Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сыщик Путилин (№3) - Князь ветра

ModernLib.Net / Исторические детективы / Юзефович Леонид Абрамович / Князь ветра - Чтение (Весь текст)
Автор: Юзефович Леонид Абрамович
Жанр: Исторические детективы
Серия: Сыщик Путилин

 

 


Князь ветра

Леонид Юзефович

Человек, обладающий природой ветра, сутул, сухощав, цвет его — зеленый. Строения тонкого, очень много говорит, не переносит холода, тумана и всего, что рождено холодом и туманом. От природы достояние небольшое, жизнь коротка, сон поверхностен. Создатель призраков, поклонник пения, смеха, ссоры и стрельбы. Имеет признаки грифа, гиены, собаки и лисицы. Человек, особо искусный в стрельбе, природой ветра не обладает. Человек, особо искусный в создании призраков, обладает ею как повелитель и князь ветра, имеющий признаки льва.

ВАЙДУ-ОНБО, тибетский медицинский трактат

Такие вот необычайные совпадения и вот такие ловкие приемы составляют особенность этой важнейшей разновидности служения обществу.

Чарлз ДИККЕНС. «Сыскная полиция»

Часть 1. Театр теней

Глава 1

Приговор

<p>1</p>

Как известно, в 1893 году легендарный начальник столичной сыскной полиции Иван Дмитриевич Путилин вышел в отставку и поселился в Новгородской губернии, в доме с яблоневым садом на берегу Волхова. Вскоре, не устояв перед авансом, который предложил один солидный издатель, он взялся было за мемуары, недели две с энтузиазмом разрабатывал план будущих записок, придумывал названия глав и подбирал к ним эпиграфы, пока не осознал, что вряд ли сумеет самостоятельно претворить это в нечто большее. Кто-то рекомендовал ему петербургского литератора Сафронова. В письме, правда, тот амбициозно запросил половину обещанного издателем гонорара, но при личной встрече согласился на треть, услышав, что в противном случае найдется перо подешевле. Ударили по рукам, Сафронов пошел проводить Ивана Дмитриевича на поезд. Запрашивая половину, он рассчитывал на четверть и был приятно возбужден, говорил, что постарается усреднить свой стиль, сделать его менее индивидуальным, чтобы не заслонить, хуже того — не подменить собственной личностью личность мемуариста.

Они простились на вокзале, а через два дня Сафронов с тем же поездом прибыл на берега Волхова. Здесь, в доме Ивана Дмитриевича, он прожил около месяца, записывая воспоминания хозяина. Затем предстояло обработать эти записи и подготовить книгу к печати. На титуле должно было стоять единственное имя, так что самому Сафронову этот проект никакой славы не сулил, только деньги, хотя ради них тоже стоило помучиться.

За месяц в ежедневных странствиях по жизни Ивана Дмитриевича литератор износил три карандаша, на среднем пальце образовался истекающий сукровицей волдырь. Граненый карандаш был заменен круглым, но и он казался орудием пытки. В саду собрали последние яблоки, пожелтела листва, по утрам река стала окутываться туманом, когда Сафронов, исписав несколько тетрадей, решил, что пора уезжать. Материала было достаточно, по возвращении в Петербург оставалось подвергнуть его стилистической правке, расположить все истории в хронологической последовательности, местами прописать исторический фон, добавить немного погоды и психологии.

Сафронов уже предвкушал, как сладко будет отдаться этому незатейливому труду у себя дома, в тишине, в халате, рядом с дремлющим, в кресле любимым котом и нелюбимой женой. Она, впрочем, имела мужество признать, что чем бесформеннее становится ее бюст и шире талия, тем ароматнее должен быть кофе, принесенный мужу в кабинет, и нежнее поданная к чаю булочка.

Забегая вперед, скажем, что к весне работа была закончена. Как только мемуары Ивана Дмитриевича вышли из типографии, Сафронов уничтожил все свои тетради с записями, кроме одной, сохранившейся в его архиве. История, которая в ней содержится, в книгу не вошла. Вероятно, Сафронов приберег ее на будущее как сюжет для собственного романа, но написать его так и не собрался.

Это объемистая тетрадь в зеленой коленкоровой обложке. К форзацу подклеены две странички с журнальным отзывом на книгу Ивана Дмитриевича. В тексте рецензии кто-то подчеркнул фразу: «Волшебная прялка его таланта с равным мастерством ткет обе нити, сюжетную и психологическую». Сбоку имеется помета: «Прялка не может ткать!» Чуть ниже это оспорено другим почерком: «Речь идет о волшебной прялке. Волшебная все может!»

Кое— где между страницами тетради вклеены вырезки из газеты «Азия» за 1913-1914 годы. Отсюда следует, что тогда же, спустя два десятилетия после того, как Сафронов услышал эту историю, она вновь пробудила его интерес. Почему так, становится понятно ближе к концу. Аналогично и смысл этих вклеек остается совершеннейшей загадкой, пока не доходишь до финала.

Однако сразу же замечаешь, что все они связаны с Монголией и представляют собой избранные места из воспоминаний русского офицера Солодовникова, который в 1913 году в качестве военного инструктора находился при монгольской повстанческой армии. Полутора годами раньше Внешняя Монголия (Халха) провозгласила свою независимость от Пекина, и Солодовников должен был помочь монголам сформировать боеспособные части для борьбы с китайцами.

На первый взгляд его заметки рассеяны по тетради без всякой связи с тем, что в ней написано. Например, рассказ Сафронова о его знакомстве с Иваном Дмитриевичем перебивается следующим отрывком:

«Памятуя о Чингисхане, я полагал, что, как народ крайне воинственный, монголы будут рваться в бой, мне же придется сдерживать их пыл, пока они не овладеют новейшим европейским оружием и тактикой современной войны. Очень скоро я убедился, что мои о них представления так же далеки от реальности, как нынешние монголы от своих предков. Все они теперь буддисты, и маразм пасифизма, привитого им „желтой религией“, сделался настоящим проклятием этого бедного племени. На маневрах целые эскадроны уходили с позиций и отправлялись в соседний монастырь „на моление“, пулеметы кропили хорзой[1], но не смазывали, состоявшие при штабе бригады ламы постоянно вмешивались в мои распоряжения, причем выказывали такое религиозное усердие в вопросах дислокации наших частей или использования артиллерии, что я начинал подозревать в них китайских шпионов. Там, где хранились патроны, всегда почему-то оказывалось много воды, а в пулеметных кожухах ее не было вовсе. Среди быков, приставленных возить пушки, регулярно обнаруживалась чума, их угоняли на прививку, после чего они пропадали бесследно вместе с погонщиками. Дезертиров было множество, но воров еще больше, все друг у друга что-то воровали и одновременно обменивались подарками. Все были полны добрых намерений, и никто ничего не делал. Важнейшие документы неделями лежали у моих монгольских начальников и хорошо, если не пропадали вообще, зато гадатели-изрухайчины были необыкновенно деятельны. Планы боевых операций поверялись расположением звезд на небе и узором трещин на брошенной в огонь бараньей лопатке, а приказ, помеченный каким-нибудь числом, которое эти кривоногие пифии признавали несчастливым, не исполнялся с чистой совестью, поскольку само это число просто-напросто изымалось из календаря. Непосредственно за вторым, к примеру, днем третьей Луны шел четвертый, за ним — два пятых. В каждом месяце до трети всех чисел объявлялись несуществующими, а среда, четверг и пятница могли значиться под одной и той же датой, о чем я узнавал в субботу утром.

С диким визгом, когда-то наводившим ужас на все живое от Пекина до Иерусалима, мои монголы скакали в атаку, пылая жаждой убийства, опьяняясь памятью о былой славе, но бросались врассыпную при первом пушечном выстреле. Единственным средством поддержания дисциплины были палки. Порку в освободительной армии я считал недопустимой, и в военном министерстве мои резоны были встречены с полным пониманием, таким искренним и глубоким, что оно уже само по себе исчерпывало проблему, которая отныне полагалась решенной раз и навсегда. В конце концов я махнул рукой и делал вид, будто ничего не замечаю, когда бригадные экзекуторы торжественно и благоговейно, как принадлежность некоего культа, проносили перед строем черный лакированный пенал с бамбуковой палкой внутри. Утверждали, что эта палка принадлежала самому великому Абатай-хану и сделана из бамбука, чудесным образом за одну ночь выросшего из головы какого-то святого ламы, чтобы бедная вдова могла насытиться его молодыми, нежными побегами. Один из этих побегов с прорезанной в нем бороздкой для стока крови хранился теперь в штабе вместе с денежным ящиком и знаменем бригады. Впрочем, толку от него все равно было немного, монголы имели свои представления о тяжести того или иного проступка. Всадника, подпарившего лошади спину, могли забить до полусмерти, а утопленный при переправе орудийный дальномер влек за собой лишь снисходительное поцокивание языком в адрес виновного.

Вдобавок я никак не мог решить, на какой основе предпочтительнее формировать эскадроны и команды. В сформированных по родовому признаку порядка было больше, зато и отклонения опаснее; в смешанных подразделениях царил хаос, но вероятность массовых нарушений дисциплины была невелика. Вкупе с их безумным календарем все это доводило меня до отчаяния, до ломоты в затылке, изнуряло и обессиливало, как навязчивый кошмар.

«Для людей Востока все часы в сутках одинаковы», — сказано у Киплинга применительно к весьма специфическому расписанию пассажирских поездов на индийских железных дорогах. Универсальность этой истины открылась мне при посещении загородного дворца Богдо-гэгэна Восьмого, ургинского хутухты, а ныне, по совместительству, еще и монарха. Минут сорок мы, то есть командование бригады во главе с военным министром, дожидались приема, затем еще столько же длилась аудиенция, и все это время, практически без перерывов, до меня доносился разноголосый звон или бой настенных, настольных и напольных часов. Они во множестве стояли и висели в дворцовых переходах, анфиладах, парадных и жилых покоях.

Мне объяснили, что в последних трех своих перерождениях Богдо-гэгэн коллекционирует часы, преимущественно с боем и с музыкой. Их дарили ему купцы, паломники, циньские чиновники, иностранные дипломаты, но с тех пор как года полтора назад, переболев острой формой трахомы, он почти утратил зрение и все силы отдавал борьбе с заговорщиками, в его слепоте усмотревшими свой шанс, что-то начало разлаживаться в самом механизме придворной жизни, с которым сцеплены были часовые шестерни. Часы или вообще перестали заводить, или заводили, но забывали подвести стрелки. Иные остановились, а из тех, что продолжали идти, большинство теперь показывало разное время. Соответственно одни звонили и били раньше положенного срока, другие — позже. Круглые сутки то здесь, то там, то на лестнице, то в тронной зале раскручивались пружины, просыпались молоточки, звучали куски оперных увертюр, гимны уже не существующих империй или два-три такта какого-нибудь марша, под который шли в бой давно истлевшие в могилах полки. Дом вечности, музыкальная шкатулка из кирпича, под железной крышей, резиденция царственного будды в зеленых очках, этот дворец впоследствии напоминал мне о том, что, если монголы видят в нем одну из главных своих святынь, я не вправе требовать от них слишком многого».

Но вернемся к рассказу Сафронова.

Итак, на следующий день он собирался возвращаться в Петербург. Было еще тепло, они с Иваном Дмитриевичем обедали на веранде, с двух сторон окруженной яблоневым садом. С третьей открывался вид на Волхов, на сжатые поля, сбегающие по угору к полоске ивняка на противоположном, пойменном берегу.

Кроме них двоих за столом присутствовал пейзажист Мжельский, молодой человек с решительным профилем и грустными южными глазами. Недели две назад он приехал сюда на этюды и жил в деревне у местного бобыля.

— Странное дело, — обращаясь к нему, в своей обычной скрипучей манере говорил Иван Дмитриевич. — Сентябрь нынче стоит роскошный, места у нас красивейшие, а посмотришь на ваши картинки, все-то у вас дождь, ветер, деревья гнутся, солому рвет с крыш.

— Вчера был дождик, — оправдался Мжельский. — Ив пятницу тоже капало.

— В пятницу? Что-то я не заметил.

— Было, было, Иван Дмитриевич, — подтвердил Сафронов.

— Но хоть разок нарисовали бы ясное утро, тихий вечер. Не-ет, или туманные рассветы, или кровавые закаты, сумерки, какое-то роковое сверкание из-за туч. Облака лохматые, будто их кошки драли.

— Да вот же! — указал Мжельский на прислоненный к стене свежий, еще не просохший этюд. — Все тихо, ни один листок не шелохнется.

— Но у вас ведь как? Если ветра нет, значит— перед грозой. Солнышко в кои веки проглянет, значит— после грозы. Просто так ничего хорошего не бывает. Не заслужили-с! А небось в Италию приедете, сразу начнете писать море под солнцем, лазурные небеса. Пинии, палаццо, блеск, свет. Девушки виноград кушают, купаются. Дети танцуют. Здесь же у вас что ни женщина, то вдова или солдатка, или хворостиной козу погоняет. Если ребятишки, так бадью тащат на морозе или от грозы спасаются. Думаете, в Италии дождей не бывает? Э-э, как зарядит на неделю, из гостиницы носа не высунешь.

— Вы бывали в Италии? — спросил Мжельский.

— Бывал.

Иван Дмитриевич поглядел на Сафронова, сделавшего удивленное лицо, и добавил, что для книги это не пригодится, он ездил туда по личному делу.

— Только по личному? — не поверил Сафронов, уже знавший, что все личные дела в жизни Ивана Дмитриевича так или иначе переплетались со служебными.

— Да, как частное лицо. Косвенно, правда, эта поездка была связана с одним преступлением, которое я тогда расследовал.

— Вот и чудесно, рассказывайте. У нас целый вечер впереди.

— Конечно, расскажите, — поддержал Мжельский, рассчитывая заодно и поужинать.

— Боюсь, моя история разочарует вас хотя бы потому, что она больше касается не Италии, а Монголии, — ответил Иван Дмитриевич.

— Вы там тоже бывали?

— Нет, но всегда хотел побывать. Говорят, удивительно красивая страна, если даже мерить вашей меркой. Мне приходилось читать, что долина реки Толы, где расположен священный город монголов Урга, напоминает долины Ломбардии.

— Ну так и не тяните, начинайте. Я готов, — сказал Сафронов, придвигая к себе чистую тетрадь в зеленой коленкоровой обложке.

Отсюда не следует, что все нижеизложенное является буквальным воспроизведением его записей. Впрочем, и сами они вряд ли дословно зафиксировали рассказ Ивана Дмитриевича, который, разумеется, тоже не был, да и не мог быть безукоризненно точным слепком реальности. Во всех трех случаях зазор достаточно велик, и в первом он, может быть, ненамного больше, чем в двух других. Зато текст вклеенных в тетрадь записок Солодовникова сохранен в неприкосновенности.

<p>2</p>

В то майское утро Иван Дмитриевич завтракал вдвоем с тринадцатилетним сыном Ванечкой, единственным из его детей, кто не умер в младенчестве. Жена за стол не садилась. Покормив мужчин и отправив одного на службу, другого — в гимназию, она рассчитывала еще немного поспать. Раньше такие планы скрывались, но недавно соседка вооружила ее статьей в дамском журнале, доказывающей, что женский организм нуждается в несоизмеримо более продолжительном сне, чем мужской. Теперь жена залезала обратно в постель с полным сознанием своей правоты.

— Ладно, я тебе надоела, с сыном ты говорить не желаешь, — сказала она, отбирая у Ивана Дмитриевича газету, — но если ты решил окончательно испортить себе пищеварение, возьми хотя бы книгу. Давненько что-то я не видела тебя с книгой.

Действительно, как начальник сыскной полиции Иван Дмитриевич постоянно был занят, читал мало, а современных беллетристов не знал совсем. Когда два часа спустя ему доложили, что писатель Николай Каменский убит у себя на квартире в доме номер восемь по Караванной улице, он впервые услышал это имя.

С докладом явился агент Гайпель по кличке Студент, из недоучившихся студентов. Он же принес купленную на всякий случай последнюю книжку Каменского. Иван Дмитриевич сунул ее в карман и послал Гайпеля за кучером. Экипаж подан был в пять минут. Едва они уселись, подошел средних лет мужчина в хорошем пальто, с тростью.

— Помню, помню, — не дав ему рта раскрыть, сказал Иван Дмитриевич. — Ваша фамилия Печеницын, вы директор Обуховской больницы для душевнобольных и были у меня неделю назад. От вас какой-то сумасшедший сбежал.

— Вы его не нашли?

— И не искали. Сказано же, мы такими делами не занимаемся. Экипаж тронулся, но Печеницын пошел рядом, держась за бортик.

— Я тут составил списочек его примет, — говорил он. — Возьмите, очень вас прошу. Вдруг пригодится?

Из жалости Иван Дмитриевич взял этот список, чуть позже проглядел и подумал, что по таким приметам людей на улице можно хватать через одного. Имелась, правда, особая примета в виде шишки на переносице, но и ее не грех было описать как-то повыразительнее.

— Сами рехнемся, если нам еще и сумасшедших ловить, — сказал он Гайпелю.

Тот кивнул. Смяв листок, Иван Дмитриевич выбросил его, достал книжку Каменского и перечел название: «На распутье». Из оглавления следовало, что это не роман, а сборник рассказов. Иван Дмитриевич положился на судьбу, которая в таких случаях всегда бывала к нему благосклонна, и раскрыл наобум, как при гадании. Открылось на рассказе «Театр теней». Он успел прочесть его по дороге в Караванную.

Сюжет следующий.

Монгольский князь Намсарай-гун, полковник «знаменного войска», чингизид, имеющий право носить на шапке два трехочковых павлиньих пера, прибывает в Петербург в составе китайского посольства. Вместе с послом он осматривает столичные достопримечательности, посещает балы, ездит в оперу. Все увиденное производит на него сильнейшее впечатление. Спустя месяц Намсарай-гун объявляет, что хотел бы перейти в христианство и принять крещение по греческому обряду. Драгоман Н., от лица которого ведется повествование, первый узнает о его намерении, рядовом для какого-нибудь князька из сибирских инородцев, но необычном для буддиста. Случай уникальный, прецедентов нет, однако после многих сомнений, консультаций с духовными особами и бюрократических казусов, с самого начала придающих рассказу оттенок фантасмагории в духе Салтыкова-Щедрина, решено удовлетворить желание Намсарай-гуна. Втайне, как он о том просил, совершается крещение. Его свита, другие члены посольства, сам посол ни о чем не подозревают. Дипломатическими осложнениями это не грозит, о переходе князя в русское подданство нет и речи, но министерские чиновники не верят, что отныне Намсарай-гун будет служить Пекину так же, как прежде. В перемене исповедания им чудится некий политический подтекст. Смысл его они видят, в символически выраженной готовности князя способствовать усилению русского влияния в Центральной Азии. Прозондировать, так ли это, поручается все тому же Н.

После крещения Намсарай-гун принимает поздравления официальных лиц и подарки от их жен, затем вместе с Н. едет к себе, и вот тут-то, за чаем, выясняется тщетность возлагаемых на монгольского князя надежд. Оказывается, недели две назад, будучи на представлении оперы Гуно «Фауст» в Мариинском театре, Намсарай-гун узнал, что в мире существует дьявол, которому человек может продать душу, вернее, обменять ее на исполнение любого из своих желаний. Кто-то из приставленных к посольству переводчиков объяснил князю и то, что подобные сделки скрепляются особым договором. Вместо чернил и туши в нем употребляется кровь продавца, но дьяволу нужны души исключительно крещеные. Других он не признает и ни в какие отношения с их владельцами не вступает.

Эта возможность и соблазнила Намсарай-гуна. Для Н. осталось тайной, что именно хотел получить князь от врага рода человеческого, но логику размышлений, приведших его к церковной купели, удалось восстановить.

С детства, проведенного по берегам Онона, в степях, Намсарай-гун твердо усвоил, что у каждого человека есть три души: сайн-сунс — хорошая душа, дунд-сунс — средняя, и му-сунс — плохая, или злая. Последняя и должна была стать предметом торга с дьяволом. Князь честно предупредил священника, что позволяет окрестить лишь одну из трех своих душ — му-сунс, но переводчик понял его неверно и перевел это выражение не как «плохая» или «злая душа», а как «душа грешная». Естественно было усмотреть здесь признание Намсарай-гуном того факта, что раньше он пребывал в грехе, исповедуя ложную «желтую веру», то есть буддизм, зато теперь хочет очиститься крещением. Священник так это и расценил, успокоил князя и совершил обряд с легким сердцем, без малейших колебаний.

Итак, суть дела становится известна Н. и его начальникам. Оказавшись в глупейшем положении, те предпочитают помалкивать, а сам князь уверен, что обзавелся товаром нужного качества и покупатель не заставит себя ждать. Тот, однако, не спешит, хотя посольство уже готовится к отъезду из Петербурга, слуги укладывают вещи. Остается несколько дней, но Намсарай-гун не теряет надежды. Напрасно Н. пробует разузнать у него, какую цену собирается запросить он за свою крещеную му-сунс. Князь молчит. Всякий раз, едва часы пробьют полночь, он открывает дверь в коридор или подходит к окну, вслушивается, вглядывается в уличный мрак и ждет. Никого нет, между тем послезавтра посольство отбывает на родину.

В последний вечер перед отъездом Н. допоздна засиделся в княжеских апартаментах. Давно пора ехать домой, но что-то его удерживает. В покоях Намсарай-гуна пусто, слуги спят, князь сам разливает чай из подаренного ему после крещения самовара. За окнами гнилой питерский сентябрь, ненастье, шум листвы, замогильное дребезжанье жести на карнизах. От сквозняков мечется пламя в настольной лампе, тени бегут по стенам и вжимаются в углы, прячутся за портьерами и с новым порывом ветра опять начинают плясать на обоях. Чем ближе полночь, тем чаще мерещится нечто осмысленное в их зыбкой игре, постепенно из хаоса проступает смутный, бесконечно ветвящийся, но все-таки сюжет. Бессловесные актеры разыгрывают вариации на тему обманутых надежд, утоленных и не принесших счастья желаний, прекрасной мечты, при исполнении превратившейся в свою противоположность.

У Н. возникает странное чувство, будто текучий узор этих темных пятен, беспрестанно движущихся, меняющих тон и очертания, никак не связан ни с колыханием занавесок, ни с дрожью деревьев за окном, ни даже со светом луны, фонаря и лампы. Комната незаметно преображается в китайский театр теней, отброшенных на стену какими-то бесплотными сущностями, чьи контуры очерчивает столь же нематериальный свет. Кажется, в этом спектакле заняты призраки, издавна обитающие в тех местах, где сходятся разные цивилизации, трагически не способные понять друг друга. Так думает Н., окончивший два университета, а Намсарай-гун, посасывая трубочку, размышляет о том, в каком виде явится ему долгожданный гость. Придет ли он в фиолетовом берете с черным пером ночной птицы, со шпагой на боку, как в опере, или примет свой истинный облик? Анекдот, но автору уже не смешно..

Луна, пробившись между облаками, ядовитым синим туманом затягивает стекла, громче и тревожнее шумят деревья. Изящный, поначалу даже кокетливый танец теней превращается в сатанинскую пляску, и хотя Н. отнюдь не суеверен и не склонен к мистике, им овладевают дурные предчувствия. Он пытается отговорить князя от его затеи, но тот непоколебим. Язык жестов, которыми изъясняются актеры на стенах, ему невнятен. Прощаясь, захлопывая за собой дверь, Н. видит, что настенный спектакль уже выходит из плоскости, обретает объем и неудержимо катится к финалу, где нетрудно предугадать крушение всех иллюзий, кровь и смерть. В недрах обеих цивилизаций, христианской и буддийской, таятся грозные, скрытые от непосвященных стихии. Бьет срок, и они, как лава, прорывают хрупкую скорлупу, испепеляя все на своем пути.

«Нельзя победить судьбу, играя с ней краплеными картами», — думает Н. Как бывает во сне или при лихорадочном возбуждении, эта нехитрая мысль кажется ему необыкновенно значительной. Он идет по коридору, а Намсарай-гун пьет чай и вспоминает родные степи, табуны коней, белые юрты на зеленой траве, стаи перелетных птиц в синем небе. Осень, женщины в улусах брызгают молоком вслед потянувшимся на юг птичьим караванам, чтобы по этой счастливой «белой дороге» птицы весной вернулись на родину. «Вернется ли туда Намсарай-гун?» — думает Н., выходя на крыльцо.

Здесь на корточках сидит старый лама из княжеской свиты. Он не может уснуть, ему душно в каменном доме. Н. угощает его табаком и спрашивает про три души: что случится с человеком, утратившим одну из них? Лама отвечает, что без сайн-сунс, хорошей души, человек станет зверем, но может прожить долго; без дунд-сунс, средней, он ни в чем не будет знать меры и скоро умрет; без му-сунс он умрет сейчас же, потому что без толики зла земная жизнь невозможна.

Внезапно ужасный вопль доносится из покоев Намсарай-гуна. Н. бежит обратно, распахивает дверь. Никого, князь лежит на полу. Он мертв. Мертв, хотя на теле у него нет никаких ран, лишь слегка порезана подушечка одного из пальцев левой руки. Здесь же валяется гусиное перо. Подняв его, Н. видит, что кончик окрашен свежей, еще не засохшей кровью.

Сюжет показался странным, но гораздо удивительнее было то, что цензура пропустила такой рассказ в печать. Очевидно, цензор дочитал только до того места, где этот монгольский князь решил принять крещение, а дальше читать поленился, думая, что перед ним произведение вполне благонамеренное.

<p>3</p>

На Караванной вошли в нужный подъезд, поднялись на последний, четвертый этаж. Дверь в квартиру налево была открыта, в прихожей их встретил пристав Будягин и повел по коридору, объясняя, что нужно пройти в кабинет, покойный у себя в кабинете.

— Погодите, — остановил его Иван Дмитриевич, — скажите хоть два слова для начала. Что? Как? Я же ничего не знаю!

Но и сам Будягин знал только то, что горничная, вернувшись домой, нашла барина мертвым и побежала в полицию.

— А жена? Дети?

— Жена с утра куда-то уехала и до сих пор не возвращалась. Детей у них нет, в момент убийства хозяин был один в квартире. Не считая, конечно, убийцы.

На окнах в кабинете шторы были раздвинуты, свет майского дня безжалостно обнажил все то, что хозяева, наверное, хотели бы скрыть от посторонних, — облупившуюся мебель, паутину трещин на потолке, выгоревшие обои со следами кошачьих когтей.

Каменский лежал на полу, точнее, на азиатском, грубо орнаментированном ковре из желто-белого, с проплешинами войлока. Это был мужчина лет сорока с небольшим, сухощавый, возможно— сутулый. Цвет лица— зеленый. На правом, обращенном вверх виске чернело пулевое отверстие, обрамленное слипшимися от крови волосами. Лежал он возле своего рабочего стола, за которым, видимо, сидел, когда в него выстрелили. Ковер усеян исписанными листами бумаги. Должно быть, падая, Каменский зацепил их рукавом и смахнул на пол. При этом стул развернулся боком к столу, но на ногах устоял. По первому впечатлению все остальные вещи находились на местах, в комнате не заметно было никаких следов борьбы.

— Извлечь пулю я пока не могу, — доложил стоявший тут же доктор Фохт. — Еще не подошел мой помощник с инструментами.

Присев на корточки, Иван Дмитриевич начал сгребать разлетевшиеся по ковру страницы. Под одной из них обнаружился миниатюрный револьвер с коротким стволом без мушки. Будучи поднесен к носу, он щекотнул ноздри пороховой кислятиной недавнего выстрела.

— Теперь, — не без досады резюмировал Гайпель, — нельзя исключить и самоубийство.

