной библиотеке, продолжалось недолго и редко выходило за временные рамки, очерченные заповедью гномика на ночном горшке. Вдруг Николай тихонько стал напевать по-монгольски: «Когда пламя заката заливает степь, я вспоминаю тебя. Когда горные снега становятся пурпурными и золотыми, я вспоминаю тебя…» Слова этой песни я знала в его переводе. «Когда первая звезда зовет пастуха домой, когда бледная луна окрашивается кровью…»

Как большинству литераторов, на ухо ему медведь наступил, но мелодия сама по себе была настолько интонирующей, что ни к чему его не обязывала. За время нашего романа он не раз исполнял эту халхаскую серенаду, требуя, чтобы я восхищалась ее поэтичностью. Раньше она не будила во мне никаких чувств, а сейчас неожиданно взяла за душу. «Когда все вокруг покрывает тьма и нет ничего, что напоминало бы о тебе, я вспоминаю тебя», — пел Николай, глядя в потолок, и я понимала, что эти слова обращены не ко мне, как бывало прежде, а к той далекой, пустынной и нищей стране, которая почему-то была его любовью. За окном валил снег, дуло в щели. Я тоже молчала. Мы лежали под одеялом, не касаясь друг друга.

«Детей нет, — сказал Николай. — Умру, что останется после меня?»

«У тебя есть несколько отличных рассказов. Не много, — добавила я, чтобы не переусердствовать, — но у Шахова, например, и того нет».

Он усмехнулся: «Не греши, Лелечка! Ты прекрасно знаешь, что это не так. Если в литературе от меня что-то и останется, так это красные собаки».

«Какие собаки?» — изумилась я.

«У Тургенева, — объяснил он, — в „Отцах и детях“ Базаров, умирая, видит в бреду красных собак. Вот уже много лет все восторгаются этой сиеной. Действительно, образ сильный, но в романе чужеродный, потому что не тургеневский, а мой».

Оказывается, еще студентом он послал Тургеневу свои первые опыты в прозе, и тот пригласил его к себе, обласкал, расспрашивал о Монголии, откуда Николай недавно вернулся. Особенно его заинтересовал рассказ об ургинских псах-трупоедах, которых монголы считают бледной копией чудовищных, красных от пролитой крови собак из свиты Чжамсарана, пожирающих тела грешников,

«Мне было лестно его внимание, — продолжал Николай. — Увлекшись, я нафантазировал, что эти алые псы являются в предсмертном бреду людям с нечистой совестью, а Иван Сергеевич в то время как раз писал „Отцов и детей“. Он ведь мастер, у него всякое лыко в строку».

«Но он хотя бы признает, кому обязан своей находкой?» — спросила я.

«Ну что ты! Нет, конечно. Говорит, что у Базарова жар, мозг воспален приливом крови. Поэтому, дескать, все окружающее видится ему в красном цвете. Включая собак».

Николай наконец повернулся ко мне. Я обняла его. Он воспринял это как поощрение к дальнейшим излияниям и начал подробно пересказывать приснившийся ему сон. Меня подмывало сказать, чтобы со снами он обращался к жене, которая в таких делах собаку съела, но я молчала, терпела и слушала. Этот сон никоим образом не касался ни наших с ним отношений, ни его отношений с женой, что еще хоть как-то могло бы меня увлечь, но чем дальше, тем отчетливее становилось ощущение, что все, о чем он рассказывает, уткнувшись мне в щеку и время от времени благодарно целуя ее, почему-то затрагивает нас обоих. Странная тревога охватила меня. Теперь я думаю, это было предчувствие его близкой смерти.

Ему снились всадники в синих монгольских дэли, с ружьями за спиной, они медленно ехали по бескрайней сумрачной равнине, покрытой красноватым щебнем, кое-где усеянной кустами гобийского саксаула-дзака и кустиками какого-то, как он говорил, сундула. Передний всадник держал в руке знамя. Они ехали прочь от него, вдаль и словно бы вверх, поднимались к низкому небу, на горизонте затянутому дымом невидимых пожарищ, он смотрел им вслед, и невыразимая печаль сжимала ему сердце. Потом всадник со знаменем вдруг обернулся. Николай увидел его лицо и вздрогнул от ужаса. Это был он сам.

«Наверное, — сказала я, — на ночь глядя ты думал о том, как отправишься в Монголию, если там начнется восстание, вот и приснилось».

Николай согласился, что да, наверное. Он тоже обнял меня, стал целовать мне виски, лоб, руки, а затем, когда его благодарность перешла в нечто большее, и грудь. Его холодные губы постепенно подбирались к соску но мне все еще было не по себе. Слишком возбуждаться не хотелось. Я прикрыла сосок пальцами, и эта маленькая цитадель на вершине холма в тот день так и осталась неприступной…»

Из записок Солодовникова

Сейчас я не могу в хронологическом порядке воспроизвести события той кошмарной ночи. Помню, мы стояли возле генеральской юрты, костры еще горели, тульчи пел, Баабар переводил, но я слушал его уже вполуха. На душе было неспокойно. Я раскрыл полевую сумку и проверил, на месте ли мой талисман — младенческая пинетка оставшейся в Петербурге девятилетней дочери. Одновременно мелькнула мысль о том, что у настоящего Найдан-вана, убитого тридцать или сорок лет назад, тоже, наверное, были дети.

«Нет, не было, — ответил Зудин на мой вопрос. — Он не заводил их сознательно, чтобы не тратить себя по пустякам. Дух мужчины живет в его семени. Тот, кто расходует эту субстанцию на создание своих жалких плотских подобий, в просторечии называемых детьми, не способен к полноценному перерождению. Будь у Найдан-вана потомство, мы не имели бы такого героя».

Последние слова сопровождались кивком в сторону хубилгана. Тот сидел на корточках и что-то жевал, осененный трепещущими над ним знаменами. Быстро темнело, черный суувастик на его личной хоругви начинал сливаться с красным шелком.

«Найдан-ван был такой аскет, что даже не спал с женой?» -спросил я.

«Не надо его идеализировать, — в той же лекторской манере ответил Зудин, — Ничто человеческое не было ему чуждо. С женой он спал, и, может быть, не только со своей, но женщины от него не беременели. Он выпускал семя им в лоно, а затем втягивал его обратно. Так, во всяком случае, утверждает Джамби-гелун».

«Чем втягивал?»— не понял я.

«Тем самым органом, из которого оно изверглось. Говорят, при наличии духовного совершенства физическая сторона дела не представляет больших трудностей, можете сами попробовать. Для начала налейте в чашку молоко пожирнее и попытайтесь всосать его в себя через уретральное отверстие. Если научитесь, дальше все пойдет как по маслу».

Тульчи умолк. Воодушевленные смертью мангыса и разделом его сокровищ, все принялись палить в воздух. Начавшись в центре лагеря, стрельба покатилась к его окраинам. Появился Баир-ван. Ему подвели коня, но он, оттолкнув коновода, пошел пешком. Притихшая толпа двинулась вслед за ним.

Скоро мы очутились перед загоном с обреченными на заклание верблюдами. Некоторые из них ослабели настолько, что не могли встать даже под пинками и ударами ташуров. Несколько стервятников, дожидавшихся, когда они подохнут, с шумом поднялись и растворились в ночном небе. Один пролетел совсем близко от меня, обдав лицо волной похолодевшего к вечеру воздуха. Замелькали какие-то огни. Я не сразу сообразил, что это факелы. Их привязывали к верблюжьим хвостам, чтобы от боли и страха несчастные тэмэ[14] мчались вперед, не обращая внимания на выстрелы. Верблюды жалобно ревели, где-то неподалеку им отвечали лошади. Они уже учуяли разлитый вокруг запах смерти, паленой шерсти и надвигающегося безумия.