Трудно было с ним не согласиться, но несвежий халат покойного, надетый прямо поверх ночной рубахи и на груди заляпанный чем-то жирным, заставлял с осторожностью отнестись к этому допущению. Добровольная смерть — почетная гостья. На свидание с ней люди такого склада не выходят в затрапезе,

Иван Дмитриевич сунул револьвер в карман и подобрал один из листочков. Он был исписан меньше чем наполовину, но текст уже подвергся жесточайшей авторской правке. Целые фразы вычеркнуты или даже вымараны, на полях и между строк что-то вставлено. Все пестрело исправлениями, добавлениями, пересекалось разной конфигурации стрелками. Одни указывали путь сквозь непроходимые дебри помарок, другие отважно ныряли во тьму похеренного абзаца, чтобы вывести оттуда какое-нибудь словечко, уцелевшее в этой катастрофе, как одинокий праведник на развалинах испепеленного за грехи нечестивого града. На всем лежала печать труда и стремления к совершенству.

Иван Дмитриевич машинально прочел реплику одного из персонажей: «Не хотите ли чаю?» Она, впрочем, была зачеркнута, над ней вписана другая: «Хотите чаю?» Но и это был еще не окончательный вариант. Итоговое решение, найденное в творческих муках, выглядело так: «Чаю хотите?»

Гайпель пошел осматривать квартиру, Будягин — писать протокол. За ними удалился и Фохт, сказав, что подождет ассистента на улице. Оставшись в одиночестве, Иван Дмитриевич собрал разбросанные листочки, разложил их по порядку номеров и бегло проглядел рукопись. Ничего похожего на «Театр теней». Мистики нет, разве что загадочная в своей неброской прелести северная природа. Наемная дача на финском взморье, муж-художник, тоскующая жена, чаепития на веранде, разговоры о дарвинизме. Их ведет нанимающий соседнюю дачу университетский профессор со скрежещущей польской фамилией, блестящий ученый, но циник. Он знает все стадии развития человеческого эмбриона, соотносимые со звеньями эволюционной цепи, и живописует их с такой тошнотворной детальностью, что пленяет соседку своей эрудицией. Вдвоем, без мужа, они совершают морскую прогулку на чухонском баркасе. Луна, запах рыбацких сетей, «замершие как по мановению волшебной палочки» воды залива. У жены художника много принципов, у профессора мало, тем не менее ночь они проводят вместе. Утром туманный рассвет проникает сквозь неплотно сдвинутые шторы. Неверная жена плачет, сидя на постели. Профессор, обращаясь к ней на «вы», словно между ними ничего не было, спрашивает с той единственно верной в психологическом отношении интонацией, которая далась Каменскому с таким трудом: «Чаю хотите?» Она поднимает на любовника заплаканные глаза и отвечает вопросом на вопрос: «Скажи, ты мог бы убить моего мужа?»

На этой фразе рукопись обрывалась.

Иван Дмитриевич положил ее на стол, сел и занялся ящиком стола. Он давно заметил, что верхний ящик на треть выдвинут из-под столешницы. Взгляд упал на лежавшее поверх других бумаг коротенькое письмецо без конверта, с обращением, почтительно написанным не в одну строку, а в две:

«Милостивый Государь

Николай Евгеньевич!»

Далее:

«Некоторое время назад мы приоткрыли перед Вами завесу тайны, скрывающей деятельность нашего братства. Мы надеялись, что полученные от нас конфиденциальные сведения Вы используете для того, чтобы с присущим Вам талантом, но в условно-аллегорической форме литературного произведения предупредить общество о нависшей над ним опасности. Ныне, однако, мы должны констатировать, что Вы злоупотребили нашим доверием, создав произведение глубоко тенденциозное и представив нашу борьбу с силами зла и разрушения как преступный фанатизм. Вследствие вышеизложенного Вам вынесен смертный приговор, который еще может быть отменен, если Вы сами уничтожите свое сочинение, не дав ему выйти из типографии. Этим Вы сможете доказать, что не относитесь к числу палладистов Бафомета и не имеете с ними ничего общего. При отказе, равно как при попытке предать дело гласности, приговор будет приведен в исполнение незамедлительно, в любой удобной для нас форме».

Ни даты, ни подписи. Почерк ординарный, без уездных излишеств, и, судя по нажиму, написано металлическим пером. Все запятые на месте. Характерный фиолетовый отлив, если смотреть сбоку, выдавал модные ализариновые чернила «Плесси».

На полях рукой Каменского сделаны две пометы карандашом. Они свидетельствовали, что письмо не сфабриковано и не подброшено сюда с целью запутать следствие.

Вверху написано: «Не совсем так!» Ниже: «Страшно ли? Пожалуй, нет».

Первая реплика означала, что изложенные в письме факты Каменский признал соответствующими действительности, хотя и не совсем. Вторая — что угрозы его не испугали.

Как обычно в минуты задумчивости, Иван Дмитриевич заплел в косицу правую бакенбарду. «Завеса тайны», «наше братство», «наша борьба с силами зла и разрушения», черт-те что! Кто такой Бафомет, он знал, но слово «палладисты» раньше нигде не встречалось. Тем не менее ясно было, что, если писал человек в здравом уме, речь идет о какой-то конспиративной организации или секте. Ее члены прочли очередное произведение Каменского, в котором они описывались не так, как им хотелось бы, и приговорили автора к смерти. Ему был дан шанс на спасение, но раз его убили, значит, одно из двух: или он попытался «предать дело гласности», или «глубоко тенденциозное» сочинение вышло из типографии, можно будет с ним ознакомиться.

Дознание по делам о любых тайных обществах велось жандармскими следователями, а не полицейскими. По идее, надо было доложить обо всем на Фонтанку, в Корпус жандармов, но Иван Дмитриевич решил пока с этим не торопиться. Где гарантия, что его тогда не отстранят от расследования?

Он перерыл содержимое ящика, развязывая тесемки папок, пробегая глазами рукописи и наброски, старые счета, письма, заметки на листках отрывного календаря. С особым тщанием была просмотрена записная книжка покойного с припасенными на будущее мыслями и наблюдениями. В самом ее конце обратила на себя внимание следующая запись: «Брось через барьер свое сердце и последуй за ним!» Здесь же указывался источник этой таинственной мудрости: «Слова жокея С. перед началом скачек с препятствиями в Гатчине, в позапрошлом году». Дальше шли чистые странички. Стоило задуматься, почему давний жокейский афоризм стал последней записью Каменского. На что отважился он незадолго до смерти?

Обыск был продолжен, но никаких результатов не дал, разве что в бюро попался подозрительно припрятанный среди бумаг паспорт на имя некоего Зайцева Алексея Афанасьевича. Засунув его в карман, Иван Дмитриевич остановился перед этажеркой в углу. На ней восседал восточный идол из посеребренной бронзы, широкоскулый, с точкой во лбу, со свисающими до плеч мочками ушей и пустыми глазами, устремленными, казалось, поверх всего, что существует на свете. Хотя Иван Дмитриевич учился на медные деньги, ему хватило эрудиции понять, что это не кто иной, как Будда, бог Намсарай-гуна из «Театра теней».

— Я могу объяснить значение слова «палладисты», — вызвался Мжельский. — Это производное от слова «палладиум», — продолжал он, не замечая, что Ивану Дмитриевичу не понравилась его инициатива. — Последнее в древности обозначало охраняющую город вооруженную статую божества, чаще всего Афины Паллады с копьем. В современных европейских языках за ним усвоилось значение какой-то высшей святыни, обеспечивающей безопасность тех, кто ее чтит. Например, Карамзин пишет: «Самодержавие — палладиум России». Палладисты, соответственно, — страстные почитатели чего-то или кого-то, на чью защиту они полагаются.

— Если вы все и так знаете, не стоит, может быть, продолжать? — спросил Иван Дмитриевич. — Я вижу, вам неинтересно, раз вы меня перебиваете.

— Он больше не будет, — пообещал Сафронов таким тоном, словно уже убил Мжельского и докладывает о расправе с негодяем, который замолчал навеки.

Где— то здесь или несколькими страницами раньше Сафронов поместил очередную вырезку из газеты «Азия» за 1914 год.

Из записок Солодовникова

Столица Халха-Монголии, Урга, раскинулась в долине реки Толы, на другом берегу которой вздымаются кряжи священной горы Богдо-ул. Этот последний отрог Хэнтейской гряды является общенациональным палладиумом, среди прочего защищающим город и от песчаных ветров из Гоби. Наряду с ним, но, разумеется, не соперничая с его лесистой громадой, над Ургой царят три ориентира: башнеобразный, с навершием в китайском стиле, храм Мижид Жанрайсиг, то есть Авалокитешвары Великомилосердного, в монастыре Гандан-Тэгчинлин; Златоверхий дворец Богдо-гэгэна Восьмого и обитый листовой медью купол Майдари-сум — соборного храма в честь будды Майдари, чтимого в качестве грядущего мессии. Вокруг лежит беспорядочное скопище юрт, изб, глиняных фанз, бревенчатых зимников бурятского типа, больших и малых кумирен, субурганов и прочего. Все это перемежается огородами местных китайцев, загонами для скота, дворами и двориками. Воздух пропитан миазмами боен, улицы завалены навозом. Всюду мелькают яркие одеяния лам и кипит торговля.

Столица Халхи представляет собой ни с чем не сравнимое и едва ли еще где-нибудь в мире существующее соединение монастыря и торжища, кочевья и богословской академии, современности и не просто средневековья, но самой темной архаики, таинственно примиренной с учением о восьмичленном пути и четырех благородных истинах. Европейцы называют этот город Ургой, но в действительности он имеет множество более или менее равноправных имен и, следовательно, по сути своей остаегся безымянным. Никакое единственное сочетание звуков не исчерпывает скрытый в нем смысл и не привязывает его к этой земле птиц и кочевников. Хотя Ургу почтительно именуют «Северной Лхасой», ее облик и характер это выражает немногим точнее, чем титул «Северная Венеция» применительно к Санкт-Петербургу. Зато с Петербургом ее объединяет не только их мнимая вторичность по отношению к настоящим Венеции и Лхасе. Помимо того, что три первые буквы в слове «Урга» являются тремя последними в слове «Петербург», эти две столицы роднит еще и странное созвучие предсказанных им судеб. Как известно, Петербургу суждено «быть пусту» и погрузиться на дно морское; точно так же есть пророчество, что и Урга, поглощенная степью, когда-нибудь исчезнет с лица земли, не оставив после себя ни одного из своих имен.

<p>4</p>

Горничная Наталья сидела в кухне, держа на коленях здоровенного кота с порванным в чердачных баталиях ухом. Она оказалась девицей толковой, но сказала не более того, что уже известно было от Будягина: после отъезда барыни ходила на рынок, вернулась, нашла барина мертвым и побежала в полицию.

— Кто у них бывал в последнее время? — Иван Дмитриевич решил для начала очертить круг хотя бы семейных знакомств.

— На днях Иван Сергеевич заезжал. Петр Францевич с Еленой Карловной…

— Стоп! У Ивана Сергеевича как фамилия?

— Тургенев. Тоже писатель.

— А Петр Францевич? Елена Карловна?

— Это муж и жена Довгайло. Он профессор в университете, приятель Николая Евгеньевича. У них квартира тут недалеко, в Караванной же. Чей дом, не знаю, но внизу табачная лавка. На вывеске амуры сигарки курят.

— А Зайцев Алексей Афанасьевич не бывал?

— Про такого не слыхала.

— Ладно. Еще кто?

— Зиночка с мужем. Это его, — кивнула Наталья в сторону кабинета, — племянница. Сирота, с четырнадцати лет при нем жила, а зимой вышла замуж за студента. Фамилия — Рогов, живут на Кирочной, в номерах Миллера. Я за ними соседскую горничную послала, должны скоро быть.

— Иван Дмитриевич! — заглядывая в кухню, позвал Гайпель. — Пойдемте-ка, я вам кое-что покажу.

Прошли в конец коридора, там Гайпель указал на дверь, предупредив, что заперто, смотреть нужно в замочную скважину. Иван Дмитриевич поворчал, но послушался.

Комната была освещена солнцем, пылинки плясали в лучах. За их радужным кордебалетом он не сразу разглядел у окна тонконогий столик, на каких ставят кадки с пальмами, а на столике — человеческий череп со спиленным теменем. Что это не муляж, доказывал застывший в носовом провале знакомый иероглиф, чей смысл — презрение ко всему тому мягкому, теплому и, в сущности, совершенно лишнему, что мешает проявиться истинным формам бытия.

— Открой, милая, — обратился Иван Дмитриевич к притихшей Наталье.

— Не могу, — заявила она. — Ключа нет.

— Кто же здесь убирает?

— Сама барыня. Это ее кабинет.

— И чем она занимается у себя в кабинете?

— На счетах считает.

— Что считает?

— Сколько за квартиру отдать, сколько с Килина получить и тому подобное.

— Кто такой Килин?

— Издатель Николая Евгеньевича.

— Понятно. Еще что она тут делает?

— Пишет.

— Что пишет?

— Что считает, то и пишет.

— А череп ей зачем?

Наталья молча повела плечом, затрудняясь увязать его с приходно-расходной книгой и статьями семейного бюджета. Пришлось повторить вопрос другим тоном, тогда лишь было отвечено, что барыня, если на картах гадает, ставит в этот череп зажженную свечу.

— Только на картах? — спросил Иван Дмитриевич.

— Не только.

— И кому она ворожит?

— Сама себе… Ну, — добавила Наталья под его испытующим взглядом, — барыни иногда приходят, которые интересуются.

— А вот и она сама, — сказал Гайпель, оборачиваясь на донесшийся из прихожей набатный звон дверного колокольчика.

— Нет, она бы так не звонила, — возразила Наталья. — Это Зиночка.

— Пускай пройдет к покойному, потом приведешь ее ко мне, -распорядился Иван Дмитриевич. — Если муж с ней, его тоже. Мы пока в кухне посидим.

Вернулись в кухню. Там он хищно покружил между столами, наконец сложил крылья и напал на свежий ситник, ветчину, чухонское масло. Гайпель смотрел на него с осуждением и, когда ему было сказано, чтобы присоединялся, надменно покачал головой.

— Ты что-нибудь знаешь про Бафомета? — с набитым ртом спросил Иван Дмитриевич. — Можешь сказать, чем он отличается от дьявола?

— Это одно из его имен, вот и все. А почему вы спрашиваете? Что-то я не замечал за вами интереса к подобным материям.

— Где ж тебе заметить! Вы вон с Будягиным револьвер на полу не заметили.

— Нет, серьезно. Откуда вам известно про Бафомета?

— А тебе?

— Как-никак я почти два года в университете проучился.

— Кстати, не знал там профессора Довгайло Петра Францевича? Горничная говорит, покойный с ним приятельствовал.

— Знаком, конечно, не был, но знаю, что это специалист по буддизму, этнограф. Известен своими экспедициями в Монголию.

— В Монголию?

— А что? Вы считаете ее недостойной изучения?

В коридоре послышались шаги. Вошли двое — большеротая смуглая девушка и молодой человек в университетской тужурке, длиннорукий, с угреватым честным лицом и взглядом исподлобья. Иван Дмитриевич хорошо знал этот тип столичного студента: идеалист, бессребреник, за миллион муху не убьет, но из идейных соображений может перерезать глотку родной матери.

— Рогов, мой муж, — представила его Зиночка.

Скоро у Ивана Дмитриевича сложилось впечатление, что смерть дяди потрясла ее не так сильно, как Рогова. На обращенные к нему реплики тот отвечал односложно, деревянным голосом, ненадолго выходя из прострации, чтобы тут же опять в нее погрузиться. Лишь когда разговор коснулся отношений между Каменским и Довгайло и Зиночка упомянула, что ее муж — любимый ученик Петра Францевича, а Иван Дмитриевич любезно осведомился о теме его ученых занятий, Рогов с маниакальной обстоятельностью стал рассказывать, что изучает историю, религию и этнографию монголов, перевел, в частности, на русский язык «Драгоценное зерцало сокровенной мудрости», памятник монгольской общественной мысли эпохи Абатай-хана[2].

— Что за сокровенная мудрость? Что-нибудь мистическое? — оживился Иван Дмитриевич, но был разочарован, узнав, что мудрость эта включает правила ухода за скотом, нормы кочевого этикета и тому подобное.

— Абатай-хан, — пояснил Рогов, — был первым из князей Халхи, кто сделал буддизм государственной религией. При нем возникла опасность забвения или даже насильственного искоренения древних монгольских обычаев, поэтому ревнители старины попытались переосмыслить их в духе буддийских заповедей.

— Господину Путилину это неинтересно, — прервала мужа Зиночка. — Знаете, господин Путилин, — продолжала она, — мне вспоминается один странный случай. Возможно, он имеет какое-то отношение к убийству дяди, если, конечно, это не самоубийство.

— Думаю, что нет, — сказал Иван Дмитриевич.

— Это произошло осенью. У дяди тогда было плохо с деньгами, его ругали в газетах, и дома что-то не ладилось. В общем, все сошлось, он запил. Днем еще терпел, а как вечер, темнеть начинает, тут уж не удержишь. Мы были в отчаянии, наконец тетя решила вывезти его за город, чтобы оградить от собутыльников из литературной богемы. Уже в сентябре она задешево сняла дачу на взморье, но сама туда не поехала, присматривать за дядей поручено было мне и Наталье. Первые дни он не пил, рано ложился спать, но в одну из ночей меня разбудил его громкий голос. Он стоял в палисаднике у ворот и громко говорил кому-то: «Уходи! Добром тебя прошу, уходи!»

— Именно так? Вы не ошиблись?

— Нет-нет, я хорошо помню. Я вылезла из постели и подошла к окну, но в темноте не могла различить ни дядю, ни того, с кем он разговаривал. Что отвечал тот человек, я не слышала. Был сильный ветер, шумело море. Слова дяди долетали до меня обрывками. Как можно было понять, он умолял этого человека уйти и больше никогда не приходить, потом вдруг вскрикнул: «Ах так?…» Раздался выстрел. Из револьвера, наверное, потому что, будь у нас дома ружье, мы бы с Натальей знали. Я бросилась на крыльцо, но дядя уже успел вбежать в дом, заперся у себя и на мои мольбы открыть дверь и объясниться отвечал, чтобы я шла спать. Наталью он тоже не впустил, а наутро вышел к нам бледный, абсолютно трезвый и просил нас никому ничего не рассказывать. Он, дескать, вчера был пьян и немного покуролесил. Никаких иных объяснений я не добилась от него ни тогда, ни позже. Любое напоминание о той ночи было ему неприятно, и он сразу обрывал разговор.

— Где все это происходило? — спросил Иван Дмитриевич.

— Под Териоками. Наталья может подтвердить мой рассказ. Правда, она спала крепче меня и проснулась уже от выстрела.

— А госпожа Каменская?

— Ей мы решили не говорить, чтобы не было скандала.

— Не этот ли револьвер был у вашего дяди? — показал ей Иван Дмитриевич свою находку.

— Не могу сказать. Того я никогда не видела.

— А вы не задумывались, откуда тот человек явился к вам на дачу?

— Вероятно, пришел со станции. Большинство дачников уже разъехалось, а из тех, что остались, дядя никого не знал. С этим человеком он говорил как со знакомым.

— А море? Море вы исключаете? — вмешался Гайлель.

— Дул сильный ветер. К тому же там очень мелко, пароход не может пристать.

— А лодка?

— Лодка может.

— Извините, я выйду на минуту, — сказал Иван Дмитриевич. Он заметил за дверью Фохта, знаками дававшего понять, что у него есть важная новость, которую всем присутствующим знать необязательно.

— Мой ассистент прибыл, и мы извлекли пулю, — возбужденно сообщил он, когда Иван Дмитриевич вышел к нему в коридор.

— И что?… Ах да, револьвер-то у меня. Хотите проверить, тот ли калибр?

— Не в том дело. Дайте вашу руку.

Иван Дмитриевич подставил ладонь. В нее упал тщательно отмытый от крови и пороховой гари комочек светлого металла.

— Она серебряная, — прошептал Фохт.

Отвлекли голоса в прихожей. Полчаса назад Будягин отправлен был на квартиру Довгайло, в дом с табачной лавкой внизу, а теперь вернулся в компании пожилого интересного мужчины и молодой некрасивой женщины. Мужчина был худ, сед, аристократичен, одет в теплое не по сезону пальто. Шея обмотана шерстяным шарфом. Он шел сзади, женщина — впереди. Ее короткая стрижка, энергичная походка и умное костлявое лицо без малейших следов помады плохо гармонировали с костюмом светской дивы.

— Ужасно. Невозможно поверить. — Она протянула Ивану Дмитриевичу руку для пожатия. — Будем знакомы, меня зовут Елена Карловна. К несчастью, мой муж не совсем здоров, но я к вашим услугам.

— У меня пропал голос, — конфузливо морщась и трогая свой шарф, просипел Довгайло.

Вдруг забился в истерике дверной колокольчик. Наталья побежала в прихожую, лязгнула щеколда замка. Через секунду появился штатный сыскной агент Константинов.

— Иван Дмитриевич, — выпалил он, — беда! Ванечка ваш… Лошади его на улице потоптали.

— Жив? Говори!!! Жив?

— Не знаю.

На крик из кухни выскочил Гайпель. Фохт метнулся в кабинет, схватил саквояж с инструментами. Все четверо скатились по лестнице, выбежали на улицу и устремились к пролетке.

— Явился какой-то, — на бегу рапортовал Константинов. — Передайте, говорит, Путилину, сына его лошадьми смяло. Где, спрашиваю, а он сам ничего толком не знает, от извозчиков слышал.

Домчались в четверть часа. На звонок никто не ответил, Иван Дмитриевич открыл дверь своим ключом, бросился в комнаты. Квартира была пуста. Он рухнул на стул, шепча: «Господи! Если он жив, пальцем его никогда не трону!»

— Вставайте, возьмите себя в руки, — сказал Фохт. — Надо ехать по больницам.

Из записок Солодовникова,

Весной 1913 года наша бригада, в которой считалось до шестисот сабель (на самом деле число их не поддавалось учету), выдвинулась на восток Халхи, в долину Терельджин-гол в бассейне Керулена. Однажды во время разведки мы нарвались на конный разъезд «гаминов»[3], как называют монголы солдат республиканского ныне Китая. Одного нам удалось подстрелить, но двое других ускакали к своему отряду, стоявшему лагерем поблизости от этого места. Над нами нависла угроза погони с перспективой погибнуть или попасть в плен. Со мной было четверо монголов, среди них некто Баабар, молодой человек из княжеского рода, учившийся в Париже, но вернувшийся в Монголию, чтобы с оружием в руках сражаться за свободу родины. Прежде чем мы повернули коней, он спрыгнул на землю возле убитого китайца, аккуратно отрезал ему оба уха, потом выпрямился и одним плавным веерообразным движением, как шаман, сеющий гусиный пух, чтобы пожать бурю, поочередно швырнул их в том направлении, где скрылись двое уцелевших гаминов и откуда, вероятно, должна была появиться погоня. «Мы, монголы, — объяснил мне Баабар, вновь садясь в седло, — верим, что отрубленные у мертвеца уши заметают следы убийцы». Но, видимо, это поверье было знакомо не всем его соплеменникам. Я заметил, что остальные с недоумением, а то и с отвращением, как я сам, наблюдали произведенную операцию. Не знаю, она ли спасла нас от китайцев или выносливость наших лошадей, но мы благополучно вернулись в расположение бригады, В тот же вечер ко мне в палатку пришел Баабар и принес одну из книг французского ориенталиста Анри Брюссона, привезенную им из Парижа. «Прочтите здесь», — указал он.

«Паломники в монастыре Эрдени-Дзу, — прочел я, — рассказывали мне, что первый человек был сотворен без ушей, только с ушными отверстиями, как у птиц, но злые духи увидели, как прекрасно человеческое тело, и, желая хоть чем-нибудь его обезобразить, дождались, пока человек уснет, и прилепили ему к голове две раковины. Мои собеседники уверяли меня, что кое-где в Монголии до сих пор существует обычай перед погребением отрезать уши умершему, чтобы вернуть его к первоначальному, истинному облику. Вообще отрубить их у мертвеца — не грех, не надругательство над трупом. Напротив, за это убитый способен даже простить своего убийцу и помочь ему спастись от преследователей».

Баабар оставил мне книгу Брюссопа, очень им ценимую, и я прочитал ее всю. Она была написана строго, с несуетным достоинством настоящего ученого, который считает нескромным говорить о цене, заплаченной за добытые для науки факты, и лишь иногда проговаривается, что платой были сотни верст пути по хребтам Мацзюньшаня, песчаные бури в Гоби, одиночество, вши, разбойники, необходимость утолять жажду тошнотворной, жирно-соленой водой блуждающих озер. Покинутый проводниками, он скитался в зарослях мертвого карагача с окаменевшими ветвями, проходил по руслам высохших рек, видел призрачные огни в ущельях и чудовищные клубки змей в устьях пещер, окутанных ядовитыми испарениями, но все это было не более чем фоном его этнографических штудий. Передний план занимали халхасцы, чахары, дербеты, ёграи, представители других монгольских племен, порой безымянных, вымирающих, забывших все, даже обычаи предков, которые Брюссон восстанавливал по крупицам, живя одной жизнью с ними в их жалких жилищах из войлока и сухого навоза.

Наутро, возвращая книгу Баабару, я сказал, что больше не считаю его вчерашний поступок варварством. Он улыбнулся и пожал мне руку. Прошло полтора года. Уже в Петербурге я узнал, что недавно, когда Брюссон баллотировался во Французскую академию, поползли слухи, будто он никогда не бывал не только в Гоби, но и на севере Халхи, в районе Эрдени-Дзу. Дотошный корреспондент «Фигаро» установил, что все свои научные открытия Брюссон позаимствовал из малоизвестных сочинений русских путешественников по Центральной Азии. Но это бы еще полбеды! Как было замечено, многое в его книгах, в том числе популярное якобы в Монголии поверье о спасительной силе отрезанных у трупа ушей, оказалось подозрительно схожим с аналогичными фактами из полузабытых записок одного бретонского миссионера, десять лет прожившего в Африке, среди племен дельты Конго.

<p>5</p>

Через два часа бесплодных поисков Иван Дмитриевич опять поднялся к себе на этаж и услышал за дверью голосок жены. Она что-то напевала. От сердца отлегло, он вломился в прихожую, крича:

— Как Ванечка? Где он?

— Где ж ему быть? — удивилась жена. — Дома.

— Лежит?

— С какой стати? Восьмой час только, мы еще не ужинали. Да его теперь и к одиннадцати в постель не загонишь. Обнаглел, дальше некуда! Если тебя дома нет, ничего делать не хочет— ни французский, ни переодеваться в домашнее. Засел вон у себя в комнате и прыщи давит. Весь лоб расковырял, смотреть страшно.

Иван Дмитриевич слушал, и каждое слово музыкой отдавалось в ушах.

— На улице, — спросил он, — с ним ничего такого не было? Под лошадь не попадал?

— Типун тебе на язык, — сказала жена.

— Я около пяти заезжал домой, вас не было. Где вы были?

— Гуляли. Я к портнихе зашла.

Она стала описывать их с Ванечкой прогулочный маршрут, скорость движения, время в пути, место встречи с соседкой, которая позволила себе сказать гадость про другую соседку. Слушая, Иван Дмитриевич подумал, что кому-то, значит, очень понадобилось выманить его из квартиры Каменских, чтобы что-то вынести оттуда или, наоборот, подсунуть туда.

Он прошел в комнату сына. Тот сидел перед настольным зеркалом и самозабвенно выдавливал гнойничок на лбу. Пальцы у него были в крови. Не выдержав, Иван Дмитриевич поддал ему по затылку и тычками погнал в умывальную комнату, вопя: «Балбес! Мать из-за него слезами исходит, а ему плевать!»

За ужином сын не поднимал глаз от тарелки, а Иван Дмитриевич строго, но вместе с тем заискивающе говорил:

— Конечно, я виноват перед тобой, что дал тебе по шее. Я не отрицаю моей вины. Но с другой стороны, если в сердцах, под горячую руку, это ведь не обидно. Обидно, брат, когда спокойно разложат, спокойно выпорют. Меня-то отец вожжами драл.

— Часто драл? — оживился Ванечка.

— Частенько.

— Больно?

— Больно, брат.

— И главное, обидно, — сказала жена с таким неподдельным страданием в голосе, словно ее саму все детство драли вожжами.

— А розгами не драли? — спросил Ванечка, наслаждаясь встающей перед ним картиной.

— Бывало, что и розгами. — И чем больнее?

— Тут, брат, страшнее всего не боль, а чувство собственного бессилия.

— Все-таки чем больнее? Розгами или вожжами? — настаивал Ванечка. Для него психологические нюансы не представляли интереса.

— Вожжами больнее, — ответил Иван Дмитриевич, хотя ни о том ни о другом не имел ни малейшего понятия. Отец за всю жизнь пальцем его не тронул.

— Бедный наш папенька, — сказала жена. — Давай поцелуй его, сынок.

Ванечка не шевельнулся. Решив, что последний шаг к примирению придется делать самому, Иван Дмитриевич потыкал себя пальцем в щеку и намекающе сложил губы трубочкой: ладно, мол, все забыто, целуй. Сын послушно приложился к указанному месту, после чего как бы между прочим сказал:

— От вас духами пахнет.

— Чего-о? Какими еще духами?

— Пахнет, папа.

— Откуда? Я целый день на службе…

Он замолчал, жена глазами сигналила ему, что это провокация, не нужно обращать внимания. Сегодня она вела себя на редкость мудро.

Ванечка благостным голоском попросил разрешения встать из-за стола и ушел к себе в комнату, чтобы стихиям было где разгуляться. Теперь он чувствовал себя полностью отомщенным. Дверь в столовую он оставил открытой, готовясь упиться звуками битвы. Он не подозревал, что его маневр разгадан и не только не привел к ожидаемому результату, но еще и способствовал сплочению родителей перед лицом общего врага.

Жена, подсев к Ивану Дмитриевичу, гладила его по руке. Он плакался:

— Целый день на службе, ни минуты свободной. Бегаешь как собака. А придешь домой…

— Такой возраст, ничего не поделаешь, — говорила жена. — Терпи. Это пройдет.

Внезапно она сменила тему:

— Как по-твоему, если я экономлю на прислуге, имею я право одеваться у хорошей портнихи?

— Конечно, конечно.

— Мне посоветовали одну очень хорошую. Я к ней уже неделю хожу, тут недалеко. Меня, правда, предупреждали, что она позволяет себе развязность в обращении с клиентками, и это так и есть, но руки у нее действительно золотые, Сегодня я убедилась, что рекомендациям Нины Николаевны можно доверять.

— Кто такая Нина Николаевна?

— Нина Николаевна с третьего этажа. Жена Павла Семеновича. Иван Дмитриевич поглядел на часы. Не так поздно, можно взять извозчика и через полчаса быть в Караванной. Не терпелось понять, что же появилось там такое, чего раньше не было, или исчезло из того, что было. Да и с вдовой хотелось поговорить сегодня же..

— Я была у портнихи, а ты даже не поинтересуешься, что я себе сшила, — укорила жена.

— Ну, что? — покорно спросил Иван Дмитриевич.

— Не скажу. Сам угадай.

— Платье?

— Нет.

— Блузку?

— Блузки мне вообще не идут, я их никогда не ношу. Столько лет живешь со мной, мог бы и знать.

— Шубку, может быть?

— Ты такой богатый, что можешь позволить мне иметь две шубки? У меня еще и старая хороша.

— Тогда не знаю.

— Быстро ты сдаешься. Давай-давай, спрашивай.

— Что-нибудь из белья?

— Уже горячее.

— Так из белья или нет?

— Нет.

— Сдаюсь. Больше ничего на ум не приходит.

— Я сшила себе капотик для спальни, — объявила жена. — Помнится, ты всегда мечтал, чтобы у меня был такой капотик. Вышло совсем недорого и очень нарядно. Прелесть! Тут— так, тут — вот так, — показала она, бегая пальцами по груди и по бедрам, — а под ним… Понимаешь?

Иван Дмитриевич с умным видом кивнул. Он слушал ее вполуха, прикидывая, как бы вырваться из дому, но при этом избежать скандала. Задача была не из легких. В последнее время жена требовала к себе больше внимания, хотя его былая страсть к ней улеглась, отношения вошли в то тихое русло, плавание по которому всякая начинающая стареть женщина воспринимает на первых порах как трагедию. Жене по-прежнему хотелось всего сразу — и ангельской любви, и долгих проникновенных разговоров о том, в какой из соседних лавок говядина дешевле, и чтобы он ей бесконечно доверял, но одновременно ревновал, а потом каялся и, как в молодости, приставал к ней с объятиями, когда она неприбранная, в одной рубашке ходит с утра по квартире, что давно уже не пробуждало в нем никаких чувств, кроме раздражения от ее неаккуратности. Она требовала от него и юношеской робости, и животной похоти, причем в достаточно прихотливых пропорциях, а Иван Дмитриевич, выматываясь на службе, стал тяготеть к более простым вариантам. В итоге жена решила, что он к ней охладел. Теперь она вечерами обшаривала его карманы в поисках записки от любовницы, украдкой обнюхивала его белье, дулась по пустякам, а накануне месячных, когда ее жалость к себе достигала высшего градуса, устраивала дикие сцены с царапаньем щек, битьем посуды и проклятиями в адрес умершей десять лет назад свекрови, которая будто бы всегда ее ненавидела. Ванечка на то и рассчитывал.

— Под ним совсем ничего, этот капотик надевается на голое тело, — игривым шепотом закончила жена, не веря в его догадливость. — Как ты когда-то мечтал.

— Ты все помнишь.

— Я-то помню…

Иван Дмитриевич обнял ее, дождался, пока она перестанет кокетничать и прильнет к нему, и лишь тогда, нежно покусывая ей ушко, шепнул:

— Смертельно не хочется никуда от тебя уходить, но надо.

Она отстранилась:

— Куда это на ночь глядя?

Его объяснения, что есть одно важное дело, были выслушаны не с обидой, как когда-то, но и без того скорбного фатализма, в который жена впадала теперь при такого рода известиях, прежде чем впасть в истерику. Из кармашка на юбке она достала маленькое зеркальце.

— Посмотри, на кого ты стал похож. На тебе же лица нет! Похудел, избегался.

Он посмотрел. Морда как морда, разве что бакенбарды пора подстричь.

— Что, не нравится? — злорадно спросила жена. — А мне, думаешь, нравится на тебя такого смотреть?

— Но я себя прекрасно чувствую!

— До поры до времени. Я, Ваня, не хочу тебя пережить. Встревожившись, Иван Дмитриевич пристальнее вгляделся в

свое отражение.

— Неужели я так плохо выгляжу?

— Краше в гроб кладут. Я уж молчу, что утром у тебя опять изо рта пахло. Тебе не двадцать лет, пора всерьез подумать о своем желудке.

— Хорошо, но сейчас я должен идти.

Целуя жену, но не вполне понимая, что именно требуется ей в данный момент, Иван Дмитриевич постарался вложить в поцелуй как можно больше самых разнообразных чувств — от признания собственной вины до преклонения перед ее женской мудростью, от сыновней почтительности до желания немедленно обладать ею прямо на обеденном столе.

— Обожди, — растаяв, жарко шепнула она, — я провожу тебя в моей обновке.

Когда через десять минут он спускался по лестнице, а жена стояла над ним на площадке, у перил, вся в розовой пене кружев и бантиков, капотик неожиданно распахнулся, как бы невзначай задетый ее рукой. Под ним не было ничего, кроме обещания скорого блаженства.

<p>6</p>

В комнаты его не пригласили, вдова сама вышла к нему в переднюю. Это была брюнетка лет под сорок, еще привлекательная, с известного типа фигурой, напоминающей смычковый или щипковый музыкальный инструмент. Стройная талия круто переходила в пышные бедра, которыми она могла бы гордиться, будь ноги подлиннее.

— Поймите же, — сказала вдова, выслушав соболезнования Ивана Дмитриевича и не предлагая ему сесть, — я не в том состоянии, чтобы меня допрашивать. Здесь уже побывал ваш помощник, буду признательна, если вы отложите разговор до завтра.

— Мой помощник?

— Так он мне представился. Забыла фамилию.

— Я никого к вам не посылал. Как он выглядел?

— Молодой человек в очках, довольно интеллигентный, но нахальный. Не успел войти, как начал расспрашивать меня про череп, который он днем углядел в моей комнате через замочную скважину. Я его выгнала.

— Череп? — Иван Дмитриевич сделал вид, будто не понимает, о чем речь. — У вас дома есть череп?

— Да, есть.

— Чей?

— Какого-то монгола, но у меня только нижняя его половина.

— А где верхняя?

— Осталась в Монголии. Там из нее сделали ритуальную чашу, так называемую габалу. Такие чаши используются в буддийских храмах для совершения некоторых магических процедур. Я уже объяснила вашему помощнику, что мой покойный свекор был русским консулом в Урге и привез оттуда этот череп. Он купил его в каком-то монастыре, а позже подарил мне.

— Чудесный подарок для молодой женщины.

— Представьте себе, да. Монголы считают, что если верхняя часть черепа годится для габалы, то нижняя приносит счастье.

— Но вы, кажется, используете ее для того же, для чего они употребляют верхнюю.

— То есть?

— Для магических процедур. От вашей горничной я знаю, что вы занимаетесь гаданиями, а где гадания, там и…

— Я всего лишь гадаю на картах, как все женщины.

— Горничная говорит, что к вам ходят гадать какие-то дамы. Вы берете с них деньги?

— Упаси боже! Это мои приятельницы.

— А в каких отношениях вы или ваш муж состояли с господином Зайцевым Алексеем Афанасьевичем?

— Впервые слышу это имя. Кто он такой?

Вместо ответа Иван Дмитриевич вынул из кармана револьвер. Вдова отшатнулась, но он придержал ее за локоть:

— Не пугайтесь… Я нашел его рядом с телом вашего мужа, а он, по словам Зиночки, имел револьвер. Не этот?

— У него был револьвер? Никогда не знала.

— Если это его револьвер, значит, он покончил с собой.

— Понимаю, — усмехнулась вдова, — для вас это самый удобный вариант. Но у него не было причин для самоубийства.

— А враги у него были?

— Литературные критики. Эта мразь предпочитает лить не кровь, а чернила.

— И никто его в последнее время не преследовал? Не присылал каких-нибудь писем с угрозами?

— Мне, по крайней мере, ни о чем таком не известно.

— Послушайте, — вспылил Иван Дмитриевич, — вы же самый близкий ему человек! Должны же у вас быть хоть какие-то подозрения! Людей не убивают для того, чтобы дать работу полиции. Может быть, из квартиры пропало что-то ценное?

— Нет, — ответила она. — У меня такое чувство, что тут просто роковое стечение обстоятельств, что его убили по ошибке.

— Как так?

— Ну, приняв за кого-то другого.

— Я хотел бы еще раз осмотреть его кабинет, — сказал Иван Дмитриевич.

— Нет-нет, не сегодня.

— Почему?

— Поймите мое состояние. Мне нужно побыть одной. Что-то настораживающее было в ее тоне. Смиренно вздохнув, как если бы он собирался нехотя подчиниться, Иван Дмитриевич обогнул вдову, не ожидавшую от него такого маневра, стремительно прошагал по коридору и вошел в кабинет. Навстречу поднялся мужчина лет пятидесяти с совершенно голой, как у буддийского монаха, лысой головой.

— Знакомьтесь, — входя следом, представила его Каменская. — Господин Килин, издатель Николая Евгеньевича. Он пришел разделить со мной мое горе.

Пожав ему руку, Иван Дмитриевич осмотрелся. Труп вынесли, в остальном ничего не изменилось. На столе по-прежнему лежала рукопись, которая днем по листочку была собрана с ковра, но вблизи обнаружилось, что в стопке недостает верхней страницы. Все прочие он сам разложил по порядку номеров, а эту, последнюю и ненумерованную, оставил сверху. Теперь она исчезла. Вместе с ней перестал существовать вопрос, обращенный неверной женой к своему любовнику: «Скажи, ты мог бы убить моего мужа?»

За спиной скрипнула дверь. Раздался голос:

— Чаю хотите?

Вздрогнув, он обернулся и увидел Наталью с подносом в руках. На подносе стояли три чашки, сахарница, молочник.

— Чаю хотите? — повторил Килин.

Интонация была та самая, которую Каменский, должно быть, ясно слышал внутренним слухом, но не сразу сумел облечь в слова.

Иван Дмитриевич поглядел на Килина, сравнивая его с профессором-дарвинистом. Тот имел такое же крепкое тело и тоже говорил басом, но при этом был седовлас, аристократичен, как Довгайло. Очевидно, Каменский слепил своего героя из этих двоих: голову одного приставил к туловищу другого и, чтобы они срослись, попрыскал их мертвой водой собственных разочарований. Но поскольку этот химерический персонаж любил жену художника не душой, а только телом, подозрения падали на того, кому оно принадлежало.

— Я рад, — за чаем сказал Килин, — что вы лично взялись расследовать убийство Николая Евгеньевича, а не свалили на кого-нибудь из помощников. Теперь вы можете вернуть ему долг.

— По-моему, я господину Каменскому ничего не должен.

— Но ведь именно ему вы обязаны своей славой.

— Вот как?

— Мой муж так много писал о вас, — вмешалась вдова, — что сделал ваше имя популярным во всех слоях общества. Иные дорого заплатили бы за такую рекламу.

— Вы меня с кем-то путаете, — улыбнулся Иван Дмитриевич. — Не припомню, чтобы покойный хоть раз брал у меня интервью для какой-нибудь газеты.

— При чем тут газеты? Он писал книги о вас.

— Когда я прочел рукопись его первой повести о ваших приключениях, это была «Тайна пурпурной лилии», — вспомнил Килин, — я и подумать не мог, что эти книжки будут пользоваться таким успехом.

— Конечно, — признала Каменская, — в них немало вымысла, но ведь и вы там выведены под фамилией Путилов, а не Путилин. В то же время ни для кого не секрет, кто является прототипом главного героя.

— Так это он писал? Каменский?

— А вы что, не знали? — в свою очередь поразился Килин. Иван Дмитриевич потрясенно молчал. Ему давно известны были эти плюгавые книжонки, чей автор скрывался за псевдонимом Н. Добрый. Все они были наполнены диким вздором вроде пурпурных лилий, которые своим смертоносным, как у анчара, дыханием поочередно спроваживают на тот свет обитателей старинного дворянского гнезда, пока не приезжает Путилов и, дыша через намоченный уксусом платок, не выдирает с корнем эту заразу, разведенную злодейкой-племянницей на погибель прямым наследникам родовых вотчин. Великий сыщик, года за полтора он успел искрошить в капусту сонмы беглых каторжников и кавказских абреков, знающих одной лишь думы власть— похищать и продавать в гаремы одиноко гуляющих по полям генеральских дочек. Смокинг джентльмена, сутана католического патера, паранджа ханской наложницы — все было ему к лицу. Не было ремесла, которым бы он не овладел. Ему ничего не стоило отремонтировать часы, продирижировать оркестром или зажарить змею по всем правилам китайского кулинарного искусства. Перед ним трепетали шпионы, иезуиты, казнокрады с графскими титулами. На простых убийц и грабителей столбняк нападал при одном звуке его имени. «Я — Путилов», — спокойно говорил он, поигрывая тростью, и звероподобные бородатые громилы от ужаса начинали рыдать как дети.

Еще осенью Иван Дмитриевич решил выяснить, кто таков этот Н. Добрый. Фамилия издателя на книжках не значилась, указывалась только типография. Самому идти туда не хотелось, дело поручено было агенту Валетко. Он получил деньги из секретного фонда и на следующий день доложил, что Н. Добрый — это Тургенев. Раскрытие тайны обошлось казне в красненькую, но Иван Дмитриевич был польщен и не стал беспокоить автора «Отцов и детей». Теперь он понял, что Валетко попросту прикарманил безотчетные десять рублей. Спросил у кого-то без подмазки, ему и напели: Тургенев, мол.

— Вот так так! — весело сказал Килин. — Я думал, вы знаете, кому принадлежит этот псевдоним.

— Мне говорили, что Тургеневу.

— Тургеневу? Кто вам такое мог сказать?

— Не важно.

— И вы поверили?

— Почему нет? Он пишет не хуже Каменского, а деньги всем нужны.

Килин рассмеялся, и в глазах у вдовы тоже мелькнуло подобие улыбки.

— Мой муж, — ответила оиа, — прекрасно сознавал меру таланта, отпущенного ему Богом. На этот счет у него не было иллюзий. Недавно, прочитав один из рассказов Тургенева, он признался мне, что без колебаний продал бы душу дьяволу за возможность написать хоть один такой рассказ.

Пока шли по коридору, она говорила, что да, по чисто литературным достоинствам повести о Путилове уступают другим произведениям Николая Евгеньевича, написанным в объективной манере, но что поделаешь? Жизнь есть жизнь, надо есть, пить, одеваться, платить за квартиру. Доход от этих книжек позволял ему подолгу работать над серьезными вещами, такими, например, как рассказы, вошедшие в книгу «На распутье».

— У меня она есть, — кивнул Иван Дмитриевич.

— Значит, можете сравнить.

— Но вот чего у вас точно нет, — уже в передней сказал Килин, вынимая из портфеля жалкую брошюру плебейской наружности. — Это его последняя повесть о вас, то есть о Путилове. Она только что вышла из печати и еще не поступила в продажу. Берите, я вам ее дарю.

Отказываться было неловко. Иван Дмитриевич принял подарок и с мгновенным отвращением прочел название: «Загадка медного дьявола».

На улице прямо напротив подъезда Каменских стояла извозчичья пролетка. Иван Дмитриевич уселся на сиденье, назвал адрес. Торговались недолго. В тот момент он ничего не заподозрил, но на следующий день вспомнил этого «ваньку» и задался вопросом: для чего, собственно, на ночь глядя понадобилось ему стоять в таком месте, где никаких седоков не предвидится?

На этот вопрос отвечала им же самим написанная «Инструкция по организации сыскной службы». Там, в частности, имелось пять пунктов, касающихся так называемого конного наблюдения:

«1. Конное наблюдение за подозреваемым или уличенным в совершении какого-либо преступления лицом, которого по тем или иным причинам нецелесообразно подвергать аресту, устанавливается в двух случаях: а) когда пешее наблюдение очень заметно; б) когда наблюдаемый постоянно перемещается по городу на лошадях.

2. Конное наблюдение производится через агента, переодетого извозчиком, для чего избирается агент более находчивый, знакомый с управлением лошадью, а также с правилами езды извозчиков и их обычаями. По костюму и по внешнему виду своего экипажа агент-извозчик ничем не должен отличаться от извозчиков-профессионалов.

3. Агент-извозчик должен понимать, что он прежде всего извозчик и обязан беспрекословно исполнять требования чинов наружной полиции, не вступая с ними в пререкания. Если такое требование наносит вред наблюдению, его все равно следует исполнить, а потом, незаметно от других извозчиков, поговорить с полицейским чином или старшим над ним, объявив свое действительное положение. Если таких переговоров можно избежать, не нанося особого ущерба делу, последнее предпочтительнее.

4. При появлении агента-извозчика вне места стоянки извозчиков-профессионалов он неизбежно обращает на себя внимание сторожей и дворников, которые гонят его прочь, чтобы «не гадили лошади». В этом случае все зависит от находчивости агента и его умения быстро «схватывать» тип дворника. Судя по типу, агент одному говорит, что выжидает доктора, приехавшего к больному; другому «по секрету» сообщает, что ждет барина, который находится у чужой жены и для поездок «по этому делу» всегда берет его, или рассказывает про такую же барыню; третьему предлагает угостить его «по-хорошему», чтобы не гнал с «выгодного места», и т.д. На вопросы публики агент-извозчик отвечает, что занят.

5. Как правило, агенту-извозчику не следует самому возить наблюдаемого, но иногда вечером, или в дождливую погоду, или если поблизости нет других извозчиков и агенту неудобно сказать, что он занят, это допускается. В таких случаях агент-извозчик торгуется с наблюдаемым, как обыкновенно извозчики торгуются с пассажирами».

<p>7</p>

Иван Дмитриевич вернулся за полночь, но жена не попрекнула его ни единым словом. Попив чаю, он отворил дверь спальни и замер, пораженный. Их скромное супружеское ложе, обычно застеленное едва ли не по-солдатски, сегодня убрано было с альковной пышностью. По всей кровати разбросаны разной величины и толщины подушечки, благоуханные простыни белеют под якобы небрежно откинутым покрывалом. К изголовью придвинут столик с букетом бумажных цветов, бутылкой вина, двумя бокалами и апельсинами в вазочке. Аромат курительной свечки смешивался с запахом духов, не хватало только балдахина с зеркалом внутри, как в борделях высшего разряда. Все было продумано, на всем лежала печать ожидающих его, Ивана Дмитриевича, запретных страстей и порочных, но изысканных наслаждений. В соответствии с этим планом натоплено было как в сорокаградусный мороз, чтобы резвиться нагишом, в блаженном поту, намертво слипаясь телами друг с другом.

Жена с удовлетворением озирала дело рук своих. Надо думать, она рук не покладала, превращая их уютную спаленку в это капище разврата. Новенький капотик неожиданно распахнулся и кружевным ворохом невесомо упал к ее ногам. Она вышла из него, как Венера из пены морской. Иван Дмитриевич обомлел. По идее под капотиком не должно было быть совсем ничего, но, видимо пораскинув умом, жена внесла исправления в первоначальный замысел. Теперь на ней, матушке, не было ничего, кроме черных шелковых чулок с какими-то необычайно пышными и фигуристыми подвязками, составлявшими, как он понял, главную сенсацию ее туалета.

Перехватив его неодобрительный взгляд, жена потянулась было за капотиком, чтобы прикрыть свои никому, оказывается, не нужные прелести, но Иван Дмитриевич не дал ей этого сделать. Ему уже стало совестно, что он не оценил ее трудов. Иван Дмитриевич схватился за один конец капотика, она— за другой, каждый тянул обновку к себе, и за этой богатырской забавой Иван Дмитриевич вдруг прозрел и понял, что и чулочки, и подвязочки вовсе не так плохи, как ему показалось вначале. Он отпустил свой конец обновки, жена плюхнулась на кровать, всхлипывая от обиды, но Иван Дмитриевич быстро утешил ее среди расшитых гладью и болгарским крестом подушечек, приятно разнообразивших скучный равнинный рельеф их семейного ложа.

Потом жена лежала головой у него на плече и сонным голосом рассказывала новости про соседей, про прислугу соседей, про соседских детей, собак и кошек. Это называлось у нее: излить душу. Наконец она заснула. Иван Дмитриевич осторожно выбрался из-под одеяла и, прихватив по дороге подарок Килина, прошел к себе в кабинет. Здесь у него стоял книжный шкаф, где, как в богадельне, на покое доживали свой век полысевшие клоуны, потерпевшие крушение паровозики, лошадки, мячики, волчки — словом, все то, чем когда-то забавлялся Ванечка и что свято сохранялось в память о его былой невинности. Игрушкам в шкафу было тесно, а книгам — просторно. В уголке притулилась стопка книжечек о похождениях сыщика Путилова. Иван Дмитриевич собрал их десятка полтора, Ванечка ими зачитывался. Сверху лежала последняя, месяц назад купленная книжка под названием «Секрет афинской камеи». В ней у Путилова появилась даже семья: обожаемый сын, лукавый бесенок, единственный в мире человек, способный провести великого сыщика, и кроткая, как ангел, жена, молча страдающая от того, что мужа постоянно нет дома.

Иван Дмитриевич сел за стол и раскрыл «Загадку медного дьявола».

Зачин был малооригинальный, хотя нельзя сказать, чтобы совсем уж далекий от жизненной правды: вечер, Путилов с сыном играют в шашки, жена музицирует на мандолине, но тут столичный обер-полицмейстер трубит в рог, взывая о помощи. Погода мерзейшая, а самовар так уютно гудит на столе, так сладко поет мандолина: останься, останься! Но долг превыше всего, надо ехать.

Пока он едет, покачиваясь в такт и так далее, выясняется, что с недавних пор в столице творятся странные вещи. Вот уже скоро месяц, как загадочно пропадают женщины, причем без разбора сословий, возраста и звания. Исчезают юные девы и почтенные матери семейств, дамы из общества и простые бабы, красавицы в расцвете лет и гадкие старухи с крючковатыми носами. Поначалу все окутано непроницаемой тайной, позже находятся два-три случайных свидетеля. Из их рассказов явствует, что несчастные женщины становятся жертвами каких-то людей в черных масках, которые вечерами подстерегают их на улице, затыкают рот, усаживают в карету и увозят куда-то, откуда они уже не возвращаются. Куда? Зачем? Кто эти люди в масках? Ответа нет, полиция бессильна, вот тогда-то полицмейстер и вспоминает о Путилове, пребывающем в опале за излишнюю самостоятельность суждений. С ним обошлись несправедливо, но он находит в себе силы подняться над личными обидами. Путилов опоясывается мечом и выходит на поле боя.

Первым делом он пытается понять, по какому принципу похитители выбирают своих жертв, есть ли между ними хоть что-то общее. Ему удается установить, что при массе различий всех исчезнувших женщин объединяет одно: все они из корысти или из любви к искусству занимались гаданиями, ворожбой, флоромансией, онирокритией, а также готовили приворотные зелья, предсказывали судьбу, вызывали духов и тому подобное. Уяснив это, Путилов берет под наблюдение одну популярную в Петербурге гадалку, пока что избежавшую участи товарок по ремеслу.

Однажды, когда она, возвращаясь от клиентки, идет пустынной вечерней улицей, люди в масках набрасываются на нее, заталкивают в карету. Кучер нахлестывает лошадей, карета скрывается во тьме, но сидящие в ней не подозревают, что Путилов успел вскочить на запятки. Он все предусмотрел, в карманах у него два револьвера и такая же, как у похитителей, черная маска с прорезями для глаз. В этой маске, принятый за своего, он проникает в их подземное логовище, соединенное, как следует из подслушанных здесь разговоров, с гигантской системой галерей, идущих в недрах земли под всей Европой и Азией, от Тибета до Гибралтара.

Путилов узнает, что эти люди объявили беспощадную войну всем тем, кто, по их мнению, служит сатане. Действуя в глубоком подполье — в буквальном и переносном смысле слова, — они тем не менее имеют покровителей в высших государственных сферах. Образованная ими конспиративная организация носит наименование Священной дружины. Тем самым подчеркивается ее здоровая национальная основа, но начальствует в ней почему-то Великий магистр, как в масонской ложе. Тот, впрочем, наравне с другими руководителями такого же ранга подчиняется некоему хану, обитающему где-то под Гималаями, в подземном дворце с окнами из ляпис-лазури. Несмотря на весь этот винегрет, дело весьма серьезно. Дружинники отличаются крайним фанатизмом, их связывает железная дисциплина. Что до идеологии, она характеризуется спартанской простотой, как все идеи, побуждающие не к размышлению, а к действию.

Видя вокруг себя полный упадок нравов и неограниченную власть золотого тельца, члены Священной дружины приписывают это влиянию служителей дьявола, которые должны быть распознаны и безжалостно истреблены, если не принесут покаяния в установленной форме. В этой деятельности на благо общества дружинникам противостоит не столько полиция — к ней они относятся с пренебрежением, сколько тайное общество палладистов Бафомета, разветвленная и тоже глубоко законспирированная организация. Хотя Священной дружине, как считают ее члены, покровительствует сам архангел Михаил, по ряду причин, остающихся для Путилова неясными, покончить с палладистами пока не удается. Пойманы и казнены лишь некоторые из них, далеко не самые важные. Временно главный акцент сделан на том, чтобы очистить Петербург от гадалок и ворожей, потому что они действуют в интересах Бафомета, целенаправленно влияя на судьбы людей, а через них — на ход истории. В итоге развитие общества уклоняется от того пути, который предначертан был архангелом Михаилом и таинственным ханом в толще Тибетского нагорья.