Стены и башни Барс-хото давно потонули во мгле. Оттуда не доносилось ни звука. Зудин и Баабар куда-то пропали, Джамби-гелуна с его дербетами тоже не было видно. Я отошел в сторону. Раздался чей-то дикий вопль, толпа расступилась. Мимо меня, взрывая землю, сплошным потоком понеслись верблюды. Кое-где глаз выхватывал скрючившиеся между горбами фигурки погонщиков. Через минуту-другую все стадо исчезло во тьме, топот начал стихать, бешеная пляска привязанных к хвостам факелов превратилась в еле заметное дрожание маленьких красноватых огней. Они словно бы не удалялись, а уменьшались, делаясь похожими на рассыпанные прямо передо мной угли дотлевающего костра. Казалось, можно присесть, протянуть руку и дотронуться до них.

Послышались выстрелы, но не те, каких мы ждали. Стреляли сами погонщики. Было полное впечатление, что приступ начался, что часть наших цэриков остается в седле, другие бегут вперемешку с конницей, несут факелы и время от времени подбадривают себя неприцельной стрельбой.

Все мы затаили дыхание, глядя, как ворох колеблющихся огоньков стал распадаться, растягиваться вширь, растекаться вправо и влево от того места, куда направлено было движение верблюжьей армады. Это означало, что верблюды достигли холма, на котором стоял Барс-хото, и разбегаются в обе стороны. Гнать их вперед и вверх было уже опасно, китайцы могли обнаружить обман. Свою главную задачу погонщики выполнили. Сейчас они имели право спрыгнуть на землю. Как я мог догадываться, большинство оттянулось назад, но некоторые засели среди камней на склоне, где им не грозила опасность быть растоптанными, и продолжали стрелять, провоцируя ответный огонь.

Я прикинул, на какой примерно высоте проходит гребень крепостной стены. Там все было черно. В толпе вокруг меня царила мертвая тишина, никто не знал, удалось ли осажденным разгадать нашу хитрость, или они просто выжидают, чтобы подпустить атакующих поближе и не тратить патроны зря. В страшном напряжении прошло еще две-три минуты.

Наконец коротко и беззвучно сверкнуло раз, другой. Пока звук доходил до нас, я увидел сразу несколько новых вспышек, затем прерывистой полосой полыхнуло возле надвратной башни. Очертилась линия зубцов, секунду спустя к нам донесло протяжный треск ружейного залпа, тут же распавшийся на отдельные хлопки, Они становились все чаще. Силуэты стрелков отсюда были неразличимы, но, судя по грохоту и перебегающим с места на место зарницам, там собрались все способные носить оружие. По всему гребню обращенного к нам участка стены тьма прорезывалась беспорядочным беглым огнем.

Вокруг меня по-прежнему было тихо. Мы боялись, что вот-вот китайцы поймут свою ошибку и перестанут стрелять, но прошло две минуты, пять, десять, стрельба не прекращалась. У гаминов, похоже, сдали нервы. Пламя собственных залпов мешало им рассмотреть то, что творится внизу. Взвинченные ожиданием штурма, ослепленные страхом, они яростно расстреливали мечущихся у подножия холма обезумевших животных. Верблюды оказались заперты в горловине между обрывистыми скатами соседних сопок, прикрывающих подступы к южной стене цитадели, откуда по ним били две сотни стволов. Тех, которые пытались бежать обратно в лагерь, погонщики, рассыпавшись цепью, криком и выстрелами заставляли повернуть назад. Лишь немногие сумели вырваться из западни. Утром, идя на приступ, мы находили трупы наших тэмэ, буквально изрешеченные пулями.

В конце концов китайцы прозрели, но поздно. Если, как уверяли перебежчики, у них оставалось около двадцати выстрелов на винтовку, то теперь этот и без того скудный боезапас должен был уменьшиться более чем наполовину.