Однако российские законы чересчур либеральны, о сожжении на костре нет и речи, поэтому здесь, в мрачном подземелье, дружинники сами чинят суд и расправу. Привезенных сюда женщин подвергают испытанию: им предлагается или умереть, или поцеловать в уста медную статую Бафомета. Тех, кто выбирает смерть, не казнят, а отправляют в какой-нибудь отдаленный буддийский или православный монастырь, Те, кто предпочитает поцеловать медного дьявола, исчезают навеки. Готовность воздать лобзание его копии рассматривается как доказательство интимной связи с оригиналом.

Естественно, Путилов этого одобрить не может. Он считает своим долгом спасти глупую гадалку, вслед за которой ему удалось проникнуть в логовище фанатиков. Убоявшись казни, она согласилась облобызать медные уста, и теперь как-то надо ее выручать.

Несчастную женщину ведут в комнату, где находится статуя Бафомета. Все еще никем не узнанный, Путилов присоединяется к процессии. Даже здесь, под землей, все ее участники по-прежнему в масках — на тот случай, чтобы посторонний, если он проберется сюда каким-нибудь чудом, не смог бы потом опознать кого-либо из них наверху, в их обычной жизни.

Потрескивают факелы. Впереди идет сам Великий магистр, за ним двое дружинников поддерживают под руки ополоумевшую от всего, что с ней приключилось, виновницу торжества. Неожиданно у одного из дружинников развязываются тесемки на затылке, маска падает на пол. Путилов видит его бледное, словно мукой натертое лицо с болезненно искривленными чертами, со съехавшим вниз и вбок углом рта, как бывает после мозгового удара. Мгновение— и маска надета вновь.

Зловещая процессия движется по сводчатым коридорам, открывается дверь, перед Путиловым предстает омерзительное чудовище, изваянное в человеческий рост, с увенчанной рогами котлообразной головой. Его глаза выпучены, пасть ощерена, четыре острых клыка обнажены. Жирная грудь переходит в чешуйчатый живот, но срамные части прикрыты драпировкой, видны лишь лапы, по форме напоминающие собачьи. Позеленевшая от подземной сырости медь создает иллюзию шерстистого тела. В зверином оскале чудится отвратительная улыбка всезнания.

По стенам развешаны боевые знамена, с которыми дружинники когда-нибудь выйдут на последнюю битву с силами зла и разрушения. На белом и золотом шелке темнеют красновато-бурые магические иероглифы, начертанные кровью казненных здесь палладистов. Путилов слышит, как собравшиеся хором затягивают свой грозный гимн, видит, как бедную женщину подталкивают в спину. Медный дьявол уже распахнул объятия ей навстречу. Великий магистр ласково говорит, что она сама сделала выбор, никто ее не принуждал, пусть же целует своего повелителя. Гулкое эхо повторяет его слова. Как во сне гадалка делает первый шаг, но в этот момент…

«В этот момент раздался голос Путилова: „Стойте! Ни с места, проклятые фанатики!“ Быстрее молнии он выскочил из-за колонны, выхватил оба револьвера и направил их на растерявшихся палачей. „Кто вы такой?“ — спросил Великий магистр. В ответ Путилов молча сорвал с себя маску. Пронесся вздох ужаса: „Путилов!… Путилов!“ Все замерло. „Смотрите, какая участь была вам уготована“, — сказал он и шагнул к статуе Бафомета. „Назад! Не смейте трогать!“ — вскричал Великий магистр. Путилов навел на него револьвер со словами: „Спокойно, сударь, или я сделаю из вас решето“.

Дулом револьвера он нажал на медные уста и быстро отдернул руку. Сработал механизм, искусно спрятанный внутри статуи, раскрытые для объятия лапы чудовища стремительно сошлись, и из них с лязгом выдвинулись блестящие стальные жала. Такие же смертоносные клинки вышли из других членов. Все они были парные, лишь последний, одиннадцатый, самый длинный и страшный, выступивший напротив того места, где у жертвы должно находиться сердце,пары не имел.

Сверкнула сталь, медный дьявол сомкнул свои объятия. Гадалка едва не лишилась чувств. «Вот какой поцелуй вас ожидал», — усмехнулся Путилов. Он указал на одно из висевших по стенам шелковых полотнищ— девственно чистое, в отличие от остальных, и сказал: «Видите это знамя? Магический иероглиф, которого на нем не хватает, должен был быть написан кровью вашего сердца…»

В эпилоге коротко сообщалось, что Путилов, прокладывая себе путь револьверами, вместе со спасенной им женщиной выбрался на поверхность, но, к сожалению, в темноте не сумел запомнить дорогу к логовищу фанатиков. Члены Священной дружины, за исключением тех, кого он навеки уложил на холодные каменные плиты подземелья, остались на свободе и затаились в надежде со временем отомстить проникшему в их тайну великому сыщику.

Была еще заключительная ремарка, отделенная от основного текста пробелом с тремя звездочками. Смысл ее сводился к тому, что перипетии дальнейшей борьбы Путилова с преступным фанатизмом будут изложены в очередных книжках Н. Доброго. В ближайшее время они поступят в продажу.

История показалась абсолютно бредовой, и не стоило, конечно, придавать ей значение, если бы голова, где родился весь этот бред, не была пробита серебряной пулей. Найденное в столе у Каменского письмо заставляло предположить, что в прочитанном есть доля правды, что существует реальная канва, по которой покойный расшивал узоры фантазии. Значит, где-то здесь, в завалах этой ахинеи, нужно искать ключ к тайне его необычайной смерти.

Глава 2

Красные собаки

<p>8</p>

Наутро, как только Иван Дмитриевич вышел из дому и направился к стоявшему возле подъезда полицейскому экипажу, дожидавшийся этого момента мальчишка-газетчик заученно застрекотал:

— Загадочное убийство писателя Каменского! Покупайте «Голос»! Второе покушение удалось! Палач в черной маске настигает свою жертву!

Иван Дмитриевич сунул ему гривенник и развернул газету. «Вчера у себя на квартире убит писатель Николай Каменский, хорошо известный нашей читающей публике как один из наиболее заметных современных беллетристов… Блестящий стилист… Охватывающее нас всех, его читателей и почитателей, чувство скорбного недоумения… Вчера же я обратился за комментариями к приставу Будягину, на чьем участке…»

Подпись под статьей была, но фамилия ни о чем не говорила. Какой-то Зильберфарб.

«…Произошло преступление. Его мотивы, равно как имя убийцы, остаются пока невыясненными, поэтому считаю необходимым предать гласности следующее. Около недели назад в редакцию „Голоса“ поступило письмо от г. Каменского; он сообщал, что хочет сделать важное заявление для прессы, и просил прислать к нему для беседы кого-либо из сотрудников редакции. Выбор пал на меня. В назначенное время, вечером 25 апреля с.г., я прибыл по указанному в письме адресу, но Каменский, не предлагая мне раздеться, сказал, что по некоторым причинам разговаривать у него дома нам будет неудобно, лучше прогуляться и поговорить на ходу. Мне показалось, что он чем-то встревожен. Мы спустились вниз и медленно пошли по Караванной. Темнело, улица была почти безлюдна. Я заметил, вернее, уже потом, вспоминая случившееся, вспомнил, что Каменский то и дело оглядывался, словно опасался слежки. Разговор не клеился, несколько раз я напоминал ему про обещанное заявление для прессы, но он рассеянно отвечал: „Сейчас. Сейчас…“ Как я теперь понимаю, он вел меня в какое-то известное ему место, но дойти мы не успели. Сзади послышался цокот копыт по мостовой. „Это они!“ — шепнул Каменский, оборачиваясь и стискивая мне запястье. „Кто?“ — спросил я. „Те, о ком я собирался вам рассказать…“ Нас нагоняла запряженная парой черная карета без фонаря. Меня поразило, что сидевший на козлах кучер был в маске. Левой рукой он натянул вожжи, придерживая разогнавшихся лошадей, а правую резко выбросил вперед. Я увидел зажатый в ней револьвер. Грянул выстрел, Каменский упал; я кинулся к нему, а кучер вновь нахлестнул лошадей, карета понеслась и пропала за углом. Лишь тогда Каменский открыл глаза. „Со мной все в порядке, — сказал он, с моей помощью поднявшись на ноги. — Не притворись я убитым, в меня стреляли бы еще и еще“. — „Полиция!“ -.крикнул я. Он усмехнулся: „Полиция тут бессильна. Эти фанатики вынесли мне смертный приговор, но до сегодняшнего вечера у меня была надежда, что они не посмеют исполнить свою угрозу“. На вопросы о том, кто они, эти фанатики, и почему хотят его убить, ответа я так и не получил. „Прошу вас, не настаивайте, — говорил Каменский, — на карту поставлена моя жизнь, теперь я должен еще раз все обдумать и взвесить, чтобы не делать опрометчивых шагов“. Наконец, предварительно взяв с меня обещание не предавать все увиденное гласности, он сказал: „Хорошо, на днях я вам пришлю мою последнюю книжку, из которой вы многое поймете. После встретимся, Бог даст, и поговорим“. Больше мы с ним не встречались. Когда я узнал о его смерти, мне не оставалось ничего иного, как предположить, что второе покушение удалось и палач в маске настиг свою жертву. Поэтому, сознавая фантастичность моего рассказа, я обращаюсь к тем из наших подписчиков и читателей, кто вечером 25 апреля около 9 ч. видел в районе Караванной ул. карету с черным клеенчатым верхом, без фонаря, с кучером в маске, или слышал звук выстрела и может подтвердить…»

Из записок Солодовникова

В конце 1911 года, еще до моего прибытия в Монголию, ургинский первосвященник Богдо-гэгэн Джебцзун-дамба-хутухта, «живой Будда», восьмое перерождение жившего в исходе XVII столетия тибетского подвижника Даранаты, стал светским владыкой монголов с титулом Богдохана. Это был закономерный итог антикитайского движения, главнейшее, наряду с собственной таможней, свидетельство национальной независимости. Монархическую форму правления кочевники считают единственно возможной, а что касается ее конкретных воплощений, то победила идея теократии. Она оказалась наиболее стойкой по сравнению с другими, менее архаичными, но и менее жизнеспособными идеями, которые в лице ханов-чингизидов, правителей четырех аймаков Халхи, внезапно умерли от каких-то загадочных болезней. Началась Эра Многими Возведенного, то есть всенародно избранного на престол монгольского хагана. На деле это означало победу узкого клана влиятельных столичных лам, большей частью выходцев из Тибета. Княжеская партия была разгромлена и затаилась в ожидании того момента, когда на повестку дня встанет неизбежный и трудноразрешимый вопрос о порядке престолонаследия.

В начале первого года новой эры японский консул подарил Богдо-гэгэну автомобиль, после чего тот как-то вдруг охладел к русскому проекту строительства железной дороги от Бийска на Калган, через Ургу. Поползли слухи, что концессию передадут японцам. Чтобы вернуть утраченные позиции, из Иркутска в дар хутухте привезли две пушки-трехдюймовки, в войска не попавшие и оставшиеся при его резиденции. Артиллерийскую пальбу он обожал потому, может быть, что цветами и формами этого мира наслаждаться не мог. Злые языки утверждали, будто «живой Будда» ослеп от пристрастия к алкоголю. Отсутствие зрительных впечатлений он хотел возместить избытком слуховых. Приблизительно раз в неделю пушки выкатывали на площадку возле дворца, собирался народ, на мачте поднимали государственный флаг из золотой парчи с вытканным на нем первым знаком алфавита «соёмбо», который сам же Богдо-гэгэн и придумал, правда, двести лет назад, в одном из своих предыдущих воплощений. В окружении министров и высших лам, что почти всегда было одно и то же, он неподвижно, как все слепцы, сидел в широком тронном кресле рядом с женой, тоже богиней.

Артиллеристы замирали у орудий, воцарялась тишина. Слышно было, как под ветром шелестят на шестах ленты из разноцветной халембы и далембы[4]. На лентах, написанные буквами трех монгольских алфавитов, а также по-тибетски и по-китайски, сияли трижды девять без одного имен Чингисхана. Двадцать седьмое имя, тайное, дарующее власть над миром, начертано на чешуе безглазой рыбы, которую выловят не раньше, чем последний хан Шамбалы, блистающий Ригден-Джапо, остригший ногти ног своих на головах властителей трех миров, у себя в подземном чертоге с окнами из ляпис-лазури повернет на пальце перстень с восьмигранным камнем Шинтамани и явится с севера белое девятихвостое знамя Чингиса, вместилище его гневной души— сульдэ. Это ее голосом должны были говорить привезенные из Иркутска трехдюймовки.

Раздавался залп, эхо катилось по лесистым кряжам священной горы Богдо-ул, в виду которой запрещалось бить палками должников и где вот уже двести лет не слышны были ни ружье охотника, ни топор лесоруба. Специальная стража перекрывала входы во все восемьдесят ведуших к гребню ущелий, но безоружный свободно мог взойти по ним для созерцания и уединенной молитвы в царстве слетающих на плечи птиц, доверчивых оленей, прозрачных ручьев, кедров, ягодных полян. Семь столетий назад где-то здесь юный Темучин зарыл свой меч. У подножия этой горы, на другом берегу Толы, стоял Ногон-Сумэ, Зеленый дворец «живого Будды». Перед ним гремели уральские стволы, возвещая то время, когда покой меча будет нарушен, когда завещанные Буддой Шакьямуни два числа — четыре и восемь— сольются с тройкой и девяткой, числами Чингисхана, и начнется последняя война с неверными-лало. Воинство Шамбалы выйдет из недр земли, а его авангардом станут монголы. На мохноногих степных лошадках, чьи предки топтали поля Силезии и пили воду из Дуная, под девятихвостым знаменем, в дыму пожарищ они покатят на запад колесо учения о восьмичленном пути и четырех благородных истинах. Монголы считают это делом ближайшего будущего. Все народы примут буддизм, все монархи склонятся перед Ригден-Джапо или будут уничтожены, затем с вершины горы Сумеру сойдет на землю будда Майдари, ламаистский мессия, и на развалинах старого мира установит свое вечное царство всеобщей справедливости. В рассылаемых по аймакам правительственных циркулярах недвусмысленно намекалось, что нынешний Богдо-гэгэн— предтеча Майдари, а благоденствующая под его скипетром Халха — прообраз вселенской буддийской империи. Что касается китайских республиканцев из армии генерала Го Сунлина, их официальная пропаганда приравнивала к мангысам[5].

Один из лам, состоявших при штабе нашей бригады, всерьез уверял меня, что вот уже несколько десятилетий агенты Ригден-Джапо тайно действуют во всех европейских столицах, направляя ход истории в нужное русло. Якобы прорытые ими в недрах земли галереи протянулись на тысячи верст от Тибета. При необходимости монголы могут неожиданно появиться прямо в центре Парижа, Вены, Петербурга и других городов, захватить их и удерживать до подхода главных сил с востока.

Покамест, однако, мы никак не могли добраться до крепости Барс-хото на юго-западе Халхи. Засевший там китайский гарнизон создавал постоянную угрозу Урге, но агентура Ригден-Джапо, занятая рытьем тоннелей под Европой, не озаботилась проложить туда подземный ход. К Барс-хото нам предстояло идти поверху и штурмовать его стены снаружи.

<p>9</p>

На службе Иван Дмитриевич первым делом пригласил к себе в кабинет Валетко и отхлестал его газетой по щекам, приговаривая:

— Вот тебе Тургенев! Вот тебе, сволочь, Тургенев! Сунувшись в дверь, Константинов тут же отступил, дождался конца экзекуции в коридоре, потом быстро вошел и спросил:

— Что с Ванечкой? Как он себя чувствует?

— Все вранье, ничего не было. Кто-то подослал этого молодца. Ну-ка, — нахмурился Иван Дмитриевич, — опиши, как он выглядел.

— Обыкновенный питерский босяк, ничего примечательного. Штаны, помню, на нем солдатские.

— И все?

— Падла! -выругался Константинов, надеясь на отклик, в котором потонул бы вопрос о внешности вчерашнего оборванца. — И еше ведь в награду рубль просил, гад!

— А ты что? Дал?

— За что давать-то? В старые времена за такие новости гонцам головы секли, а ему рубль подай.

— Дал бы, так запомнил, кому даешь. Смотри,. — пригрозил Иван Дмитриевич, — в другой раз не спущу! Будет тебе праздник, и попляшешь, и попоешь свиным голосом.

Он подошел к бюро с картотекой и выдвинул ящичек, посвященный сектаторам, они же сектанты. Еще по дороге возникло подозрение, что угрожавшее Каменскому «братство» фанатиков — это какая-нибудь секта, чьи адепты имеются в образованных кругах общества, а то и в высших государственных сферах.

Картотека содержала в себе названия сект, имена ересиархов и краткие основы их вероучений, если таковые можно было внятно выразить словами (чаще бывало, что нельзя). Иван Дмитриевич перебрал все карточки, но не обнаружил ничего подходящего. Задвинув ящичек, он позвал писаря, велел ему взять бумагу получше и продиктовал официальный запрос в канцелярию Святейшего Синода.

В «Загадке медного дьявола» написано было, что своим небесным патроном эти фанатики почитают архангела Михаила. Отсюда и следовало танцевать. Наверняка «Священной дружиной» они именуют себя сами, а по документам, если, конечно, таковые имеются, в лучшем случае проходят под названием типа «михайловцы».

В письме Иван Дмитриевичьпросил ответить, не располагает ли Святейший Синод сведениями о такого рода ереси или секте, н если да, то предоставить их в его распоряжение по возможности срочно.

Едва ушел курьер с этим письмом, явился Гайпель.

— Иван Дмитриевич, — спросил он, — у вас револьвер с собой? Ну, который вы вчера нашли возле трупа.

— На что тебе?

— Вчера, когда мы расстались, Фохт рассказал мне про серебряную пулю. Хочу кое-что проверить.

Взяв протянутый ему револьвер, Гайпель сделал то, до чего у Ивана Дмитриевича как-то руки не дошли, — вынул обойму и по очереди выщелкнул на стол три оставшихся в ней патрона явно не фабричного производства. С одного взгляда видно было, что пули в них тоже серебряные.

— Обойма на семь патронов, а здесь их три, — констатировал Гайпель, — и все деланы на заказ. Вчера утром было, следовательно, четыре. Один израсходован. Из этого можно заключить, что вместе с Каменским у него на квартире находились или должны были находиться еще трое человек и убийца хотел разом покончить с ними со всеми. Причем, по его мнению, у всех у них имелось одно общее свойство: обычными пулями убить их было нельзя. — Логично. И кто они, по-твоему, эти трое?

— Во-первых, я бы не стал исключать мадам Каменскую. Вчера я переговорил с ней…

— Чего ты к ней полез? — вспомнив, разозлился Иван Дмитриевич. — Я тебя просил?

— Но ведь и не запрещали же! — нашелся Гайпель. — Константинов сказал мне, что с Ванечкой все в порядке, но вчера-то можно было предположить всякое, Я думал, в ближайшие дни вам будет не до того… В общем, она призналась мне, что этот череп имеет отношение к монгольской магии. Прибавим сюда ее увлечения, о которых мы слышали от горничной. Все это позволяет допустить, что они с мужем и, может быть, Довгайло с женой входили в некое общество или кружок мистической, условно говоря, ориентации. Возможно, с элементами политического радикализма.

— В таком обществе Ванечка мой состоял, — сказал Иван Дмитриевич. — Собрались трое обормотов, нарисовали гроб, череп с костями и расписались кровью, что будут любить свободу, а чтобы отличать своих, спарывать себе на мундире нижнюю пуговицу.

Увлекшись, он углубился в детали:

— Мать пришьет, он спорет. Она, бедная, опять пришьет, он в гимназию уйдет с пуговицей, пришел— опять нету. Мистика! Еле дознались.

— Тут почти то же самое, — улыбнулся Гайпель.

— Почему? Если это Каменский и Довгайло, им как-то не по возрасту.

— Да, но молодость Петра Францевича пришлась на годы николаевской реакции, тогда от подобных забав попахивало Сибирью. Теперь он наверстывает упущенное.

— И чем же конкретно они занимались?

— Да всякой ерундой. Какие-нибудь полуночные бдения вокруг черепа с горящей в нем свечкой, спиритизм с поправкой на переселение душ, доморощенный оккультизм тибетской закваски.

— Оргии, — дополнил Иван Дмитриевич.

— Это вряд ли. Думаю, все было вполне безобидно, по-интеллигентски, но людям известного сорта и того довольно, чтобы вообразить шабаш, поедание младенцев, культ Бафомета. Кстати, почему вы вчера о нем спрашивали?

— Так. Не важно.

— Вы от меня что-то скрываете, но сдается мне, что мы разными путями пришли к одному выводу: если убийца имел при себе заряженный серебром револьвер, значит, он готовился принять бой с исчадиями ада, против которых свинец бессилен.

— Может, он сумасшедший?

— Одно могу сказать точно: коли ему взбрело на ум истреблять служителей сатаны серебряными пулями, ума у него не палата.

— Можно предположить и обратное: он использовал такие пули нарочно, чтобы сбить с толку следствие.,

— Вы всегда это предполагаете, что делает вам честь. Уважать противника и допускать в нем высочайшие умственные достоинства — это, конечно, по-джентльменски. Куда нам с кувшинным-то рылом! Мы уж попросту.

— Но если убийца, как ты говоришь, полный идиот, почему он не унес револьвер с собой, а оставил на месте преступления?

— С чего вы взяли, что он его там оставил? — Так вот же он! — показал Иван Дмитриевич.

— Ну и что? Вероятно, кто-то, кто находился рядом с Каменским, после первого выстрела сумел выбить револьвер из руки убийцы, но не заметил, куда он упал. Его тут же засыпало бумагами со стола. Обезоруженный, убийца бежал, вслед за ним покинул квартиру и этот человек. Иметь дело с полицией ему не хотелось.

— Кто же это мог быть? Довгайло?

— Не думаю. Зато вызывает подозрения его любимый ученик. -Рогов?

— А вам не показалось, что вчера он вел себя странно?

— Да, пожалуй.

— Сидел как мешком прибитый. Только и оживился, когда вы спросили его про эту сокровенную мудрость. Труп еще не остыл, а тут какой-то Абатай-хан, монгольские обычаи, правила ухода за скотом…

Договорить Гайпель не успел.

— Иван Дмитриевич, — входя, доложил Константинов, — там посыльный от графа Шувалова. Зачем-то вы ему срочно понадобились.

Иван Дмитриевич встал и направился к двери, на прощанье бросив Гайпелю:

— Ни к Рогову, ни к Довгайло без меня не суйся. Понял?

Чуть задержавшись, Гайпель взял забытый на столе револьвер, вновь зарядил его оставшимися тремя патронами, заткнул за пояс, прикрыл сверху пиджаком и лишь затем спокойно вышел из кабинета.

Едва выехали на Фонтанку, Иван Дмитриевич велел кучеру остановиться. Безоблачное небо, солнце, ветер с моря, женские голоса вдали томили обещанием любви и счастья, как в юности. Хотелось забыть обо всем, о том, в частности, что внезапный вызов к шефу жандармов ничего хорошего не сулит. О жене с ее страданиями — тоже.

Два квартала он прошел пешком, сняв шляпу, иногда подолгу замирая у парапета, бездумно глядя и слушая, как вода плещется в гранитные стены. В этот теплый весенний денечек ей легок был их каменный плен. Ледяной — куда горше.

«Брось через барьер свое сердце, — вслух произнес Иван Дмитриевич, — и последуй за ним!» Куда? В последние несколько лет, особенно в солнечную погоду, особенно в начале весны, он с ужасом чувствовал, как неотвратимо сжимается с каждым годом отведенное ему пространство жизни. А раньше в такие дни казалось, что вот сейчас вздохнешь и душа, расширившись в бесконечном вздохе, заполнит весь мир, как цыпленок, вырастая, заполняет собой яйцо.

<p>10</p>

На вопрос, найден ли убийца Каменского, Иван Дмитриевич отвечал традиционно:

— Ищем-с.

— Неплохо бы поторопиться, — сказал Шувалов. — Убийство наделало много шуму, некоторые газеты поместили некрологи с недопустимыми намеками на то, что случившееся кое-кому на руку. Наши либералы подняли такой гвалт, будто мы лишились национального гения. Хотя я, признаться, вчера впервые услышал имя этого литератора.

— Ничего удивительного.Чай, не Тургенев, — поддакнул Иван Дмитриевич,

Привстав, он почтительно принял предложенную ему газету. Глаз выхватил несколько строк из середины: «Весь свой талант Каменский отдавал служению „малым сим“, за что его травили наши продажные зоилы, готовые рубить всякую голову, только она хоть на вершок приподнимется над общим ранжиром. Он всегда писал правду, и эта язвящая, горькая, обжигающая правда…»

Пафос был не совсем понятен. Утром, в постели, Иван Дмитриевич проглядел рассказы, вошедшие в книгу «На распутье». Не считая «Театра теней», в них главным образом действовали профессора, доктора, люди искусства и их жены, а также прислуга, с которой эти господа обращались хорошо или плохо в зависимости от того, были они персонажами положительными или отрицательными. Непосредственно «малым сим» посвящался только рассказ «У омута». Его герой, бедный крестьянин, непроглядной сентябрьской ночью ловил рыбу е барском пруду, но был схвачен, заточен в кутузку и там, доведенный до отчаяния, повесился.

Впрочем, по ходу чтения возникали вопросы. Во-первых, трудно было понять, почему семья крестьянина пухла с голоду не весной, а в сентябре, когда хоть картошка-то с огорода у них должна же быть! Во-вторых, кто ловит рыбу непроглядной ночью, когда рыба спит? В-третьих, для чего ловить ее непременно в барском пруду, если неподалеку, «за холмами», как указывал автор, протекала «великая и, как все великое, равнодушная к людским страданиям Волга»?

— Из Каменского хотят сделать мученика, — продолжал Шувалов. — Дело приобретает политическую окраску, а расследование ведете вы. Во избежание кривотолков я должен знать, какие отношения существовали между вами и покойным.

— Никаких не существовало.

— Тогда каким образом за несколько дней до убийства Каменского, — спросил Шувалов, показывая Ивану Дмитриевичу визитную карточку, в которой он узнал свою собственную, с привычной виньеткой в левом верхнем углу, -у него на квартире оказалась ваша визитка?

— Она там оказалась?

— Ее обнаружил ротмистр Зейдлиц. В тот день он посетил Каменского на дому и, пока горничная ходила докладывать о нем, просмотрел лежавшие в прихожей визитки. Вероятно, вы тоже не брезгуете этим приемом, когда хотите очертить круг знакомств интересующего вас лица. Среди других карточек находилась ваша. Пожалуйста, возьмите ее и прочтите надпись на обороте.

Иван Дмитриевич повиновался. На обратной стороне написано было карандашом: «Вторн. 11-12 ч.».

— Когда Зейдлиц нашел ее, — вновь заговорил Шувалов, — надпись па ней уже была. Тогда он не придал ей значения, но теперь мы не можем не сопоставить это с тем фактом, что Каменский убит вчера, то есть во вторник, между одиннадцатью и двенадцатью часами утра. Если вы по-дрежнему настаиваете, что не были с ним знакомы, извольте объясниться.

Иван Дмитриевич задумался лишь на секунду.

— Поскольку, — начал он, — визитка моя, но надпись на ней сделана не моим почерком, объяснение может быть двояким. Или господин Зейдлиц сознательно ввел вас в заблуждение…

— Исключено. Не путайте моих офицеров со своими агентами.

— …или кто-то ввел в заблуждение господина Зейдлица. Думаю, преступник заранее раздобыл где-то мою визитную карточку и пометил на ней время, на которое планировалось убийство. Затем он нашел случай незаметно подкинуть ее на квартиру Каменского.

— Зачем это ему понадобилось?

— Не сочтите за нескромность, но как сыщик я кое-чего стою. Имело смысл потрудиться, чтобы вывести меня из игры. Убийца решил бросить на меня тень в надежде, что расследование поручат кому-нибудь другому, кого он считает менее опасным противником.

Шувалов усмехнулся:

— В том виде, в каком вы его излагаете, этот план — не человеческого ума дело. Но так и быть, временно я принимаю ваше второе объяснение, хотя не могу исключить и третье.

— Какое?

— Что у вас есть причины скрывать свое знакомство с Каменским.

— Ваше сиятельство, клянусь!…

— Не надо патетики, — покривился Шувалов. — Подождите, сейчас вас проводят к ротмистру Зейдлицу.

Через десять минут Иван Дмитриевич сидел перед человеком никак не старше тридцати, улыбчивым, но невеселым, с той профессиональной доброжелательностью во взгляде, которая ясно говорила, что от этого малого лучше бы держаться подальше.

— Вы, конечно, — сказал Зейдлиц, — хотите знать, почему я заинтересовался вашей визиткой и, скажем так, изъял ее… Мы с вами коллеги, я подумал, что вы были у Каменского в связи с одной историей, очень меня занимающей. После его убийства это представляется мне тем более вероятным.

Повторив ему все, сказанное Шувалову, Иван Дмитриевич спросил:

— А что за история с Каменским? Чем он вызвал ваш интерес?

— Рассказом «Театр теней» из его последней книги.

— У вас есть время следить за литературными новинками? Завидую.

— Просто критики с таким остервенением взялись за эту книжку, что сделали ей рекламу. По-моему, рассказик вам знаком.

— Да, я прочел его буквально вчера.

— Помните имя главного героя?

— Намсарай-гун, кажется.

— Правильно, а прототипа звали Найдан-ван. Гун— княжеский титул всего лишь пятой степени, ван— второй; Этот монгольский князь входил в состав китайского посольства Сюй Чженя, приезжавшего к нам нынче осенью, и был убит в Петербурге.

— Странно, что я, как начальник сыскной полиции, об этом не знаю.

— Ничего странного. Следствие велось по линии Корпуса жандармов. Оно было поручено мне, и я постарался, чтобы инцидент не стал достоянием гласности. Посольская неприкосновенность — дело святое, лишние разговоры тут ни к чему.

— Но почему вы уверены, что этот Найдан-ван — прототип героя Каменского?

— Потому что обстоятельства его гибели загадочны и весьма схожи с описанными в «Театре теней».

— И убийца до сих пор не найден?

— Вы плохо обо мне думаете. Я нашел его почти сразу, хотя хвастать тут особо нечем. Князя убил истопник, служивший при посольской резиденции.

— Что же тут загадочного?

— Видите ли, убийца клялся мне, что в ту ночь к Найдан-вану приходил… Догадываетесь, кто?

— Нет, — не слишком убедительно соврал Иван Дмитриевич. Зейдлиц недоверчиво сощурился:

— Неужели? Вспомните, кого князь ждал в гости к себе.

— А-а, понятно. Пьян был?

— Если вы имеете в виду убийцу Найдан-вана, он в рот не берет спиртного. Более того! При осмотре трупа доктор отметил свежий порез на подушечке безымянного пальца левой руки. Эту деталь внесли в протокол, но в то время я не обратил на нее внимания. Где-то поранился, оцарапался. Мало ли! Жаль, никому тогда не пришло в голову осмотреть письменный прибор на столе. Не сомневаюсь, что кончик пера тоже был в крови.

Из записок Солодовникова

Сложнее всего мне приходилось даже не с простыми цэриками, а с офицерами. При назначении на должности деловые качества в расчет не принимались, зато тщательно учитывалось соотношение крови Чингисхана в жилах командиров и подчиненных, штатное расписание офицерского состава бригады процвело под сенью целой рощи генеалогических деревьев, сквозь пышные кроны которых не проникал свет разума. Я блуждал в этом заколдованном лесу, как Ганс и Гретель, без всякой надежды когда-нибудь из него выбраться, а роль ведьмы в пряничном домике принял на себя наш консул в Урге г. Орлов: он грозился отправить меня обратно в Россию, если я не научусь распутывать узлы на ветре и плести сети из песка. В этой ситуации я обнаружил в себе качества, о каких доселе не подозревал. Во мне проявилась жесткость в сочетании со способностью к мимикрии, я выучился понимать язык теней и говорить словами, лишенными смысла. Меня уже трудно было чем-либо удивить, но однажды настал момент, когда все окружающее я увидел в ином свете.

Мы тогда возвращались в Ургу после боев с китайцами на Калганском тракте, где нам противостояли не столько китайцы, сколько нанятые ими в качестве пушечного мяса восточномонгольские племена харачинов и чахаров. Последние считались грозным противником. Это было племя изгнанников, лишенных родины, оттесненных китайскими поселенцами в пустыню. Голод погнал их на службу к маньчжурскому императору, чумиза и гаолян взошли на пастбищах потерянных ими кочевий. Двенадцать лет назад, когда вооруженная фузеями и алебардами армия Срединного Царства рассеялась перед европейцами, как дым, как утренний туман, восемь чахарских полков императорской конной гвардии в безумной атаке остановили англо-французский десант, вынудили его окопаться и отступили только под огнем свезенной на берег корабельной артиллерии. Овцы у них перевелись, они торговали женщинами, верблюжьей шерстью и собственной храбростью, которая, после того как опустел яшмовый престол Циней, превратилась в лежалый товар и была задешево куплена китайскими генералами из северных провинций. Но поскольку даже это мизерное жалованье им платили не вовремя, в урезанном виде или не платили вообще, они частью разбежались, частью перешли на нашу сторону и теперь вместе с нами двигались к столице, чтобы, как было обещано, получить там недоданные китайцами деньги. Исполнять обещание никто не собирался, ожидание связанных с этим неприятностей несколько омрачало радость победы, но монголы не любят задумываться о будущем. Успех был налицо, командир бригады рассчитывал, что ему позволено будет справить триумф.

Колонна далеко растянулась по бесконечной щебенистой дороге. Немного в стороне, рядом с головным полком, ехал бригадный тульчи. Обычно он импровизировал свои песни от лица дзерена, попавшего в ловушку, верблюдицы, разлученной с верблюжонком и отданной караванщику, или верблюжонка, плачущего по ушедшей с караваном матери, и так далее, но сейчас это был совсем другой случай. В изложении моего переводчика пел он приблизительно следующее:

Вы, употребляющие свиней в пищу,

ездящие на ослах,

набивающие живот фантяузой[6] и салом,

пришедшие из-за Великой стены,

чтобы обречь нас на адские муки,

вводя все новые налоги и поборы,

вы заботились только о благе для своего грешного тела

и превозносили себя безмерно.

Бесчисленными стали страдания

на монгольской земле.

Увидев эти несправедливые порядки,

мудрые мужи отвязали своих коней

от золотой коновязи,

совершили возлияния бурханам,

сели в украшенные cеребром седла,

взяли в руки оружие, которое прислал им Цаган-хаган[7],

прониклись любовью к народу,

прониклись ненавистью к гаминам

и решимостью их уничтожить.

Внезапно хлынул дождь. Небесный верблюд раскрыл пасть, и слюна его пролилась на землю. К счастью, добрые духи, те, что питаются благоуханием, быстро разогнали тучи, чтобы успеть насытиться ароматом влажной весенней травы, особенно сладким в этот час между заходом солнца и наступлением сумерек. Они вдыхали его через правую ноздрю и выдыхали через левую. Другие, утоляющие голод зловонием, собирались у столичных скотобоен, дубильных чанов и свалок, стаями кружили возле крошечных заводиков, где выделывают кожи или очищают бычьи кишки для сибирских колбасных фабрик. Они, наоборот, принимали пищу через левую ноздрю, а испражнялись через правую. Наши цэрики отлично знали все повадки этого вездесущего племени степей, гор и пустынь.

Голос тульчи окреп. Он пел:

Их любовь к народу поднялась выше горы Сумеру.

Их ненависть к гаминам не имела пределов.

Их решимость была непреклонна.

Они свергли зло, что было неприкосновенно,

привольной Монголии дали свободу,

решили установить счастливое государство.

Я не питал никаких иллюзий относительно этих «мудрых мужей» и их способности «установить счастливое государство», но в тот момент мне вдруг слезами перехватило горло. Я понял, что уже люблю эту забытую Богом, дикую, нищую и прекрасную страну.

<p>11</p>

За окнами синело небо, а в ту ночь, о которой рассказывал Зейдлиц, погода была как в ночь смерти Намсарай-гуна из «Театра теней»: слабый дождь и сильный ветер, воющий в дымоходах. В такие ночи от сквозняков сами собой отворяются двери, что-то грохает на чердаке, крысиный топоток в подполье отдается стократным эхом, особенно если дом старый, подолгу пустующий, как то здание, где был убит Найдан-ван. Оно стояло в центре города, Иван Дмитриевич не раз проходил мимо и сейчас живо представил себе его крашенные казенной охрой стены. Здесь обычно размещали послов тех владетельных особ, кто не имел в России постоянных дипломатических представительств. Маньчжурский император к ним не принадлежал, китайское посольство в Петербурге располагалось на Сергиевской улице, но по традиции Пекин часто прибегал к миссиям чрезвычайным.

Карьерный дипломат Сюй Чжень, чиновник первого ранга с красным коралловым шариком на шапочке, прибыл на берега Невы с задачей обсудить вопрос о спорных территориях к юго-востоку от Байкала. Найдан-ван был включен в состав посольства как депутат от монгольских князей, чьи интересы могли быть затронуты предстоящим размежеванием. Это был невысокий, плотного сложения мужчина с нередким для западных монголов европейским складом лица. В китайской армии он никогда не служил, но как чингизид и хошунный князь имел чин полковника императорской конной гвардии, что давало ему право носить на шапке синий прозрачный шарик чиновника третьего ранга. В отличие от привередливых китайцев, Найдан-ван был человек простой, ел все подряд, правда, не в меру налегал на ликеры, которых прежде не пробовал. Несколько раз его замечали пьяным. Однажды он прямо за столом набросился на китайского дипломата с таким же, как у него, шариком, схватил за косу й кричал, что тот не смеет сидеть с ним рядом, потому что его, Найдан-вана, предки владели Поднебесной, а не наоборот.

Здание было двухэтажным. Сам Сюй Чжень с личным штатом поселился наверху, члены посольства— внизу. Найдан-вану отвели апартаменты на первом этаже. Его собственная свита из двух лам и полудесятка безземельных князей-тайджи разместилась в надворном флигеле.

У ворот находилась будка с двумя полицейскими. Они дежурили в очередь, но той ночью оба не то заснули, не то поленились вылезать из теплой будки в дождь и ветер. Никого и ничего подозрительного эти двое не видели, равно как и швейцар, и сторож. Единственным свидетелем и одновременно участником событий стал истопник Губин, человек немолодой, холостой и непьющий. Начальство отмечало за ним начитанность в духовной литературе, доходящую порой до начетничества, и похвальную, но чрезмерную гневливость, когда кто-то при нем начинал чертыхаться, Кроме тех недостатков, что вытекали из его же несомненных достоинств, других за ним не числилось.

Около полуночи Губин поднялся на второй этаж, осмотрел коридорные печи и закрыл их все, за исключением одной. Из-за неисправности дымохода тяга в ней была слабая, даже березовые дрова зимней рубки никак не могли прогореть. Губин пошуровал их кочергой и присел рядом, дожидаясь, когда можно будет задвинуть вьюшку.

Здесь же, в центральной полукруглой зале, стояли напольные часы, стрелки на них приближались к двенадцати. Вскоре раздался первый удар, за ним еще одиннадцать, а следом в том же ритме снизу донесся тройной стук, негромкий, но зловеще слитый с полночным боем часов. Губин понял, что стучат в дверь апартаментов Найдан-вана. Встревожившись, он спустился на первый этаж и успел выглянуть в коридор двумя секундами раньше, чем князь впустил гостя к себе.

Вход в его комнаты с обеих сторон прикрывали выступающие из стены толстые полуколонны. Самого гостя Губин не разглядел, увидел только его тень, отброшенную горевшей у Найдан-вана лампой. Тень колебалась на противоположной стене, в светлом прямоугольнике от дверного проема. Там… Глаза у Губина выцветали, голос опускался до шепота, когда он рассказывал Зейдлицу, что там, на стене, обрисовалась человеческая фигура с увенчанной чуть изогнутыми рогами головой демона.

Потом дверь закрылась, тень исчезла, хотя у Губина не было полной уверенности, действительно ли она исчезла вместе с источником света или вопреки законам природы еще некоторое время оставалась на стене, постепенно бледнея.

Все пять чувств ему изменили, он застыл в оцепенении. Лишь спустя какое-то время, очнувшись, шепотом стал читать «Да воскреснет Бог». В дополнение к этой изгоняющей нечистую силу молитве Губин решил вооружиться еще и кочергой. Он поднялся наверх, от волнения не сразу нашел ее, потом вновь сбежал на первый этаж, подкрался к двери Найдан-вана и прильнул к замочной скважине. Лампа в комнате погасла, но на фоне окна, за которым висел фонарь, смутно виднелись контуры двух фигур.

Губин выпрямился. Осеняя себя крестным знамением, он почувствовал, как священная ярость заливает душу. Сейчас он был только сосудом небесного гнева. Рука потянулась к дверной ручке, но дверь, запертая изнутри, не поддалась. Тогда он ввел конец кочерги в зазор между косяком и дверью, поднажал. В комнате что-то зашумело, застучало. Он нажал сильнее. Захрустела древесина, щеколда вышла из паза. Губин распахнул дверь и ворвался в комнату. В правой руке он держал кочергу, в левой — снятый с шеи нательный крест, выставляя его перед собой.

Внутри было темно. Внезапно сбоку, с той стороны, где его тело не было ограждено крестом, блеснул узкий синий луч. Он понял, что это свет фонаря за окном скользит по ножу в руке Найдан-вана. Тот замахнулся, но Губин, опередив его, со всей силы хватил князя кочергой по бритой голове.

— Волосы могли бы смягчить удар, но монголы бреются наголо. Его нашли с проломленным черепом, — сказал Зейдлиц. — При своей начитанности в духовной литературе Губин не из тех, кто сражается с бесом при помощи пера и чернильницы. Кочергой по башке — и вся теология. Утром он сам во всем признался, но в содеянном не раскаивался. Да, дескать, покарал слугу сатаны, делайте со мной что хотите.

— И что вы с ним сделали? — спросил Иван Дмитриевич.

— А как бы вы поступили на моем месте? — Отправил бы его в сумасшедший дом.

— Я принял такое же решение, но, боюсь, ошибся.

— Может, надо было его медалью наградить?

Оба замолчали, пережидая, пока под окнами пройдет рота солдат. Служивые шли с песней, следом бежал мальчик с вдохновенным лицом и деревянной сабелькой. Умилившись, Иван Дмитриевич пожалел, что такими глазами Ванечка теперь провожает на улице не гренадеров, а горничных.

— Вернемся к «Театру теней», — предложил Зейдлиц. — Если вы прочли всю книгу «На распутье», то заметили, верно, что этот рассказ отличается от остальных. При всей фантастичности сюжета в нем есть реальная основа и неподдельное чувство. Имя ему — ужас.

— А реальная основа — это что?

— То, что Найдан-ван крестился в Петербурге. Но никто из тех, кому это было известно, понятия не имел, чего ради он обратился в православие. Как же Каменский-то узнал?

— Может быть, все-таки не узнал, а выдумал? — предположил Иван Дмитриевич.

— А Губин? Трудно допустить, чтобы двум разным людям, которые друг друга знать не знают, пришла на ум одинаковая фантазия. Какой бы невероятной ни казалась каждая из этих историй в отдельности, вместе они обретают некое новое качество. Если же добавить сюда порез на пальце Найдан-вана…

— Но вы ведь сами говорили: где-то порезался, оцарапался. Мало ли! Мы с вами не дети, чтобы верить в такие вещи.

— То же самое заявил мне Каменский, когда незадолго до его гибели я пришел к нему и попросил объяснений. По его словам, о крещении Найдан-вана он услышал от приятеля, профессора Довгайло, а все прочее сочинил сам. Или, как он выражается, домыслил.

— А Довгайло откуда узнал?

— Он был переводчиком при посольстве Сюй Чженя. Я нанес ему визит сразу после разговора с Каменским, но мне было сказано буквально следующее: да, прототипом Намсарай-гуна является Найдан-ван, однако о его планах креститься, чтобы заключить сделку с дьяволом, он, Довгайло, узнал только из «Театра теней» и считает это вымыслом автора, очень малоправдоподобным.

— Тут есть над чем подумать, — согласился Иван Дмитриевич. — Но прежде чем делать какие-то выводы, хотелось бы осмотреть место, где был убит Найдан-ван.

<p>12</p>

Сейчас в этом здании разместилось посольство хивинского хана, прибывшее в Петербург для вымогания займов и подарков. Посольская свита была невелика, большинство комнат пустовало, в том числе бывшие апартаменты Найдан-вана.

Пока Иван Дмитриевич их осматривал, Зейдлиц рассказал, что состоявшие при князе ламы отказались хоронить его в Петербурге и добились разрешения мумифицировать тело, чтобы увезти с собой в Монголию. Прямо во дворе разложили костер, труп сначала прокоптили в дыму, затем, не вынимая внутренностей, как принято у монголов при бальзамировании, растерли какими-то спиртуозными жидкостями, обмазали соляным составом, высушили и покрыли золотой краской. В таком виде князя повезли на родину.

— Вся процедура заняла месяца полтора, — говорил Зейдлиц, — и потребовала дополнительных расходов. Пришлось на это пойти, чтобы избежать дипломатического скандала. Поначалу, правда, зашла речь о том, что платой за убийство одного из членов посольства должны стать территориальные уступки, но этот вопрос мы уладили. К счастью, Сюй Чжень оказался человеком благоразумным и скрепил своей печатью свидетельство о смерти Найдан-вана в результате сердечного приступа.

— Представляю, во сколько обошлось казне его благоразумие.

— Боюсь, этого вы себе представить не можете, — усмехнулся Зейдлиц. — У вас не хватит воображения.

Слушая, Иван Дмитриевич развязал шнуры на оконных портьерах, сдвинул шторы таким образом, чтобы в комнату не проникал уличный свет, зажег лампу и пригласил Зейдлица выйти в коридор. Здесь он плотно закрыл двери, с обеих сторон ведущие в ту часть анфилады, где был вход в княжеские апартаменты. Стало сумеречно, почти темно.

— Вообразите, ротмистр, что вы — Губин. Он, конечно, стоял там, у лестницы, и эти двери были открыты, но полностью воспроизвести тогдашнюю ситуацию мы не можем. Дневной свет смажет нам всю картину. Пожалуйста, отвернитесь и не смотрите, пока я не скажу.

Пожав плечами, Зейдлиц повиновался. Спустя две минуты разрешение было дано, он повернулся со скучающим лицом и невольно сморгнул. На стене очертилась тень демона с чуть изогнутыми рогами над головой.

— Вешалка, — довольный произведенным эффектом, улыбнулся Иван Дмитриевич. — Она стоит в таком месте, что, если повесить на нее что-нибудь из одежды, надеть на один из трех верхних рогов какой-нибудь головной убор, — он указал на пристроенные в нужной позиции его собственные пальто и котелок, — а затем при зажженной настольной лампе отворить дверь в неосвещенный коридор, на противоположной стене появляется то, что видел Губин. Когда он вломился сюда со своей кочергой, в темноте князь принял его за бандита, выхватил кинжал и решил защищаться. Все прочее — слуховые и зрительные галлюцинации, свойственные людям с сильно развитым религиозным чувством. Особенно холостякам.

— Я тоже не склонен к мистике, — ответил Зейдлиц, — но манера объяснять галлюцинациями и оптическими иллюзиями все, что выходит за пределы нашего житейского опыта, кажется мне пошлой. К тому же недавно я был у Губина в Обуховской больнице для душевнобольных. Он производит впечатление нормального человека.

Они вышли на крыльцо. Здесь было шумно, толстый, как куль, хивинский посланник яростно торговался с драгоманами из министерства иностранных дел. Он требовал, чтобы поданную для него карету поставили колесами прямо на верхние ступени. Проблема заключалась в том, что ему нельзя было сделать ни шагу вниз без урона для чести своего повелителя, а раскладная лесенка у кареты оказалась коротка и до верхней ступени не доставала.

Готовясь к аудиенции в Зимнем дворце, посланник надел на себя три халата один поверх другого, дабы показать богатство своего гардероба. Это было единственное, что ему осталось. Он хотел ехать к Белому царю верхом на прекрасном аргамаке с лебединой шеей, в окружении мудрых мулл и храбрых джигитов, но хитрые гяуры понимали, что, если прохожие на улицах увидят его во всем блеске, они будут потрясены величием хана, снарядившего такое посольство, и невольно задумаются: а так ли уж велик их собственный государь? Вот почему ехать во дворец верхом ему запретили. Посланник давно смирился с тем, что придется лезть в этот ящик на колесах, но с верхней ступени крыльца сходить не желал.

Уже за воротами Зейдлиц спросил:

— Вы видели сегодняшний выпуск «Голоса»?

— Да, — не стал врать Иван Дмитриевич, — я прочел статью этого Зильберфарба. Похоже, мы имеем дело с какой-то мистификацией.

— А я думаю, что с Каменским расправились как с человеком, способным разгласить тайну.

— Тайну чего?

— Того, что предшествовало смерти Найдан-вана. «Театр теней» помещен в последней книге Каменского, а ее-то он и обещал прислать Зильберфарбу.

— И кто, по-вашему, эти фанатики, которые вынесли ему смертный приговор?

— Об этом, господин Путилин, вас надо спросить. Что вам говорил о них Каменский, когда вы посетили его незадолго до убийства? — Опять за рыбу деньги, — огорчился Иван Дмитриевич.

— Но как попала к нему ваша визитная карточка? Да еще с такой надписью!

— Я уже объяснял вам, что вчера увидел его впервые в жизни. И то уже мертвого.

— Позвольте усомниться в вашей искренности. Будь я прототипом его любимого героя, то не преминул бы познакомиться с автором. Надеюсь, вы не станете уверять меня, будто не знаете, кто скрывается за псевдонимом Н. Добрый?

— Вчера только узнал. Честное слово!

— Перестаньте, это уже становится смешно. При вашей-то пронырливости? Попадались вам его последние книжки о сыщике Путилове? «Секрет афинской камеи», например? Там выведена даже ваша семья, причем очень близко к реальности, я навел справки. Милая кроткая жена, сын-бесенок. Да и сам Путилов, как я теперь вижу, манерами похож на вас. Если вы не были знакомы с Каменским, откуда такое сходство?

— А подите вы к черту! — вспылил Иван Дмитриевич, усаживаясь в свой экипаж, но не приглашая с собой Зейдлица.

После недолгих размышлений он велел кучеру ехать к Обуховской больнице. Тут же вспомнился сумасшедший с шишкой на переносице, который сбежал оттуда неделю назад, и ясно стало, почему фамилия убийцы Найдан-вана все время казалась знакомой. Это был один и тот же человек.

— Вы уж меня не выдавайте, — попросил Печеницын, — я не должен вам этого говорить, но Губина к нам жандармы засадили. Якобы он убил кого-то, кого счел слугой сатаны, хотя, по-моему, в нем не больше безумия, чем в нас с вами. Видать, по каким-то причинам судить его было неудобно, вот и упекли ко мне, а не в острог.

— А что он сам говорил о своем преступлении? — спросил Иван Дмитриевич.

— Говорил, как научили, чтобы не было хуже. У нас тут все-таки не тюрьма, можно в садике погулять. Птички летают, по праздникам на кухне пироги пекут.

Поднялись на второй этаж, в номер двадцать четыре, где содержался Губин. Это была убогая конура с испятнанными стенами, полуразвалившейся печью и почернелым от многолетней копоти потолком. В углу красовалась параша без крышки, зато с ярким номером на боку, выведенным по трафарету белой масляной краской. Цифра та же, что и на двери: удвоенная дюжина, час полуночи.

Окно было разбито, решетка с одного края отогнута. Из проема торчали концы подпиленных прутьев. Спрыгнуть отсюда во двор не составляло труда, перелезть через ограду — тем более. За оградой, видимо, беглеца поджидал тот, кто сумел передать ему пилку.

— С осени, — рассказывал Печеницын, — никто его ни разу не навещал, на Фонтанке тоже про него позабыли, вдруг дня за три до побега является ротмистр Зейдлиц. Прошел к Губину, около часа беседовал с ним наедине, и в тот же вечер кто-то ему гостинцы прислал, впервые за все эти месяцы. Корзинку возле ворот поставили, написали, кому отдать, а от кого, неизвестно. Колбаска там, ситничек, пряников фунта два, фунт чаю, орешки каленые. Вероятно, пилку туда и подложили.

— Зейдлицу докладывали?

— Нет, он еще ничего не знает, а если узнает, у меня будут крупные неприятности.

Побег был совершен в ночь с 25 на 26 апреля. Иван Дмитриевич вынул сегодняшний выпуск «Голоса» и сверил эту дату с той, которую приводил Зильберфарб. Память его не подвела: кучер в маске пытался застрелить Каменского вечером 25 апреля.

<p>13</p>

Пока мадам Довгайло объясняла, что муж занят с пришедшими на консультацию студентами и нужно немного подождать, Иван Дмитриевич мучительно вспоминал, как ее зовут. Наконец вспомнил: Елена Карловна. Прошли в гостиную. Едва сели, он спросил:

— Кто, по-вашему, мог убить Каменского?

— Убить? — удивилась она. — Разве он не застрелился?

— Кто вам это сказал?

— Никто. По-моему, тут просто не может быть двух мнений.

— У него были причины для самоубийства?

— Сколько угодно. Не думаю, чтобы какая-то из них оказалась решающей, но все вместе они могли довести его до такого состояния, когда человеку становится не для чего жить.

— Нельзя ли подробнее?

— Ну, во-первых, одиночество, причем отнюдь не только духовное. У Николая Евгеньевича не было детей, а Зиночка вышла замуж и как-то незаметно отдалилась от него. Во-вторых, сознание собственной несостоятельности. Настоящая литературная слава к нему так и не пришла, и в глубине души он уже понимал, что никогда не придет. А нет славы, нет и денег, для заработка ему приходилось под псевдонимом сочинять бульварные книжонки для кухарок и трактирных половых. С возрастом это тяготило его все сильнее. Когда же он садился за стол, чтобы написать что-то серьезное, им овладевала болезненная, доводившая его до нервных припадков тяга к совершенству. Выпивалось море крепчайшего чая, изводились горы бумаги, каждый абзац переписывался десятки раз, и все без толку, дело не шло дальше черновиков и планов будущих произведений. Сюда же примешивались отношения с женой. В последнее время они часто ссорились.

— Из-за чего?

— Когда в семье не хватает денег, все ссоры из-за этого, хотя повод может быть любой.

— Вы давно знаете Каменского?

— Три года. С тех пор, как стала женой Петра Францевича. — А они когда познакомились?

— В незапамятные времена. Каменский-старший был тогда нашим консулом в Монголии, а Николай Евгеньевич юношей жил с отцом в Урге. Мой муж познакомился с ними обоими во время одной из своих экспедиций.

В коридоре послышались голоса. Она встала:

— Извините, я должна проводить наших студентов. Петр Францевич неважно себя чувствует.

Иван Дмитриевич отметил слово «наших». Эта стриженая эмансипе была хорошей женой и разделяла интересы мужа.

Оставшись один в комнате, он взял со стола книгу «На распутье», на которую положил глаз еще во время разговора. Открылось опять на «Театре теней», но не волей судьбы, как вчера, а потому что страница была проложена листом бумаги. Он узнал на нем почерк Каменского: буквы сильно кренились вправо и держались за руки, чтобы не упасть. Написано карандашом, в столбец, как стихи:

Когда пламя заката заливает степь,

я вспоминаю тебя.