Когда вновь наступила тишина, я почувствовал смертельную усталость. Глаза слипались, ноги стали как ватные, но хуже всего было то, что мной овладела полная апатия. Первый ее приступ я испытал на Калганском тракте, и рецидивы становились все чаще. Все, чему я отдавал силы в течение последних восьми месяцев, вдруг начинало казаться абсолютно того не стоящим. В такие минуты Богдо-гэгэн представлялся мне просто хитрым пьяницей, его подданные— суеверными дикарями, их «счастливое государство»— балаганом, который держится на честном слове нашего министра иностранных дел. Зачем я здесь? Ответ на этот вопрос был мне слишком хорошо известен; меня послали сюда, чтобы недоброкачественное русское сукно и гнилые ситцы вытеснили из Халхи китайскую далембу, чтобы сибирские скотопромышленники могли по дешевке закупать живое мясо, кожи, шерсть и кишки для колбасных фабрик прямо у монголов, а не переплачивать агентам калганских посреднических фирм. Воспоминание о круглой сумме, обещанной мне по возвращении в Петербург, обычно излечивало меня от подобных мыслей, но сейчас магия этой цифры почему-то не действовала.

Я зажег спичку и посмотрел на часы. Шел первый час ночи, по-монгольски — час мыши, а штурм должен был начаться на рассвете. Никому ничего не объясняя, ни на кого не глядя, я прошагал к себе в палатку, лег, укутался козьим хунжэлом, тут же уснул и проснулся от того, что Панцук, мой ординарец, тряс меня за плечо. Я откинул полог. Облака поредели, между ними высыпали звезды. Путеводная Венера— Цолмон, как ее называют монголы — стояла на склоне чуть побледневшего неба.

Очертания Барс-хото скрадывались мглой, но постепенно из нее проступили серые пятна ближайших сопок. Их шевелило каким-то светом, падавшим из-за моей спины.

Я вылез наружу. За лагерем, на вершине одного из холмов поднимался брызжущий искрами огненный столб. Его происхождение и назначение были мне понятны так же, как и разбудившему меня Панцуку. Накануне там сложили громадную копну сухого хармыка, теперь он горел белым бутафорским пламенем. Это был сигнал к началу штурма.

По диспозиции, составленной мною, одобренной Баир-ваном и доведенной до сведения командиров отдельных частей, занять исходные рубежи надлежало с вечера, сразу после верблюжьей атаки, но гул оживающего лагеря говорил о том, что вряд ли на позициях кто-то есть. Мой план так и остался на бумаге, люди провели эту ночь там же, где всегда. Чертыхаясь, на бегу застегивая портупею, я бросился к юрте Баир-вана, чтобы с его помощью навести хоть какой-то порядок. Мимо меня в разных направлениях кучками проносились верховые, бежали цэрики с ружьями, пиками, знаменами. Быстро светало, верхушки башен Барс-хото все отчетливее рисовались в туманной мгле. Я знал, что гарнизон крепости насчитывает до полутора сотен солдат при двух десятках офицеров плюс еще сотня поставленных под ружье китайских поселенцев и служащих местных торговых фирм. У нас было втрое больше, но, поскольку в пешем бою монголов надо считать трех за одного, силы были приблизительно равны.

Генеральская юрта оказалась пуста. Где Баир-ван, никто не мог сказать. Пока я искал его, лагерь окончательно проснулся, кругом кипела возбужденная толпа. Люди, лошади, подводы, двуколки пулеметной команды — все сгрудилось и перемешалось в полнейшей неразберихе. Я попробовал выкрикивать имена знакомых офицеров, но ни один не отозвался, а совладать с этим хаосом в одиночку было невозможно. Эскадроны и дивизионы вернулись в то состояние, в каком я застал их восемь месяцев назад. Все мои труды пошли прахом, бригада на глазах превращалась в неуправляемую орду. В рассветных сумерках она несколькими потоками стекала с холмов и, пьяно расползаясь по равнине, стреляя из всего, что могло стрелять, двигалась в сторону Барс-хото.

Откуда-то вынырнул Баабар и зашагал рядом со мной. Глаза его светились восторгом.