Когда горные снега становятся пурпурными

и золотыми,

я вспоминаю тебя.

Когда первая звезда зовет пастуха домой,

когда бледная луна окрашивается кровью,

когда все вокруг покрывает тьма

и нет ничего,

что напоминало бы о тебе,

я вспоминаю тебя.

Елена Карловна застала его с этим листочком в руках.

— Нравится? — спросила она.

— Да, поэтично.

— Это монгольская песня, Николай Евгеньевич записал ее для меня. Она была символом его любви к Монголии.

— Разве это не любовная песня?

— Да, но он вкладывал в нее другой смысл. Николай Евгеньевич, не в обиду ему будь сказано, любил поговорить о том, как хорошо было бы все бросить, уехать в Баргу или в Халху, поставить юрту где-нибудь в степи, жить простой жизнью кочевника. Разумеется, никаких практических последствий эти разговоры не имели, но Монголия с юности оставалась для него чем-то вроде земли обетованной. Он всегда ее идеализировал, и слова «я вспоминаю тебя» относятся именно к ней.

— Он знал монгольский язык?

— Немного знал.

Елена Карловна вложила листок обратно в книгу и пригласила:

— Пойдемте, Петр Францевич ждет вас. У него, правда, что-то со связками, ему трудно говорить. Постарайтесь покороче.

Вошли в профессорский кабинет, полутемный, заваленный книгами, заполоненный ордами восточных безделушек. Вместо гравюр и фотографий по стенам висели распяленные между палочками полотнища азиатских картин на шелке. Материя выцвела от солнечных лучей, изредка, видимо, проникавших с улицы в этот мрачный храм науки, но сами изображения ничуть не потускнели, словно земные стихии были над ними не властны.

— Какие яркие краски! — восхитился Иван Дмитриевич.

— Да, -просипел Довгайло, — для яркости монгольские богомазы подмешивают к ним коровью желчь.

Он сидел за письменным столом. Как и накануне, длинный теплый шарф двумя или тремя кольцами обвивал его шею.

— Присаживайтесь, господин Путилин. Чаю?

Иван Дмитриевич покачал головой. Обращенный к нему вопрос прозвучал эхом того, другого, доставившего Каменскому столько хлопот. Он, оказывается, мог быть усечен и до такой формы. Но это уже был предел совершенства, за которым исчезают все слова.

— Мы с женой, — сиплым шепотом заговорил Довгайло, — находимся под впечатлением смерти Николая Евгеньевича и, как близкие друзья, чувствуем вину перед ним…

— Тут больше моей вины, чем твоей, — вставила Елена Карловна. — Как женщина, я должна была проявить больше участия.

— Кто же знал, что он решится на самоубийство? — оправдал ее и себя Довгайло. — Да и чем мы могли бы ему помочь? Скандалы в семье плюс безденежье плюс острое, но запоздалое сознание своей заурядности как писателя. Типичная для России трагедия таланта средней руки. У нас ведь как? Не лечит водка, лечит смерть.

Разглядывая висевшие по стенам картины, Иван Дмитриевич обратил внимание, что изображенные на них монгольские божества относятся к двум разновидностям. Одни, мирные, с лицами желтыми или розовыми, важно восседали на собственных ступнях или в седлах пряничных тупомордых лошадок, среди облаков и лотосов, и держали в руках цветы, бубенчики, палочки с разноцветными лентами. Другие, сине— или красноликие, чудовищно ощеренные, в ожерельях и диадемах из человеческих черепов, некоторые с рогами, воинственно танцевали на трупах, окруженные языками адского пламени, потрясали окровавленными внутренностями или обглоданными костями своих жертв. Иные ухитрялись прямо на скаку совокупляться с такими же омерзительными, коротконогими фуриями, выполненными в багровых и фиолетовых тонах. На их гнусные собачьи сиськи не польстился бы даже пьяный матрос, полгода не видевший берега.

Иван Дмитриевич указал на одного из этих монстров:

— Кто это?

— Чойжал, он же Эрлик-хан, — ответил Довгайло. — Хозяин ада.

— Вроде нашего дьявола?

— Ну, я бы так не сказал. Наш дьявол олицетворяет абсолютное зло, а Чойжал — то зло, которое есть необходимая составная часть добра. Он наказывает грешников, но сам никого не соблазняет. Его профессия— начальник исправительного заведения, а не провокатор. Буддизму он не только не враждебен, но является ревностнейшим его защитником.

Еще левее, на вершине выступающей из моря крови четырехгранной горы, стоял некто трехглазый, клыкастый, с пламенеющими бровями, с мечом в одной руке и красным, как у парижского инсургента, знаменем в другой. В ряду ему подобных он, пожалуй, ничем особо не выделялся, но почему-то притягивал взгляд. Было в нем нечто неуловимо связанное с каким-то воспоминанием, тоже никак не могущим одеться в слова. Лишь спустя несколько минут, когда уже говорили о другом, Иван Дмитриевич понял наконец, в чем тут причина: кое-где из туловища этого трехглазого торчали узкие шипы, как у статуи Бафомета в «Загадке медного дьявола».

— Что это у него такое? — полюбопытствовал он.

— Волосы, — сказал Довгайло. — В нужный момент из каждой поры его тела может вырасти железный волосок.

— И зачем?

— Орудие казни,

— А сам-то он кто?

— Чжамсаран или Бег-Дзе.

— Демон?

— Вы, господин Путилин, повторяете ошибку многих западных миссионеров, считавших буддизм разновидностью сатанизма, а монголов -демонопоклонниками, и все на том основании, что такого рода божества входят в ламаистский пантеон.

— Выглядят они устрашающе.

— Им по чину положено. Это стражи и хранители «желтой религии», хотя те, кого они мучают, вовсе не люди из плоти и крови, а всего лишь олицетворения различных страстей и пороков.

— А эти дамы, с которыми они?…

— Это, напротив, добродетели, — взялась объяснять Елена Карловна. — Плотское слияние с ними символизирует…

— Мы отвлеклись, — прервал ее Довгайло.

— Ничего-ничего, — улыбнулся Иван Дмитриевич. — Странная все-таки религия у ваших монголов. Если таковы божества, которым они поклоняются, страшно подумать, что собой представляют их сатана и демоны.

— Сатаны у них нет, настоящих демонов — тоже. Есть восходящие к шаманизму злые духи, но это мелкий сброд, к тому же среди них царит полная анархия. Всякий пакостит как умеет и никому не подчиняется.

— Кстати, профессор, вы читали рассказ Каменского «Театр теней»?

— Имел удовольствие.

— И какое ваше мнение о нем?

— Отрицательное.

— Почему?

— Сюжет абсолютно неправдоподобен.

— Но насколько я знаю, он основан на подлинных фактах. Разве что героя звали не Намсарай-гун, а Найдан-ван.

— Да, — признал Довгайло, — отчасти вы правы. Вопрос в том, каковы факты. Действительно, я был переводчиком при посольстве Сюй Чженя и рассказал Николаю Евгеньевичу, что этот монгольский князь крестился в Петербурге. Вот подлинный факт. Все остальное— фантазия.

— Значит, Найдан-ван не собирался продавать душу дьяволу?

— Нет, конечно! Крестился он из чисто меркантильных соображений, в расчете на подарки и, может быть, на привилегии в пограничной торговле. Фауст из него никакой, поверьте мне на слово.

После паузы вновь заговорили о Каменском. Скоро Иван Дмитриевич знал о нем все, что могли или хотели сообщить эти двое. Жил он замкнуто, много работал, почти никого не принимал у себя и сам выезжал редко, не считая дежурных визитов к полупарализованной старухе матери, проживающей на отдельной квартире. Светских приятелей у него не было, собутыльников из литературной богемы он презирал и окончательно порвал с ними, после того как бросил пить, а с именитыми коллегами не знался из гордости, не желая терпеть покровительственного к себе отношения.

— Единственное исключение-Тургенев, — закончил Довгайло. — Они с Николаем Евгеньевичем были дружны.

Из записок Солодовникова

Барс— хото! Барс-хото. Я уже упоминал об этой крепости на юго-западе. Халхи, получившей свое имя по каменным изваяниям двух тигров перед ее главными воротами. Тогда еще я их не видел, но и теперь, повидав, не берусь судить, какой из множества населявших Центральную Азию народов положил там этих громадных кошек из выветрившегося известняка. Ясно только, что не монголы.

Экспедиция против засевших в Барс-хото китайцев планировалась чуть не каждый месяц, но постоянно откладывалась в надежде, что нарыв как-нибудь сам собой рассосется и не потребует хирургического вмешательства. Это вообще типично для монгольских чиновников с их, можно сказать, профессиональным фатализмом. Антиманьчжурская революция в Китае, в которой они не принимали никакого участия, но следствием которой стала независимость Халхи, еще более укрепила их уверенность в том, что лишь покой души и абсолютная бездеятельность приводят к желаемому результату. Неудивительно, что при таком подходе проблема Барс-хото становилась все серьезнее. Получив подкрепления из западнокитайской провинции Шара-Сумэ и подкупив местных киргизов, гарнизон крепости начал проявлять заметную активность. Если для наступления на Ургу сил у гаминов еще не хватало, ничто не мешало им де-факто присоединить этот район к соседнему Синьцзяну. К апрелю в очередной раз решено было двинуть туда нашу бригаду, начались приготовления, но скоро в военном министерстве опять протрубили отбой под тем предлогом, что расположение звезд не благоприятствует походу на Барс-хото. На самом деле причина была иная.

В апреле 1913 года Богдо-гэгэн Восьмой, он же Богдо-хаи Первый, заболел пневмонией, и перед монголами внезапно встал вопрос о будущности созданного ими «счастливого государства», о чем они раньше совершенно не задумывались. Никто не знал, будет ли обнаружен Богдо-гэгэн Девятый, и если да, то должен ли он взойти на престол Халхи, как его предшественник, или остаться только ее духовным владыкой, как первые семь перерождений Даранаты. Единственный прецедент не создавал традиции, а закона о порядке престолонаследия попросту не существовало. Все плавало в бессловесном тумане, мерцало, подразумевалось. В этой ситуации вновь подняла голову разгромленная полгода назад княжеская партия, имевшая немало сторонников среди офицерского состава бригады. Очевидно, не без участия пекинских агентов, стремившихся не допустить падения Барс-хото, стали поговаривать, что бригаду нарочно хотят удалить из Урги в момент смены власти. Был инспирирован всплеск антиклерикальных настроений, всюду ругали лам за жадность и требовали, чтобы после смерти Многими Возведенного на трон взошел один из князей-чингизидов. Чем больше говорилось о неприступных, охраняемых оживающими по ночам каменными тиграми стенах Барс-хото. тем меньше нашим цэрикам хотелось их штурмовать и тем ниже падали акции сторонников теократии, готовых якобы послать бригаду на верную гибель, только бы вывести ее из игры.

Назревал военный переворот с целью установления светской монархии. Немногочисленная туземная интеллигенция рассчитывала на новых вождей как на покровителей просвещения, а заодно хотела потеснить у власти представителей духовного сословия и связанных с ними чиновников старой циньской выучки. Дошло до того, что мой друг Базбар начал открыто пропагандировать идею отделения церкви от государства. Необходимость этой реформы он мотивировал тем, что под влиянием привнесенного извне буддизма монголы утрачивают природную воинственность и забывают свои прекрасные древние обычаи типа обрезания ушей покойникам.

Но еще раньше, чем заварилась эта каша, князь Жамьян-бейсэ, начальник штаба бригады, пригласил меня присутствовать на гадательном сеансе в его юрте. Популярная в Урге гадалка, полубурятка-полуцыганка, должна была продемонстрировать нам свое искусство, сочетающее в себе приемы обоих народов, чья кровь текла в ее жилах. Жамьян-бейсэ хотел узнать, какая судьба ожидает его в походе на Барс-хото.

Войдя в юрту, я увидел сидевшую на корточках возле жаровни женщину лет сорока с мутными козьими глазами. Лицо у нее было белее, чем у большинства монгольских женщин, но ничто не выдавало в ней ту великую прорицательницу, какой, по слухам, она была. Я сел, тогда Жамьян-бейсэ подал ей знак начинать. Из мешочка, висевшего у нее на поясе, она вытащила несколько маленьких плоских костей однообразной формы, горсть сухой травы и, порциями бросая ее на тлеющие угли, принялась бормотать заклинания.

Понемногу юрта наполнилась сладковатым дымом. Трава прогорела, затем гадалка положила в жаровню кости, долго переворачивала их бронзовыми щипцами, а когда все они в равной степени почернели и потрескались, вынула их, разложила на полу и стала внимательно разглядывать. Вдруг лицо ее страшно исказилось. Она забилась в судорогах, выкрикивая отрывистые фразы. К тому времени я уже достаточно владел монгольским языком, чтобы ее понять. «Тень!… Черная тень! — вопила она. — Черная кошачья тень движется от Барс-хото!… Это тигр!… Он прыгнул!… Его тень покрыла твою, Жамьян-бейсэ… Ты умрешь!… Вы все умрете! Мангысы убьют вас!» И тому подобное. В ее ужимках не было ничего от цыганской вкрадчивости и знания «во человецех сущего».

На меня это произвело тягостное впечатление, и я ушел. Как мне рассказали позднее, в тот же вечер гадалку били «бамбуками», и она созналась, что ее профетический экстаз куплен китайцами за двести мексиканских долларов (после революции они стали китайской национальной валютой, но ходили и в Монголии наряду с серебром, кирпичами чая и беличьими шкурками). Жамьян-бейсэ, окончивший военное училище в Томске, справедливо считался одним из лучших монгольских офицеров, значит, следовало его запугать и заставить отказаться от участия в планируемой экспедиции. Это был по-европейски образованный человек, что в конечном счете его и погубило. В стране, где каждый третий — сифилитик, он соблюдал некоторые меры предосторожности, и недели через две после истории с гадалкой кто-то подсунул ему отравленный презерватив.

<p>14</p>

Каменские жили на четвертом этаже, а между вторым и третьим Иван Дмитриевич увидел спускавшуюся навстречу Наталью.

— Амба! -сказала она. — Рассчитали меня, и ведь все из-за вас! Что ж вы ей прямо как на духу все и выложили? От Натальи, мол, знаю, что гадаете, что барыни к вам ходят. Не могли как-нибудь похитрее?

— Да-а, нехорошо вышло. Извини, я как-то не подумал.

— Ладно, не винитесь. Я все равно от нее уходить хотела.

— А чего так?

— Если вы про нее еще ничего не поняли, я вам вот что посоветую: придете сейчас в квартиру, проситесь к ней в кабинет. Ну, где череп. Там шкапчик есть, на нем раковина…

— Какая еще раковина?

— Не такая, из которых пуговицы режут, а морская. Отец Николая Евгеньевича ее из Монголии привез.

— В Монголии нет моря.

— Не важно, монголы в такие раковины трубят вместо труб. У этой на конце мундштук приделан. Вы ее потрясите, оттуда ключ выпадет. Откроете им шкапчик, сразу все и поймете.

— Что я пойму?

— Поймете, чем она, стерва, занимается. У ней в шкапчике весь ее колдовской инструмент.

— Чего она этим инструментом делает? Мужиков к бабам присушивает?

— Это тоже.

— И какой у нее способ?

— Разные есть.

— А какой самый надежный?

— На что вам?

— Хочу понять, почему покойный с ней не развелся, раз она, как ты говоришь, и колдунья-то, и стерва.

Еще вчера была мысль, что в объятиях медного дьявола Каменский представлял себе не какую-нибудь бабку, именем Бафомета заклинающую огороды от капустного червя, а собственную жену. Если он придумал только эту казнь, а члены Священной дружины существуют на самом деле, мог ли понравиться им такой домысел?

— Ну, — вздохнув, приступила Наталья, — вот вы вчера у нас в кухне кота видели, помните? Он тут первое лицо. Если клиентка есть, барыня велит мне изловить где-нибудь кошечку бродячую, сама ее покормит, коту тоже сырой печенки даст, а вечером с клиенткой запрутся у себя и сидят ждут, когда кот с кошечкой… Как наш-то залезет на нее, барыня на них зеркальце наведет, пошепчет что-то, и готово. Клиентка деньги платит, зеркальце берет, а дальше уж ее забота, как все обставить. Вы, скажем, дадите любой женщине в это зеркальце поглядеться, и она — ваша. Никого ей больше не надо, только вас.

Она подождала, пока мимо пройдут дама с девочкой, и добавила:

— Стерва, ей-богу! С нее станется и мужа пристрелить.

— Зачем?

— Что ей в нем? Сколько живут, она от него ни денег не видела, ни подарков. А так, смотришь, присушит кого-нибудь с деньгами.

— Кого, например?

— Да хоть Ивана Сергеевича.

— Тургенева?

— А что? Он мужчина холостой, хорошо зарабатывает. Иван Дмитриевич засмеялся и получил выговор от Натальи:

— Чем сюда каждый день таскаться, вы бы лучше в тюрьму ее посадили. Посидит недельку с крысами, авось признается.

На сей раз вдова была дома одна. Иван Дмитриевич предъявил ей ордер на обыск и выразил желание осмотреть ее кабинет. Возражений не последовало. Вошли в небольшую, без претензий обставленную комнату. Как везде в квартире, все здесь указывало на то, что доходы хозяев едва позволяют им балансировать на грани между скромным достатком и опрятной бедностью.

На столике желтел знакомый череп, из темени которого монголы сделали габалу. Шкапчик с раковиной стоял у противоположной стены. Иван Дмитриевич встряхнул ее над ладонью, поймал выпавший ключ и вставил его в скважину. Каменская возмутилась было, но вновь извлеченный из бумажника ордер на обыск вынудил ее смириться. «С правом отмыкать запертое», — гласил этот документ. Замок щелкнул. Иван Дмитриевич раскрыл обе створки и, ничего пока не трогая, начал изучать содержимое шкапчика.

Горизонтальная полка делила его на две половины. Внизу хранились запасы свечей, стояли однообразные скляночки с чем-то сушеным, истолченным в порошок. Он прочел надпись на одной из этикеток: «Сажа». На второй— «Камедь». На третьей— «Касатик флорентийский». Сбоку лежали пучки сухой травы, гусиные перья, куски тесьмы и материи. Три-четыре одинаковых зеркальца готовы были запечатлеть в себе таинства кошачьей любви.

Верхняя половина была почти пуста. Здесь находились всего два предмета: книга наподобие амбарной, в переплете из хорошо выделанной кожи, и восточной работы бронзовая курильница на звериных лапах. По форме они напоминали собачьи.

— Что это за книга?

— Поваренная, — ответила вдова,

— А все остальное вам нужно для гаданий с подругами?

— Не только.

— Не только для гаданий или не только с подругами?

— Тут множество вещей, необходимых в женском хозяйстве. Лекарственные травы, тесьма, нитки, иголки.

— Сажа, — в тон ей продолжил Иван Дмитриевич. — Мазать лицо, чтобы не изнасиловали монголы, если они нас опять завоюют.

— Ну и шуточки у вас!

Пока вдова объясняла, от чего лечатся сажей, он потянулся за книгой на верхней полке. Она схватила его за руку, пришлось в третий раз достать ордер на обыск и обратить ее внимание на слова: «С правом выемки».

Книга была вынута и, раскрытая на закладке, предложила следующий кулинарный рецепт:

3 части тонко нарубленной полыни;

2 части смоляного церковного ладана высшего качества; 1 часть смолы камедного дерева;

1/2 части оливкового масла высшего качества; 1/4 части кладбищенской пыли;

3 капли крови заклинателя.

Начало списка находилось на обороте страницы, как и название этой смеси: «Ладан для вызывания мертвых». Здесь же записаны были еще два рецепта: «Ладан для вызывания мертвых возлюбленных» (то же, с добавлением меда и мирры) и «Ладан гнева и проклятия».

— Мы же с вами современные люди, — сказала Каменская.

Надеюсь, вы понимаете, что это не более чем игра. Вы, мужчины, играете в одни игры, мы — в другие.

— Я-то понимаю, — заверил ее Иван Дмитриевич, — но всегда найдутся люди не столь современные, как мы с вами. Они могут и не понять.

С утра он догадался освежить в памяти соответствующие статьи уголовного законодательства и теперь с купюрами процитировал статью двести вторую:

— «Кто будет колдовать или чародействовать и для сего чинить начертания на земле, творить курения, пугать чудовищами, предвещать по воздуху или по воду, искать видений, нашептывать на бумагу, траву или питье, тот наказывается…»

— По приговору Совестного суда [8], — закончила Каменская. — В худшем случае могут приговорить к штрафу или к покаянию, да и то лишь в теории. На практике этого уже лет сто как не бывает.

— Боюсь, мне придется развеять ваши иллюзии. Возьмем для примера упомянутую здесь кладбищенскую пыль. Опытному законнику не составит труда подвести ващи действия под статью двести тринадцатую.

— Что это за статья?

— О разрытии могил и осквернении праха.

— Но я ничего не разрывала и не оскверняла!

— Верю, но опровергнуть такое обвинение вам будет нелегко. Особенно если удастся доказать, что вы в неблаговидных целях использовали человеческий череп. Он ведь является чьим-то прахом, и манипуляции с ним можно толковать как глумление над останками.

— Интересно, как вы докажете, что имело место глумление?

— Ваша бывшая горничная готова свидетельствовать против вас.

— Паршивка! — вырвалось у Каменской.

— К тому же в этой вашей книге наверняка сыщется немало такого, что подпадает под статью сто восемьдесят вторую. Она трактует случаи богохуления и поругания священных символов христианской религии, а это даже в наши либеральные времена грозит серьезными неприятностями.

— Перестаньте! Что может мне сделать Совестный суд? Сослать в каторжные работы?

— Преступления, караемые по названным мною статьям, подлежат юрисдикции Уголовного суда. Со всеми вытекающими последствиями.

— Господи, да кто станет меня судить! Кому я нужна!

— Мне, — ответил Иван Дмитриевич. — Яне вижу другого способа заставить вас говорить правду.

— Какую еще правду? Вам и так все про меня известно. Да, я зарабатываю на жизнь гаданиями, потому что на гонорары мужа мы попросту не могли бы существовать. Да, я рассчитала горничную, потому что ей велено было молчать об этом. Мало того что такой способ добывать себе пропитание унизителен для интеллигентной женщины, если бы о моих занятиях узнали в литературных кругах, Николай Евгеньевич стал бы всеобщим посмешищем.

— Мир тесен. Могло дойти через ваших клиенток.

— Их я обслуживаю под псевдонимом.

— А муж знал, на какие деньги вы его содержите?

— Разумеется.

— И как он к этому относился?

— Терпел. Что ему оставалось делать?

— Судя по вашей книге, вы не только гадаете, но и вызываете духов. Я не ошибся?

— Это лишь так называется. Тут нет ничего сверхъестественного, все дело в химическом составе этих веществ. Сгорая, они дают особый запах, который воздействует на мозг и вызывает что-то вроде слуховых и зрительных галлюцинаций.

— А к нечистой силе вы при этом обращаетесь? К какому-нибудь Бафомету?

— Это не по моей части. Я такими делами не занимаюсь.

— Но один рогатый здесь все-таки был.

— Кто вам сказал? — не сдержалась Каменская. — Наталья?

— Я имею в виду вашего покойного мужа, которому вы наставляли рога, — отметив ее реакцию, пояснил Иван Дмитриевич.

Она поняла мгновенно и, похоже, успокоилась.

— В наблюдательности вам не откажешь… Вы правы, Килин — мой любовник.

— В связи с этим хотелось бы знать, почему из лежавшей на столе рукописи исчезла последняя страница. Та, где героиня спрашивает любовника: «Скажи, ты мог бы убить моего мужа?»

— Я ее сожгла.

— Вы так спокойно в этом признаетесь?

— Рассказ все равно не закончен. Страницей больше, страницей меньше, это уже не важно. Я боялась, что напрасные подозрения отвлекут вас от поисков настоящего убийцы.

— Но теперь я тем более вправе подозревать Килина.

— И зря. Книжки о вас, то есть о Путилове, приносили ему хороший доход, несравнимый с гонорарами Николая Евгеньевича. Кто станет резать курицу, которая несет золотые яйца! К тому же я готова засвидетельствовать его алиби.

— А он — ваше?

— Да, вчера утром мы были вместе.

— Вы любите его? — помолчав, спросил Иван Дмитриевич. Она криво усмехнулась.

— Самое большее, что я могу сказать о моем к нему отношении, это то, что он мне не противен. Но не будь я его любовницей, гонорары мужа стали бы еще ничтожнее. Причем за серьезные произведения, такие, как рассказы из книги «На распутье», он бы не получал ни копейки. Килин с бумагой и карандашом доказал мне, что эта книга не окупила расходов даже на типографию.

— Покойный догадывался, чему он обязан своими гонорарами?

— Упаси боже! При его-то самолюбии? Для него это было бы смерти подобно.

— Вчера, однако, вы отвергли саму мысль о возможности самоубийства.

— И сейчас отвергаю. С чего ему было стреляться? О моих отношениях с Килиным он понятия не имел.

— Вы уверены? Сюжет его предсмертного, незаконченного рассказа говорит о другом, — не согласился Иван Дмитриевич. -Впрочем, я вас понимаю, наше законодательство не самое гуманное в Европе. Как вам, конечно же, известно, у самоубийцы по закону не может быть наследников, его имущество поступает в казну, да и церковные правила тоже не располагают к откровенности на эту тему. Но давайте договоримся так: вы будете со мной предельно искренни, а я дам слово, что все останется между нами. Согласны?

— Ну, — заколебалась Каменская, — если честно, он мог покончить с собой, хотя не думаю, чтобы из-за меня. Не знаю, был ли у него револьвер, но… Обождите минуточку!

Она вышла и вскоре вернулась, на ходу листая том Тургенева. Наконец нужная страница была найдена.

— Это роман «Отцы и дети», недавно я обнаружила его на столе у мужа, раскрытый вот здесь. Прочтите, пожалуйста, от сих и до сих.

Ее ладонь осталась лежать на странице сбоку, прикрывая что-то написанное на полях.

«Завтра или послезавтра мозг мой, ты знаешь, в отставку подаст, — прочел Иван Дмитриевич. — Я и теперь не совсем уверен, ясно ли я выражаюсь. Пока я лежал, мне все казалось, что вокруг меня красные собаки бегали».

Последняя фраза была подчеркнута.

— Это умирающий Базаров говорит отцу, — объяснила Каменская.

Затем она указала еще одно место несколькими строками ниже:

— И вот здесь, пожалуйста.

Тут, напротив, подчеркнута была первая фраза: «А теперь я опять к моим собакам».

Дальше до конца абзаца шел следующий текст: «Странно! Хочу остановить мысль на смерти, и ничего не выходит. Вижу какое-то пятно… и больше ничего».,

Каменская отняла руку. Иван Дмитриевич увидел надпись на полях и узнал почерк ее мужа. «Это я!» — написано было по вертикали такими крупными буквами, что их достало на все расстояние между двумя подчеркнутыми фразами.

— И что? — спросил он. — Что, по-вашему, означают эти собаки?

То, что Николая Евгеньевича преследовали мысли о смерти.

— Вы спрашивали его, что тут подразумевается?

— Нет. Тогда я не придала этому значения.

— Может быть, он столкнулся с чем-то сверхъестественным? И ему казалось, что он сходит с ума? Здесь же сказано: завтра или послезавтра мозг мой в отставку подаст.

— Вообще-то в последнее время я замечала за ним кое-какие странности, но опять же не придавала значения.

— В чем это выражалось?

— Сейчас мне кажется, что он чего-то боялся. И кстати, я готова ответить на ваш вчерашний вопрос о его недоброжелателях. Понимаете, иногда к нему приходили молодые люди, приносили на отзыв свои повести и рассказы, а мой муж был человек взыскательный и, как правило, не оставлял от них камня на камне. Причем в выражениях не стеснялся.

— Простите, но людей не убивают за то, что они покритиковали чьи-то рассказы.

— Это, господин Путилин, в нормальной стране: В России еще и не за то убивают. Меня, например, одна купчиха собиралась отравить, потому что я нагадала ей нечаянную радость, а кум, видите ли, не позвал ее на крестины. Тут убьют, и не догадаешься за что.

С Волхова донесся печальный крик потянувшегося на юг гусиного каравана. Иван Дмитриевич покосился на прислоненный к стене веранды подрамник с этюдом Мжельского, выполненным, как всегда, в загробных тонах, и спросил:

— Слышите?

— Да, гуси, — кивнул Мжельский.

— А знаете, что кричат они, улетая в теплые страны?

— Вы можете перевести с птичьего?

— Легко. Каждый из них кричит вот что: «Прощай, матушка Русь, к теплу потащусь, к весне возвращусь!» Этим доказывается, что ваша творческая манера далека от реализма. Будь наша природа такой, как вы ее изображаете, — пояснил Иван Дмитриевич, — они кричали бы что-нибудь совсем другое.

Через четверть часа он опять был возле дома с табачной лавкой внизу. На этот раз дверь открыла прислуга, и она же провела его в кабинет Довгайло.

— Извините, хочу еще кое о чем спросить. — Иван Дмитриевич подошел к изображению одного из висевших на стене добрых, по утверждению хозяина, людоедов, окруженного стаей зверей и птиц самого гнусного облика. — Кто это?

— Все тот же Бег-Дзе, или Чжамсаран, только в другой своей ипостаси.

— А звери?

— Его спутники, члены его свиты. Ваш интерес имеет какое-то отношение к смерти Николая Евгеньевича?

— Минуточку. Почему именно эти звери?

— Это те животные, что питаются падалью. Стервятники, лисы, гиены. Они пожирают тела мангысов и прочих врагов буддизма, с которыми расправляется Чжамсаран.

— Вот эти двое, — Иван Дмитриевич указал на огненно-красных псов, мимоходом замеченных в прошлый визит. — Они кто?

— Лисы, вероятно, раз они красные.

— Нет-нет, лисицы вон там, слева. Это, по-моему, собаки.

— Не исключено. В Монголии есть псы-трупоеды.

— Но почему они красные?

— Таков канон. А в чем, собственно, дело?

— Дело в том, Петр Францевич, что перед смертью Каменский почему-то боялся красных собак. Нет ли здесь какой-то связи?

— Не думаю. Хотя я не психиатр.,

— Может быть, он потому их боялся, что у него были основания считать себя врагом буддизма?

— Не говорите глупостей! — рассердился Довгайло и вдруг побледнел, сообразив, очевидно, что не такая уж это и глупость.

Когда Иван Дмитриевич вернулся в Сыскное отделение, писари уже разошлись, но Константинов и Валетко были на месте. Он щелкнул пальцами и вскоре получил стакан крепчайшего чая с неизменным пряником. Никому просто в голову не приходило предложить ему к чаю булочку или еще что-нибудь сдобное. На службе он твердо следовал правилу, гласившему: для пользы дела начальник должен, во-первых, иметь привычки, а во-вторых, никогда их не менять, иначе ни в чем порядка не будет. На этом прянике, как на замковом камне, держалась твердыня русского сыска.

— Насчет Зайцева, — сказал Валетко, подавая сахарницу. — Паспорт вы мне вчера велели проверить, так он, Иван Дмитриевич, фальшивый, печать поддельная. Затем насчет Тургенева. Он сейчас в Петербурге, вот адрес.

Прежде чем отправиться по этому адресу, Иван Дмитриевич решил уделить полчаса накопившимся за два дня служебным бумагам. Прихлебывая чай, он бегло просматривал их, накладывал резолюции или с каким-нибудь устным замечанием передавал стоявшему рядом Константинову. Дело подвигалось быстро, пока очередь не дошла до отношения, поступившего на его имя от пристава одной из городских частей. Тот доносил, что рыбаками выловлен из Невы и доставлен в покойницкую при Медико-хирургической академии труп неизвестного мужчины с входным отверстием от пули в области затылка. «Об этом, — сообщалось далее, — в „Санкт-Петербургских ведомостях“ сделано объявление, и если в течение недели тело не будет кем-либо опознано или затребовано Вами по делу об исчезновении какого-либо известного Вам лица, оно поступит в анатомический театр указанной академии, как то предусмотрено параграфом…»

Иван Дмитриевич прочел приметы покойника, и хотя предчувствие уже было, все-таки вздрогнул, дойдя до последней: «Одет в больничного образца халат, на левой стороне груди тесьмой нашит номер 24».

Этот номер он видел на дверях комнаты Губина в Обуховской больнице и на стоявшей там параше без крышки. Удвоенная дюжина, час полуночи. В числе примет не указывалась, правда, шишка на переносице, но это можно было объяснить тем, что «по заключению прозектора, тело находилось в воде не менее пяти-шести суток, вследствие чего имеет сильные признаки разложения».

«На шее обнаружен обрывок веревки, — читал Иван Дмитриевич, — свидетельствующий, что труп спустили в Неву с привязанным к нему камнем или каким-то другим грузом, который затем…»

— Посылай за доктором Фохтом, — велел он Константинову. — Скажешь, что я просил его поехать туда сейчас же. Понял? Сейчас же! Если они там не извлекли пулю из этого утопленника, пусть вынет и завтра поутру предъявит.

Глава 3

От Конго до Урги

<p>15</p>

К вечеру Гайпель обошел с десяток оружейных лавок и мастерских, всюду показывая свой револьвер и спрашивая, не заказывал ли кто-нибудь патронов такого калибра с серебряными пулями. Ответ был везде одинаков, но он не отчаивался, пока в одном месте ему не дали рекламную афишку с адресами всех других таких мест. Реестр был удручающе длинен, создавалось впечатление, что жители Петербурга добывают себе пропитание исключительно охотой, а на досуге вызывают друг друга к барьеру или лупят по мишеням. Энтузиазм пропал, Гайпель зашел в трактир, сел и в ожидании полового развернул забытый кем-то на столе сегодняшний выпуск «Голоса». В глаза бросился заголовок на первой полосе: «Палач в черной маске приходит за своей жертвой».

Конец статьи он дочитывал уже на ходу, на улице, направляясь к ближайшей книжной лавке. «Хорошо, — сказал Каменский этому Зильберфарбу, — я вам пришлю мою последнюю книжку, из которой вы многое поймете…»

Лавка была через два дома и еще открыта. В ответ на просьбу показать последнюю книгу Каменского приказчик протянул тощую брошюру под названием «Секрет афинской камеи».

— Я просил Каменского, — сказал Гайпель, — а вы даете какого-то Н. Доброго.

— Это его псевдоним, — объяснил приказчик.

— Откуда вы знаете?

— Я с ним лично знаком. Раньше он с приятелями в соседнем трактире сиживал, а после, пьяный, всегда ко мне заходил. Интересовался, читает ли народ его книжки.

— У вас есть его книга «На распутье»?

— Таких не держим, — ответил приказчик надменно, словно сам вопрос был для него оскорбителен.

Гайпель купил «Секрет афинской камеи», вернулся в трактир, сел за столик и, заказав рюмку водки, стал читать.

В Петербурге убит профессор Лукасевич, этнограф с мировым именем, два года проживший среди племен дельты Конго. Его ассистент, молодой ученый Роговский, утром приезжает к нему домой и видит, что дверь квартиры не заперта. Он спешит в профессорский кабинет. О ужас! Лукасевич лежит в луже крови.

Тем временем Путилов мирно завтракает с женой и сыном. Этот воскресный день он собирался посвятить семье. Сын притащил в столовую медные проволочки, заклепки, шарики разной величины. После завтрака отец обещал ему смастерить модель Солнечной системы, жена заказала на вечер билеты в оперу, но тут полицейский курьер звонит в дверь. Оценив ситуацию, сын с присущим ему артистизмом симулирует рези в животе. Путилов напуган, но жена, разрываясь между чувством и долгом, выбирает, как всегда, последнее. Она говорит: езжай, милый, он притворяется.

Прибыв на место преступления, Путилов осматривает мертвое тело, составляет протокол. Роговский показывает ему кабинет покойного. Здесь множество раритетов, привезенных Лукасевичем из. джунглей: каменный нож для ритуальных закланий, чаша из черепа и тому подобное. Путилов снимает с полки и встряхивает безобидную на вид погремушку, но быстро кладет ее обратно, узнав, что внутри бренчат не камешки, не сушеный горох, а зубы принесенных в жертву людей.

Попутно выясняется, что из всей коллекции исчезла единственная вещь — античная камея, принадлежавшая жрецам того племени, где жил Лукасевич. Естественно предположить, что она и стала причиной убийства. Очевидно, объясняет Роговский, еще с гоплитами Александра Македонского эта камея попала в Египет, из Египта— в Нубию, оттуда— в Экваториальную Африку. Негры почитали ее своей величайшей святыней, хранили в особом капище на сваях посреди озера и в качестве племенного палладиума передавали из поколения в поколение. Они верили, что до тех пор, пока эту вырезанную в сердолике женщину регулярно обмывают теплой человеческой кровью, она будет оберегать племя от засухи, эпидемий, нападений бешеных слонов, нашествий саранчи. Тех, на кого указывал жребий, увозили на лодке в озерное святилище, там убивали под грохот наполненных зубами колотушек, кровь наливали в чашу из черепа одной из прежних жертв и с песнопениями погружали туда камею. Этой же кровью рисовались дарующие победу магические знаки на боевых знаменах.

Камням тоже нужна пища. Видимо, кровавый ритуал и сохранил камею в ее первозданном облике. По словам Роговского, это удивляло всех специалистов по античному искусству. Сердолик не потускнел, в возрасте двух тысяч лет прекрасная гречанка выглядела так, словно только вчера вышла из мастерской афинского камнереза. Ее профиль был чист, нежен, завораживал своей чуть хищноватой женственностью.

На вопрос, каким образом камея досталась Лукасевичу, Роговский отвечает, что профессор похитил ее для того, чтобы негры не истребили друг друга в непрерывных жертвоприношениях. Из сострадания к ним он проник ночью в капище посреди озера, усыпил внимание караульного жреца, подарив ему привезенные из России часы с кукушкой, выкрал камею и бежал к побережью, где его подобрал проходивший мимо португальский корабль.

Стены кабинета увешаны африканскими луками, копьями, боевыми топорами. Один из крюков остался без ноши, висевшее на нем копье всажено профессору в грудь. Путилову не по себе, ему хочется поскорее выйти на воздух, но тут Роговский поднимает на него расширенные ужасом глаза. «Жрецы, — шепотом говорит он, — уверяли Лукасевича, что если владелец камеи не станет обмывать ее человеческой кровью, когда-нибудь эта женщина выйдет из камня, чтобы убить своего хозяина и выкупаться в его крови».

Проходит неделя, другая. Постепенно Путилов убеждается в том; что Лукасевича убил не кто иной, как Роговский. Зачем он это сделал? Вопрос непростой, и ответить на него тем труднее, что убийца действовал из самых гуманных побуждений. Оказывается, Роговский имел оригинальную научную теорию, которую изложил в статье «Тотемизм как основа государственности у автохтонов дельты Конго». В конце концов, Путилов пошел в Публичную библиотеку, прочел ее и все понял. В своей статье Роговский доказывал, что камея со сложившимся вокруг нее культом стала ядром социальной организации этого затерянного в джунглях племени, и если бы не она, негры остались бы неуправляемым стадом, более того — давно вымерли бы от засухи, эпидемий, нападений бешеных слонов, нашествий саранчи. То же самое грозит им и теперь, когда святыня похищена. Лукасевич эту теорию своего ассистенга признавать не желал, считая ее чисто умозрительной.

Теоретический спор имел и прикладные аспекты: по мнению Роговского, необходимо было вернуть камею законным владельцам, а Лукасевич доказывал, что из той же гуманности возвращать ее нельзя, иначе племя самоуничтожится в непрерывных жертвоприношениях. В итоге Роговский решил украсть камею и увезти ее обратно в Африку, но Лукасевич застиг его в своем кабинете. Их дискуссия вспыхнула с такой силой, что в пылу полемики Роговский схватил висевший на стене ассегай и убил своего оппонента, чтобы спасти автохтонов дельты Конго от грозящего им вымирания. Настоящий ученый, он, разумеется, ни на йоту не верил в миф о выходящей из камня женщине-убийце. Эта история была им рассказана с единственной целью — направить следствие по ложному пути.

Полагая себя вне подозрений, Роговский говорит всем, что у него заболела тетка в Тифлисе, надо ехать к тетке, а сам покупает билет на пароход, идущий рейсом до Лиссабона. Ему удается обмануть Путилова, тот подбегает к причалу, когда корабль с убийцей на борту уже выходит в открытое море. Как быть? Проще всего, конечно, дождаться, когда Роговский вернется в Петербург, тогда и арестовать его без всяких хлопот, но Путилова терзает не праздный вопрос: на чьей стороне истина? Если, размышляет он, Лукасевич был прав, если без камеи дикари перестали резать друг друга и благоденствуют, убийцу нужно судить по всей строгости закона. Если же, напротив, жизнь подтвердит правоту Роговского, закон также должен будет восторжествовать, но… Суть этого «но» Путилов представляет себе еще не совсем ясно. Там поглядим, думает он, отплывая в Ревель, оттуда — в Лиссабон, затем — в Африку.

Он сходит на берег и видит шумящие на ветру пальмы, старый португальский форт с облепленными чаячьим гуано бастионами. Великая и, как все великое, равнодушная к людским страданиям река Конго несет свои воды в океан. Здесь Путилов покупает пробковый шлем, нанимает проводников и движется в глубь континента. Рокот прибоя стихает за спиной, перед ним расстилается бескрайнее вечнозеленое море джунглей. Где-то там, впереди, Роговский. Сереет в траве пепел его папиросы, висят лианы, разрубленные его ножом. Запуталась в колючем кустарнике сигнатурка петербургской аптеки с надписью «Хинин». Путилов идет по следам убийцы, расстояние между ними сокращается неумолимо, но медленно. Смерть подстерегает их на каждом шагу, наконец, измученные, покинутые неграми-проводниками, оба в малярийном бреду, они почти одновременно выходят на берег заветного озера.

Ночь, над поймой клубятся ядовитые испарения, кровавая луна стоит в небе — солнце бессонных, тропическая Селена, праматерь призраков и оборотней. Черна и неподвижна водная гладь, серебряная дорожка тянется по ней к центру озера, к святилищу на сваях. Оно встает из воды сгустком потустороннего мрака. Путилов видит, как Роговский садится в найденную среди камышей лодку-долблёнку, отчаливает. Его уже не догнать. Но что это? Чу!… Из капища доносятся знакомые, хриплые, милые сердцу звуки: ку-ку! Ку-ку! Путилов замирает, пораженный. И он, и Роговский понимают, что капище обитаемо, что в нем поселился новый идол— часы с кукушкой, которые Лукасевич подарил обманутому жрецу.

«Свято место пусто не бывает», — говорит Путилов. Роговский плачет, как всегда плачут те, кому слишком поздно открылось, что всему на свете есть замена. Бесценная камея выскальзывает из его пальцев, раздается тихий всплеск, а лодку уже закружило течением и уносит к центру озера. Через полчаса ужасный вопль оглашает ночные джунгли. Путилов дрожащей рукой достает папиросу, чиркает спичкой. Правосудие свершилось без его участия. Роговский принесен в жертву, на содранной с него коже будут устраиваться ритуальные пляски, его кровью напишут магические иероглифы на боевых знаменах. Сквозь песнопения жрецов и грохот колотушек чуть слышно доносится: ку-ку. Железная птица, хлопая омытыми в крови крыльями, поет гимн этой жизни, не подвластной никаким теориям.

За первой рюмкой последовала вторая, Гайпель долго еще сидел за столиком, без всякой, в общем-то, связи с убийством Каменского размышляя о только что прочитанной истории. Чушь, сюжет абсолютно неправдоподобен. Откуда же в ней эта печаль, рвущая сердце?

Уже стемнело, когда он вышел на улицу. Прямо возле трактира сгорбился на козлах сонный «ванька». Гайпель уселся к нему, назвал свой адрес, но, прежде чем тронулись, из темноты вырос какой-то тип в надвинутом на самые брови котелке. Он что-то шепнул извозчику на ухо и сел рядом с Гайпелем.

— Вы слышали, куда я еду? — спросил Гайпель.

— Слышал.

— И вам по пути?

— По пути, по пути, — покладисто отвечал тип в котелке. Доехали до угла, где нужно было поворачивать направо, но извозчик почему-то свернул налево.

— Эй! — заорал Гайпель. — Куда? Стой!

Тот будто и не слышал. Мчались все быстрее. Гайпель привстал, чтобы ткнуть извозчика кулаком в спину, но сидевший рядом человек удержал его за локоть и грубо усадил на место, сказав: — Успокойтесь. Мы едем туда, куда надо.

<p>16</p>

Тургенев провел гостя в кабинет и вышел распорядиться насчет чая. От нечего делать Иван Дмитриевич стал читать лежавшее на столе незаконченное письмо, адресованное некоему Павлу Васильевичу, не то издателю, не то редактору журнала. Как можно было понять, недавно Тургенев передал ему для печати свое новое произведение, а сейчас просил кое-где поправить рукопись— «прибавить штришка два».

А именно:

«В конце II главы после слов „нависшие брови“ поместить: „которые он беспрестанно то надвигал, то поднимал“.

В начале III главы после слов «остановился в дверях и пристально посмотрел на меня» прибавить: «И поиграл бровями».

В конце Ш главы после слов «Маркиз улыбнулся молча» прибавить: «но во весь рот, потом вдруг надвинул брови».

В середине IX главы после слов «вместе с ним перепелов лавливал да благочинный до бесконечности его затиранил» прибавить: «А что до Наркиза Семеновича, и я вам на то доложу: отрастили они себе брови не хуже тетерева и полагают, что все науки превзошли» Письмо П.В.Анненкову (примеч. Сафронова).].

Иван Дмитриевич поймал себя на том, что от профессиональной привычки влезать в чужую шкуру брови у него, как у Наркиза, то надвигаются, то поднимаются. Это надо было прекратить. Писатели — народ приметливый, по одной лишь игре бровей хозяин мог догадаться, что посетитель не вполне по-джентльменски прочел оставленное на столе письмо.

— Сегодня я целый день мысленно беседую с Николаем Евгеньевичем, — сказал Тургенев за чаем. — Все пытаюсь докончить какой-нибудь из наших с ним недавних разговоров.

— Какой, например?

— Не так давно, скажем, разговор коснулся одного эпизода в моих «Отцах и детях». Если помните, там есть эпизод, когда Базаров умирает и в бреду ему мерещатся красные собаки.

— Как же! Помню, — оживился Иван Дмитриевич.

— Деталь яркая, трудно ее не запомнить.

— Да, очень яркая. Но почему эти собаки — красные?

— Вот и Николай Евгеньевич никак не мог этого понять. Все допытывался: почему? Откуда? Мои объяснения его не удовлетворяли, хотя, в сущности, дело просто. Ведь Базаров тяжело болен, у него жар, мозг воспален приливом крови. Естественно, все зрительные образы, все встающие перед ним видения окрашиваются в красный цвет. В том числе и собаки[9].

— А почему он видит именно собак?

— Потому что для нас они связаны с загробным миром, точнее, с адом. Цербер, Мефистофель в облике черного пуделя. Недаром наши старообрядцы считают собаку дьявольской тварью, в раскольничьих деревнях вы не встретите ни одного пса. При всем его материализме Базаров подсознательно страшится вечного пламени, и странно, что мне пришлось растолковывать это не кому-нибудь, а Николаю Евгеньевичу. Вообще-то его отличала почти болезненная чуткость, с какой он воспринимал искусство. Помню, мы с ним гостили в имении одного нашего общего знакомого и поздно вечером вышли прогуляться по парку. Стояла дивная августовская ночь, каждый звук необыкновенно отчетливо раздавался в неподвижном воздухе. Мы шли по подъездной аллее к дому, вдруг Николай Евгеньевич негромко позвал: «Антропка! Антропка-а!» Не всякому литератору дана такая острота восприятия, уверяю вас.

— И кто же там прятался? — не понял Иван Дмитриевич.

— Где?

— Ну, в темноте, за деревьями. Кто был этот Антропка?

— Да никого там не было, — засмеялся Тургенев. — Это восклицание звучит в моем рассказе «Певцы» из «Записок охотника». В нем как бы концентрируется ощущение вечерней тишины, нарушаемой лишь одиноким детским голосом. Когда мы шли по аллее, Николай Евгеньевич почувствовал, что именно эту таинственную атмосферу теплого летнего вечера я и хотел передать в моем рассказе.

— По-вашему, он был талантлив только как читатель?

— Нет-нет, определенными способностями он обладал, но слишком часто делал то, к чему не был предназначен природой своего дарования. Он был человек нервный, с богатой фантазией, а ему непременно хотелось быть писателем объективным. Однажды он прямо спросил меня, есть ли у него объективный талант. Я ответил: дорогой мой, вы это сами должны понять, никто вам тут не помощник. Решите для себя раз и навсегда, что вас больше увлекает — изложение фактов чужой жизни или выражение собственных мыслей и чувств? Что вам приятнее — точно передать наружный вид человека или даже вещи или горячо и красиво высказать свои суждения об этом человеке или вещи? Возьмем, к примеру, такой второстепенный, казалось бы, элемент нашей внешности, как брови…

— Виноват, но давайте вернемся к Каменскому. Тургенев слегка смутился.

— Конечно, конечно… В газетах пишут, будто его убили, но я в это не верю и вам не советую. Таких людей не убивают.

— Вы считаете, что он покончил с собой?

— Несомненно.

— А причина?

— Знаете, когда он начал сочинять свои повести о Путилове, я сразу подумал, что это добром не кончится. Он был не из тех, кто способен существовать в двух лицах. Дошло до того, что в своих реалистических рассказах покойный выводил самого себя в образе продажного щелкопера с благостным псевдонимом, а в книжках о Путилове являлся как унылый, нищий и завистливый литератор, мнящий себя жрецом идеи и любимцем муз. Этот их поединок роковой закончился, как у Пересвета с Челубеем: Каменский уже не мог написать ничего стоящего в объективном жанре, но и фантазия Н. Доброго тоже, увы, иссякла. Думаю, Николай Евгеньевич потому и застрелился, что осознал собственное бесплодие.

— Вы преувеличиваете. Его новая книжка о Путилове только что вышла из печати и еще не поступила в продажу.

— Да, — согласился Тургенев, — он упоминал о ней. В названии, кажется, есть слово «дьявол», если я не путаю.

— Правильно. Есть.

— Так вот, в минуту откровенности Николай Евгеньевич признался мне, что сюжет этой книжечки был ему кем-то подсказан.

— Кем? — встрепенулся Иван Дмитриевич.

— Не знаю. Имя он не называл, да я и не спрашивал.

Солодовникова

Два раза в месяц мадам Орлова, супруга нашего дипломатического агента в Урге (по старой памяти все называли его консулом), собирала у себя представителей местной интеллигенции. В мае 1913 года я получил приглашение посетить один из таких вечеров, проходивших в непринужденной домашней обстановке.

Когда я вошел в гостиную, завсегдатаи уже собрались. В противоположных углах комнаты, подчеркнуто не глядя друг на друга, сидели братья Санаевы, буряты, на русские деньги составляющие для монголов какую-то экспериментальную грамматику на кириллице. В Урге они заодно успели сочинить несколько одноактных комедий из кочевой жизни, хотя сами выросли в тайге, детьми плясали с шаманом у костра, потом жили в Иркутске и до приезда в Монголию не знали, с какой стороны садятся на лошадь. С недавних пор эти комедии, пронизанные антикитайскими и замаскированными антиламскими мотивами, в принудительном порядке разыгрывались цэриками нашей бригады. Зрителями были их товарищи по оружию. Суть конфликта те и другие понимали плохо, публика оживлялась, лишь когда актеры на сцене что-нибудь ели. Во внеслужебное время Санаевы одевались по-европейски, по воскресеньям демонстративно ходили в баню и украдкой — в консульскую церковь. С монголами они разговаривали терпеливо и печально, как чернокожие бакалавры, которые после Оксфорда вернулись в африканские джунгли, чтобы отучить сородичей от каннибализма, но уже сознают несбыточность этих прекраснодушных юношеских порывов.

Кроме них, монгольскую интеллигенцию представляли еще два бурята. Первый, фельдшер, к концу вечера прочел нам свои патриотические верлибры, почти сплошь состоящие из топонимов и гидронимов. Второй совмещал службу на таможне с занятиями генеалогией. Он стремился доказать, что все знаменитые монголы были бурятского происхождения или хотя бы имели толику бурятской крови. К ним примыкал издатель бюллетеня «Русский колонист» Зудин, еврей по отцу и монгол по матери, панмонголист, фольклорист и тайный агент штаба Восточно-Сибирского военного округа.

Из собственно монголов присутствовали министерские чиновники, мой друг Баабар и князь Вандан-бэйле, воспитанник нашего Пажеского корпуса, в прошлом дипломат, секретарь китайского посольства в Петербурге. Этот интеллигентный человек лет пятидесяти свободно говорил по-русски, владел еще полудюжиной языков, включая французский и маньчжурский, однако его родной халхаский диалект был, по словам Баабара, не совсем чист. Это не мешало ему считаться одним из патриархов национальной идеи.

Единственный, кто позволил себе опоздать, он явился уже после меня и приветствовал хозяйку дома по всем правилам степного этикета: «Сайн-байна! Хорошо ли кочуете? Проводите ли весну в изобилии?» -«Хорошо кочуем, проводим весну в изобилии», — тоже по-монгольски отвечала мадам Орлова. При этом она поглядывала на меня, чтобы я оценил ее успехи.

Обмен любезностями закончился, все стали садиться за стол. Подали чай с бутербродами. Попутно завязался светский разговор о том, хороша ли нынче летом будет трава в степи. Сославшись на вчерашний дождь, хозяйка выразила надежду, что да, будет очень хороша. Гости по очереди начали с ней соглашаться, тем временем Вандан-бэйле спросил, нравятся ли мне стихи моего соотечественника, поэта Минского. Я ответил, что не читал его стихов. Тогда князь продекламировал одно четверостишие. В последней строке он голосом выделил слова про «дождь, мощный, как судьба», заметив, что в этой метафоре ощутимо влияние буддизма. Я согласился и с ним, и с Орловой, хотя май выдался необыкновенно жаркий и вчерашний дождь, на который она уповала, никак не подходил под определение Минского.

Затем была оглашена программа сегодняшнего вечера. Пунктом первым в ней стоял Баабар. Ему предстояло прочесть нам отрывки из своего политико-философского трактата о предполагаемом социальном устройстве Шамбалы, чей опыт может быть полезен при реформировании монгольской государственности, В то время я еще не знал, что собой представляет боготворимый им Анри Брюссон, и после случая с отрезанными ушами относился к Баабару хотя и с опаской, но с уважением. Несмотря на молодость, он казался мне хранителем завета, человеком, раздувающим скрытую под золой искру священного огня.

«Когда Ригден-Джапо, — начал Баабар. предварительно пояснив, что в основу его работы легли древние народные предания, лишь недавно инкорпорированные буддизмом, — вступает в подземный чертог, где в саркофаге из черного небесного камня покоится тело его предшественника, на стенах вспыхивают огненные знаки, из саркофага вырываются языки пламени и в их сиянии владыка мира читает мысли тех, от кого зависит будущее человечества, — царей, президентов, финансистов, журналистов, ученых. Старший из посвященных становится перед Ригден-Джапо. Этот посвященный всегда носит маску и никому не показывает своего лица. Его голова— голый череп с живыми глазами и говорящим языком. Он мысленно связан с посвященными низших степеней в их бесчисленных подземных резиденциях вдали от Тибета…»

«Чушь! Взгляните лучше, что мне подсунули китайцы на базаре», — шепнул сидевший рядом со мной Зудин. Он вынул из портфеля и под столом показал мне жареную курицу с выломанным крылом. На от-ломе видно было, что она собрана из обглоданных костей, — но в полном соответствии с куриной анатомией. Кости были скреплены проволочками, обмазаны глиной и обтянуты промасленной бумагой. Эта курица вызвала у меня не возмущение, а восхищение искусством безымянного китайского гения. Я невольно подумал о Барс-хото. По слухам, пушек там не было, но кто мог дать гарантию, что такой же виртуоз не сумеет нейтрализовать нашу жалкую артиллерию какими-нибудь доведенными до чудовищного совершенства баллистами и катапультами?