«На Калганском тракте ничего подобного не было. Кажется, мы сбросили с себя маразм буддийского пасифизма», — сказал он с гордостью, словно все уже кончено, крепость пала, гремит победный салют.

«Знаете, — не выдержал я, — как Пржевальский характеризует тибетского медведя?»

Баабар взглянул на меня с недоумением.

Усмехнувшись, я процитировал; «Тибетский медведь, как все вообще животные и люди Центральной Азии, отличается необыкновенной трусливостью». Через какие-нибудь полчаса я убедился, что это суждение сохраняет свою актуальность.

Когда передние ряды приблизились к тому месту, где лежали туши расстрелянных верблюдов, китайцы открыли дружный огонь. Три-четыре человека упали. Толпа дрогнула, не пройдя под пулями и полсотни шагов. Некоторые цэрики вспомнили мою науку и залегли, но основная масса подалась назад. Всадники стали разворачивать лошадей. То, что у осажденных, оказывается, еще есть патроны, для всех было большим сюрпризом. Лишь буряты Цаганжапова бегом достигли подножия высоты, на которой располагалась цитадель, и начали взбираться по склону, но вскоре, оставив среди камней несколько трупов, отступили и они.

Внезапно вокруг меня послышалось: «Ильбо! Ильбо!»[15] Тогда я еще не знал значения этого слова. Некому было перевести его, тем более объяснить мне, почему оно передается из уст в уста.

Впоследствии стало известно, что китайцы, испытывая трудности с патронами, приспособились лить пули из стекла, и несколько таких пуль, неглубоко взрывших землю, подобрали наши герои. Из любопытства они их поскребли ногтем, послюнявили, отчистили, и при виде этих мутно-прозрачных белесых комочков ни у кого мысли не возникло, что они стеклянные и выпущены из ружейных стволов. Загадочные находки пошли по рукам, тут же пронесся слух, будто гамины с невероятной силой выплевывают изо рта свою каменеющую в полете слюну.

Едва ли эта новость успела дойти до каждого из цэриков, но смысл происходящего был очевиден всем, кроме меня. Все мгновенно сообразили, что ни ладанки-гау, ни обычай мочиться на дула собственных трехлинеек, чтобы ружье в бою знало своего хозяина и не внимало голосам злых духов, норовящих заклинить затвор или перекосить патрон в патроннике, ни зашитые в подкладки халатов лоскутки с заклинаниями и пакетики с какой-то кладбищенской трухой, ничего не может противостоять могучей магии обороняющих Барс-хото мангысов. Началась паника. В считанные минуты вся бригада, увлекая колеблющихся, хлынула в направлении лагеря. Напрасно я метался от одного офицера к другому, приказывал, уговаривал, палил из своего карабина. С тем же успехом можно было попытаться остановить стадо взбесившихся быков, пуляя по нему из трубочки жеваной бумагой.

Баир-ван по-прежнему не показывался, зато появился Джамби-гелун со своими дербетами. Издали я видел, как он, сидя в седле, ташуром лупит пробегающих мимо цэриков, но также безрезультатно. Они уворачивались или прикрывались руками и бежали дальше. Китайцы стреляли все реже. Слышно стало, как гудят гонги в расположенном возле центральных ворот храме Гэсэра[16].

Казалось, все потеряно, когда слева, наперерез бегущим, выплыло красное полотнище личной хоругви Найдан-вана. Чуть позже я заметил и его самого. Пеший среди конных телохранителей в дербетских шапках, он быстро шел против течения толпы, воздевая над собой и растягивая на поднятых руках что-то изжелта-бурое, тонкое, похожее на бумажного змея или, скорее, на неровный кусок выцветшей грязной материи. В следующий момент я понял — это не что иное, как человеческая кожа, снятая с убитого по дороге к Барс-хото киргиза, просоленная и высушенная. По тому, как она выгибалась, видно было, что ее хранили скатанной в рулон. Съежившийся скальп болтался у Найдан-вана под мышкой. Чудовищный трофей должен был напомнить беглецам, что мангысы тоже смертны.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18