Баабар между тем читал о Шамбале. В его достаточно вольной, видимо, трактовке «народных преданий» это была просвещенная конституционная монархия с двухпалатным парламентом. Верхняя палата постоянно заседала под Гималаями, во дворце Ригден-Джапо с окнами из ляпис-лазури, а члены нижней, находясь в своих штаб-квартирах под разными стратегически важными точками земной поверхности и общаясь по радио или с помощью телепатии, вырабатывали единый план действий, призванных ввести ход мировой истории в нужное русло. Я слушал и одновременно слышал, как за окнами, на краю большого оврага между консульством и русским кладбищем, воют черные монгольские псы-трупоеды. Вожак солировал, хор вел свою партию. Застольная песня сменилась многоголосием реквиема.

По ночам этот несмолкаемый вой представлялся мне в образе гигантской воронки, втягивающей в себя отбросы, экскременты людей и животных, тела покойников, которых монголы порой ленятся вывезти в степь дальше ограды собственного загона для овец. Орды.бродячих собак наполняли Ургу, полчища четвероногих мусорщиков, золотарей, могильщиков. Иногда они нападали на живых. Одинокому прохожему небезопасно было повстречаться с ними в темноте. Как утверждали наши цэрики, по сравнению с прошлыми годами они необычайно размножились, а это свидетельствовало, что скоро будет много мертвецов и голодать им не придется. Их плодовитость всегда была знаком близящихся войн и катастроф. Эти твари напоминали мне, что «счастливое государство», основанное «мудрыми мужами», по-прежнему не имеет ни сортиров, ни кладбищ, что я живу в стране, где трупная вонь, кал и гной, распад и гниение— любимая тема поэтов, вдохновляемых сознанием бренности собственной плоти.

Вместе с тем в самом воздухе столицы разлита была такая страсть, такая необъяснимая надежда, такой яростный и, может быть, гибельный порыв к новой жизни, для чего я не находил вокруг никаких реальных оснований, что начинало казаться, будто источник всего происходящего лежит за пределами видимого мира и кое-что из того, о чем сейчас читал Баабар, в той или иной форме действительно существует, просто у меня не хватает смелости в это поверить.

<p>17</p>

Они с Тургеневым оказались почти соседи, жили в нескольких кварталах друг от друга. Иван Дмитриевич отпустил полицейский экипаж сразу же по приезде, домой пошел пешком, но буквально через минуту-другую почувствовал, что за ним следят. Оглянулся, и точно— в сотне шагов сзади приземистая мужская фигура скользнула прочь от фонаря, чтобы свет не упал на лицо.

Впереди, между парадными большого доходного дома, чернела сквозная арка. Спокойно и деловито, словно с самого начала пути сюда-то он и направлялся, Иван Дмитриевич свернул в нее и замер, прижавшись к стене рядом с мусорными ларями, втянув живот. Оружия при себе он никогда не носил, пришлось довольствоваться тем, что из лежавшей в кармане связки ключей выбрал один, потолще и подлиннее, снял его с кольца и зажал в кулаке бородкой наружу.

Прошла минута, другая. Мертвая тишина вынудила расстаться с мыслью, что какой-то мазурик, не зная, с кем имеет дело, по позднему времени решил раздеть одинокого прохожего. Оставаться в засаде явно не имело смысла, но не стоило и показывать, что заметил за собой слежку. Изображая, будто завернул в арку помочиться, на ходу как бы застегивая гульфик, Иван Дмитриевич вернулся на улицу, зашагал дальше и кожей почуял: идет, сволочь, да еще и в ногу с ним, заглушая звук собственных шагов. Дистанцию этот малый тоже выбрал с умом, из того расчета, чтобы не упустить преследуемого из виду, но не дать разглядеть себя. Даже вблизи фонарей его черты скрадывались расстоянием. На такой дистанции он оставался недосягаем и в случае чего без труда мог унести ноги. Кто обучил его этой азбуке наружного наблюдения?

Иван Дмитриевич пошел медленнее. Сами собой, помимо воли, начали складываться строки письма, которое, может быть, доставят ему уже завтра. Они возникали в мозгу словно бы под чью-то диктовку: «Если Вы хотите понять, кто и почему убил г. Каменского, прочтите его последнюю книжку, выпущенную под псевдонимом Н. Добрый, и, будучи прототипом главного героя, постарайтесь не повторять его ошибок, могущих навлечь несчастье как на Вас лично, так и на членов Вашей семьи…»

Что— то в этом роде. Сердце зашлось при мысли, что вчерашнее известие о Ванечке было не чем иным, как предупреждением, недвусмысленным намеком на грозящую его мальчику действительную опасность.

Тут же кольнула старая заноза: вспомнилось, как много лет назад, в Рождество, пришли в Купеческое собрание на детский праздник. Разделись в гардеробе, Иван Дмитриевич взял номерок и с воспитательной целью отдал на хранение сыну, чтобы приучался к ответственности. Пятилетний Ванечка трепетно принял доверенное ему сокровище, сразу засунул палец в дырку, сам вытащить не сумел, а отцу говорить побоялся, так весь праздник и проходил с номерком на пальце, пряча руку в кармане. Потом пошли одеваться, тут-то все и вскрылось. Гардеробщик, отставной солдат с людоедскими усами, хищно ухватился за этот засевший в дырке пальчик и сказал скалясь: «Придется отрезать». Господи, как он взвыл, бедный мальчик! С воплем бросился в вестибюль, на улицу, в одной бархатной курточке на январский мороз— домой, к маме. Иван Дмитриевич поймал его, свинтил проклятую бирку. Страшно было, что сын ему не доверяет. «Я же был рядом, чего ты побежал? Думал, я буду с ним заодно?» — допытывался он по пути к дому. Ванечка помалкивал. С тех пор прошло восемь лет, но сейчас, как тогда, хотелось припасть к нему, целовать и шептать: ничего не бойся, я с тобой!

До дому было уже рукой подать. Окна квартиры выходили на улицу, Иван Дмитриевич видел, что в гостиной горит свет, в детской-темно. Беззаботно насвистывая, он вошел в свою парадную, немного подождал в вестибюле, затем стремительно выскочил обратно, под начавшийся дождик. Загадочный филер стоял совсем близко и не успел ни отвернуться, ни прикрыться рукавом. Прежде чем пропасть в подворотне, на мгновение выплыла из тьмы его физиономия, энергичная и вместе с тем ущербная, бледная, с болезненно искривленными чертами. При своей легендарной памяти на лица Иван Дмитриевич голову мог дать на отсечение, что этого человека он не видел никогда в жизни. В то же время лицо его казалось странно знакомым, словно являлось во сне, или ему рассказывали про кого-то с таким лицом, кто обитает в мире, похожем на сон, и тем не менее должен быть опознан при встрече.

Внезапно его окликнули сзади:

— Иван Дмитриевич!

Похолодев, он обернулся.

— Это я, я… Не узнали? — подходя ближе, сказал Фохт. — Я как раз к вам, Константинов дал мне ваш адрес.

— Что-то срочное?

— Я решил, вам интересно будет узнать сегодня же… В общем, как вы просили, я извлек пулю из головы этого утопленника.

— Серебряная? — быстро спросил Иван Дмитриевич. Фохт кивнул.

Спросив, разумеется, почему он опять так поздно, жена развернула эту вечную тему в новом ракурсе:

— Неужели тебе как отцу безразлично, что Ванечка уже взрослый и может подумать, что ты завел себе любовницу?

Он спит? — выказал Иван Дмитриевич свою заботу о нем.

— Не знаю. Может быть, спит, а может быть, только делает вид, что спит.

— Притворяется, что ли?

— Это не то слово. Он именно делает вид.

— Делает вид, что спит, а сам что делает?

— Переживает. Ему кажется, что он тебе неинтересен, раз ты каждый день так поздно приходишь.

Пока он умывался, жена рассказывала, что Ванечка сегодня весь вечер писал домашнее сочинение на тему «Мысли старца при взгляде на заходящее солнце», но ей читать не позволил.

— Я для него не авторитет, — говорила она. — Он все хотел тебя дождаться, чтобы ты прочел и высказал свое мнение. Ему так важно твое мнение…

— Завтра его в гимназию не пускай, — перебил Иван Дмитриевич.

— Чего это вдруг?

— Пусть отдохнет.

— Но он совершенно здоров! Ему вредно бездельничать.

— Ничего-ничего, пусть. Сама тоже никуда не ходи и, если позвонят, обязательно спрашивай кто. Никому незнакомому не открывай. Даже если скажут, что от меня, а голос незнакомый, все равно не открывай.

У жены округлились глаза. — В чем дело, Ваня?

— Посидите денек дома, ничего с вами не случится.

— Но почему?

— Так будет лучше для нас всех. Ты меня поняла?

— Поняла, — испуганно сказала жена.

Поощрив ее понятливость отеческим поцелуем в лоб, Иван Дмитриевич снизошел до объяснений. Они были навеяны удачно всплывшим в памяти сюжетом одной из книжек Н. Доброго. В ней рассказывалось, как в поисках безумного насильника, расчленяющего тела своих жертв, Путилов приходит в психиатрическую лечебницу и обнаруживает преступника не среди пациентов, что предполагалось наивным читателем, а в лице директора этого богоугодного заведения. Оно, кстати, как сегодня отметил Иван Дмитриевич, кое-какими деталями напоминало Обуховскую больницу.

— Понимаешь, — сказал он, — в городе появился маниак-убийца. Я не хотел тебя пугать, но выяснилось, что он прячется где-то недалеко от нас, в районе Ямского рынка. Подстерегает красивых женщин и мальчиков… Словом, ты понимаешь. Завтра-послезавтра схватим его, и гуляйте себе на здоровье.

На жену это произвело сильнейшее впечатление. Она разом притихла и, собирая на стол, то и дело порывисто прижималась к Ивану Дмитриевичу, но тут же отстранялась и говорила:

— Умоляю тебя, будь осторожен!

— Буду, буду, — отвечал он.

Вооружившись вилкой, жена села рядом, но сама не ела, лишь подвигала ему на тарелке те куски, которые, по ее мнению, нужно было съесть в первую очередь. Вскоре она увлеклась и вошла в обычный репертуар:

— Между прочим, утром у тебя опять изо рта пахло, потому что приходишь поздно, питаешься всухомятку. Пора тебе всерьез подумать о желудке. Если ты не думаешь о своем желудке, значит, не думаешь обо мне и Ванечке. Что-нибудь с тобой случится, как мы будем жить без тебя? Женился, сына родил, изволь думать о своем желудке. Это твой долг передо мной и Ванечкой.

Еще одним, более страстным поцелуем Иван Дмитриевич дал жене понять, что именно ее женская привлекательность и вызывает его тревогу. Будь она не так хороша собой, маниака можно было бы не опасаться.

— Ложись, — сказал он. — Мне нужно немного поработать. Жена кротко кивнула, хотя в другое время истолковала бы эти слова как очередное свидетельство, что он к ней охладел. Она отправилась в спальню, Иван Дмитриевич — к себе в кабинет. Здесь он сел за стол, развязал тесемки на папке для бумаг, которую на прощанье дал ему Тургенев, вынул верхний листок и начал читать:

«Мне часто снится этот варварский волшебный город в сердце Азии, раскинувшийся среди степей и безотрадных каменистых полугорий, причем всякий раз я открываю глаза с чувством, будто все его дворцы и храмы, юрты и фанзы давным-давно исчезли с лица земли и продолжают существовать лишь в моей памяти, постоянно уносящей меня в то время, когда мой отец, Евгений Николаевич Каменский, получил назначение на должность русского консула в Монголии. Чуть позже я приехал к нему в Ургу и прожил там около года. Мне тогда едва исполнилось восемнадцать лет. Две темы властно занимали мое воображение — женщины и смерть…»

Рукопись была совсем тоненькая и, что удивительно для Каменского, без помарок. Очевидно, двигавшее им чувство оказалось настолько сильным и свежим, что подавило гложущую его, как червь неусыпаемый, заботу о стиле. Эти несколько страничек представляли собой первую главу задуманных Каменским записок о собственной юности, Он принес их на отзыв Тургеневу, а тот вручил Ивану Дмитриевичу как доказательство, что покойный обладал каким угодно талантом, только не объективным.

«…Женщины и смерть. В Урге все располагало к размышлениям на эти темы. Вечерами из храмов доносились рыкающие звуки громадных богослужебных труб, сделанных из человеческих костей, там кровью жертвенных быков наполняли священные чаши, материалом для которых послужили черепа девственников. По ночам, замирая от смешанного с омерзением преступного любопытства, я слушал, как на окраинах воют черные монгольские псы, пожиратели мертвецов, жуткая похоронная команда, за два часа оставляющая от вынесенного в степь трупа один голый скелет. Последний долг истинного буддиста состоит в том, чтобы после смерти отдать свое тело на благо других живых существ, желательно тех, что достаточно высоко поднялись по кармической лестнице. Могильные черви таковыми не признаются.

Черепа и кости никто не убирал, наткнуться на них можно было в полуверсте от центральных улиц. Некоторые скелеты казались мне женскими, тогда я подолгу созерцал эти жалкие остовы и даже, если поблизости никого не было, ворошил их палкой, дабы проникнуться сознанием тленности всего сущего во плоти и с большим успехом противостоять соблазнам китайских лавочек и харчевен, где открыто продавались весьма привлекавшие меня непристойные картинки в восточном духе. На них самцы едва ли не всех тварей, взятых Ноем в ковчег, фигурировали с возбужденными половыми членами. Последние имели разный калибр, но близкие формы, и от их похожести на мой собственный орган я испытывал мутное чувство, среднее между пантеистическим восторгом и тошнотой.

На других рисунках мужчины и женщины совокуплялись изощренно и в то же время на редкость бесстрастно. Они как бы совершали некий ритуал, при котором никакие личные отношения между его участниками не предполагаются, более того — не поощряются. Это-то сильнее всего и волновало. Лица партнеров не выражали ровным счетом ничего, кроме, может быть, удовлетворения от своей способности принять ту или иную замысловатую позу, словно это и было их единственным наслаждением. Действительно, тела сплетались в столь сложных композициях, что я с трудом разбирал, кому какая конечность принадлежит. Еще труднее было определить, кто из этих двоих он, кто — она. Равно узкоглазые, пухлые, розовые, оба имели одинаковые прически и халаты одного покроя. Там, под халатами, в шелковых потемках, все и происходило: раскрывался яшмовый ларец, поднимался нефритовый ствол. Вопрос о твердости нефрита вызывал у меня в то время самый жгучий интерес, по силе сопоставимый разве что с интересом к литературе, поскольку я хотел попробовать себя на этом поприще и тоже мучительно сомневался в моей к нему пригодности, причем то и другое непостижимым образом сливалось воедино, как любовники на китайских ксилографиях.

Через полгода я с грехом пополам умел изъясняться по-китайски, знал несколько десятков монгольских слов и втайне от отца собирался даже обратиться к ламам-прорицателям из монастыря Гандан-Тэгчинлин, чтобы вопросить их о моем будущем, но меня смущало, что эти хранители сокровенной мудрости, бродя по Урге, испражняются где попало. Это ничуть не роняло их авторитет у населения, но подрывало мое доверие к ним. Вместе с тем было в них нечто величественное, когда, погруженные в созерцание, выделяясь на фоне каменных осыпей яркими пятнами своих оранжевых и багровых монашеских одеяний, они группами или в одиночку целыми днями неподвижно сидели на окружающих город холмах. Мимо них караваны шли на восток, в Китай, и на север, в Россию. Оба тракта, как все дороги в Монголии, были усеяны костями овец, быков, лошадей, людей. В звездные ночи они призрачно белели во тьме, и казалось, караваны уходят по ним не в Калган, не в скучную Кяхту, а. в какой-то иной, высший мир, населенный похожими на демонов грозными монгольскими божествами и теми таинственными фантомами, которые порождены разумом и волей простых смертных, способных, в отличие от меня, к воплощению своих иллюзий».

Отсюда звездочка отсылала к подстрочному примечанию:

«Об этих феноменах, не ручаясь, правда, за объективный характер их существования, упоминает проф. П.Ф. Довгайло в статье „Краткое описание буддийских монастырей в аймаке Сайн-Нойон-хана и на западе Внешней (Халха) Монголии“. См. „Труды Русского Императорского Географического общества“, том…»

Следующие страницы Каменский посвятил умершему несколько лет назад отцу. Как консул, оказывается, Каменский-старший «немало способствовал, росту нашего политического влияния в Центральной Азии», а как мемуарист, автор книги «Русский дипломат в стране золотых будд», содействовал «расширению и углублению наших знаний о религии, образе жизни и психологии западных монголов».

«Отец, — писал сын, — был неисправимый фантазер и романтик, и эти качества позволили ему проникнуть в те труднодоступные области духовного мира кочевников, куда редко добираются ученые европейцы, отягощенные предрассудками современной академической науки. В чем-то важном он сам походил на героев своей книги, был так же, как они, простодушен и, например, свято верил в легенду о том, что на Урале, в пещере под Кунгуром, спрятаны драгоценные буддийские реликвии. Будто бы Четвертый или Пятый Богдо-гэгэн послал их в дар Екатерине Великой, когда она была объявлена перерождением Дара-эхе, но на подъезде к Кунгуру из-под земли появились какие-то люди с раскосыми глазами, в малахаях. Они напали на послов, ограбили их, добычу зарыли где-то в пещере да так за ней и не вернулись. Согласно легенде, это были примкнувшие к Пугачеву башкиры, но монгольские собеседники отца предпочитали видеть в них подданных Ригден-Джапо. Позднее выяснилось, что Довгайло, тогда еще приват-доцент, специально ездил в Кунгур, чтобы на месте проверить эту легенду. Такова была способность отца заражать своей верой людей, даже в высшей степени скептичных».

Затем шла единственная во всем тексте похеренная фраза. Старательность, с какой она была зачеркнута, наводила на мысль, что сгоряча Каменский чуть не выдал некий секрет, но вовремя спохватился. Взяв лупу и провозившись минут пять, Иван Дмитриевич прочёл: «Боже мой! Как странно, что если бы не это, я никогда не узнал бы…» Последнее слово разобрать не удалось. Каменский не просто зачеркнул его, а еще и замазал чернилами.

В заключение ни с того ни с сего было написано:

«На днях мне приснился один из тех снов, про которые утром, проснувшись, не можешь сказать, приснился ли он только что или много лет назад, а сейчас лишь всплыл в памяти. Я видел вереницу всадников, одетых в синие монгольские дэли, они медленно ехали по усеянной красноватым гобийским галечником бескрайней сумрачной равнине. Передний держал непонятного цвета знамя в каркасе из золотой парчи. Всадники ехали прочь от меня, вдаль и словно бы вверх, все выше и выше поднимались к небу, ясному, но на горизонте затянутому дымом невидимых пожарищ, я смотрел им вслед, и невыразимая печаль почему-то сжимала мне сердце. Внезапно передний всадник обернулся. Я вздрогнул, увидев его лицо. Это был я сам».

Иван Дмитриевич убрал рукопись обратно в папку, встал и прошелся по комнате. Спать не хотелось, косорылый филер то и дело возникал перед глазами. Чтобы отвлечься, он решил сам взяться за перо. Вечерние письменные занятия всегда служили для него лучшим снотворным.

С прошлой недели он трудился над пространной служебной инструкцией для сыскных агентов, которую требовал от него столичный полицмейстер. Иван Дмитриевич завязал тесемки на одной папке, развязал на другой и перечитал вводный параграф:

«Сыскной агент должен быть политически и нравственно благонадежен, честен, трезвого поведения, ловок, смел, развит, настойчив, терпелив, правдив, откровенен, уживчив с товарищами, почтителен с вышестоящими, неподкупен, серьезен в вопросах религии, энергичен, крепкого здоровья, с хорошим зрением, слухом и памятью, с сознательным отношением к своим обязанностям, в исполнении которых он видит для себя долг не только службы, но и чести».

Ясное дело, таких агентов не существовало в природе. Это был идеал, ориентир скорее духовный, чем практический. Но чем выше идеал, тем неизбывнее чувство вины от невозможности ему соответствовать. Оно полезно для укрепления дисциплины.

Чтобы вознести этот идеал совсем уж на недосягаемую высоту, Иван Дмитриевич, как Тургенев, прибавил «штришка два» — после слова «откровенен» внес уточнение: «но не болтун», а после слов «крепкого здоровья» приписал: «в особенности с крепкими ногами». Больше ничего в голову не приходило. Тревога не отпускала. Он прошел в комнату сына, взял со стула его рубашку и с наслаждением понюхал ее, потом укрыл Ванечку, приложился губами к его виску, чувствуя, как успокаиваются нервы, как переливается в него умиротворяющее тепло сонного детского тела.

На столе белела раскрытая тетрадь. «Сочинение, — умиленно вспомнил Иван Дмитриевич. — Весь вечер писал…» Он зажег лампу, занавесив ее платком. В глаза бросился каллиграфически выведенный заголовок: «Мысли старца при взгляде на заходящее солнце».

Ниже написано было: «Старец смотрел на заходящее солнце и думал о том, что…» И все!

В ярости Иван Дмитриевич хотел сей момент сдернуть этого поганца с постели и усадить за стол, но помешала жена.

— Ваня, — открыв дверь и оставаясь на пороге, тихо сказала она, — я боюсь.

— Чего ты боишься?

— Не знаю. Когда ты так вот вдруг, среди ночи, подходишь к Ванечке, будто ищешь в нем покоя и защиты, мне всегда становится страшно.

— Давно хочу спросить, — сказал Мжельский, — почему в рассказах о вашей семье никогда не упоминаются ни кухарка, ни горничная? Неужели у вас не было прислуги?

— Была, но приходящая, — объяснил Иван Дмитриевич. — Сразу после свадьбы мы с женой условились, что вечерами в нашем доме не должно быть посторонних.

— Почему?…

— А вы, простите, женаты?

— Женат.

— Женились по любви или по расчету?

— По любви.

— И вам не бывает тесно в вашей спальне?

— Тесно? Как это понимать?

— Ну, не возникает порой желание повизжать, погоняться друг за дружкой по коридору, поиграть в прятки? Улюбящих супругов это бывает обычно вечером, перед сном, но и по утрам тоже. В таких случаях присутствие чужих людей в доме как-то сковывает. Если,,конечно, считать кухарку за человека.

— Нет, знаете, у нас с женой подобных желаний не возникает.

— Мне вас жаль.

— А мне вас, — парировал Мжельский. — Сначала спальня, потом коридор, потом вся квартира, а там, глядишь, в погоне за свежестью чувств придется на улицу нагишом бегать. Типично русская психология, между прочим. Русский мужик знает, что за Уралом земли много, проще перебраться в Сибирь, чем изучать агрономию.

Иван Дмитриевич пропустил эту колкость мимо ушей.

— Помню, — сказал он, щурясь на лампу, — жена о чем-то заспорила с соседкой, и та, стерва, заявила ей, что женщина, у которой нет горничной, не вправе судить о таких вещах. Жена тут же поставила ее на место. Она ответила ей; сударыня, вас раздевает горничная, а меня — мой собственный муж.

Из записок Солодовникова

Однажды мы с Баабаром сидели у меня на квартире в Урге. Он выпил немного хорзы и вдруг взялся ругать свою жену-бурятку, прелестную молодую женщину, с отличием, кстати сказать, окончившую гимназию в Чите и очень его любившую. Баабар женился на ней еще до отъезда в Париж, тогда она казалась ему идеалом степной женщины, какой та явится в своем развитии через двести лет. Примерно из тех же побуждений наши тяготеющие к социализму фабричные рабочие женятся на интеллигентных еврейках. Теперь Баабар был разочарован в жене. Он обвинял ее одновременно в лжеевропеизме и в неумении следить за собой, в присущей якобы всем бурятам хитрости и в неспособности экономно вести хозяйство, но прежде всего в вину ей ставилась духовная неразвитость. По-видимому, за этой туманной формулировкой скрывалось ее равнодушие к древним монгольским обычаям. Он забыл, как она, бедная, висла на нем, как целовала его, как плакала, когда мы уходили из Урги навстречу наступающим по Калганскому тракту китайцам.

Я тоже глотнул хорзы, снял со стены гитару и спел старинный русский романс про офицера, который перед отъездом на войну прощается с молодой женой, перечисляя все грозящие ему там опасности, а она, не слушая, твердит одно: привези мне из похода шелковые чулки!

Этим я намекал, что жены бывают всякие, и Баабару на свою грех жаловаться.

Мы вышли на улицу. Темнело, от храмов Да-хурэ доносились вечерние трели башкуров. Баабар молчал. Я спросил, действительно ли он верит в царство Ригден-Джапо, каким оно описано в его трактате. Он ответил, что нет, разумеется, просто ему было удобно использовать эту легенду для пропаганды современных идей в привычной для монголов форме. «С другой стороны, — продолжал он, — дыма без огня не бывает, все легенды на чем-нибудь да основаны».

«Даже та, — спросил я, — что агенты Ригден-Джапо прорыли подземные ходы под Европой?»

«Думаю, тут дело вот в чем, — сказал Баабар. — Вы, наверное, слышали, что два-три столетия назад под влиянием иезуитов многие китайцы и японцы обратились в христианство. Потом они подверглись гонениям, большинство вернулось к вере предков, но некоторые продолжали совершать христианские обряды в уединенных местах, в пещерах или в специально выкопанных убежищах. А теперь представим себе зеркальное отображение этой ситуации на Западе. Допустим, лет сто назад в Петербурге появились русские люди, обратившиеся в буддизм…»

«Откуда они там взялись?» — поинтересовался я.

«Мало ли! Я не настаиваю, но предположим, что такие люди появились. Разве им позволено было бы открыто исповедовать сатанинскую, по мнению православных священников, религию? Нет, конечно! Тогда, чтобы не угодить в Сибирь, они стали собираться и совершать буддийские обряды в подвалах, в заброшенных каменоломнях, в тех же пещерах. Словом, под землей. Вот вам реальная канва, а уж по ней народная фантазия могла расшить любые узоры».

Спорить мне было лень. В то время я даже помыслить не мог, в какой кровавый кошмар выльется эта мистерия.

Глава 4

Казнь обезьяны

<p>18</p>

Утром, еще в полусне, в постели, Иван Дмитриевич вспомнил своего вчерашнего преследователя и понял наконец, откуда знакома ему эта бледная, будто мукой натертая харя с мстительно съехавшим вниз и вбок углом рта, как бывает после кровоизлияния в мозг. Именно так, этими самыми словами в «Загадке медного дьявола» описывался один из членов Священной дружины — тот, у кого маска упала на пол, когда гадалку вели в комнату со статуей Бафомета.

За завтраком Иван Дмитриевич без аппетита съел свой любимый творог со сметаной, усадил Ванечку дописывать сочинение, слегка повздорил с женой из-за того, что отказался пить полезный для желудка травяной чай вместо настоящего, но избежал большого скандала, вовремя согласившись взять с собой зонт. Этот зонтик жена ему навязывала в любую погоду и с такой страстью, словно тут был вопрос его жизни и смерти, чего он по глупости своей не понимал.

— Ванечка уверен, что я не пустил его в гимназию из-за ненаписанного сочинения. Пожалуйста, ничего ему не говори, — предупредил Иван Дмитриевич.

— Я не такая дура, как ты думаешь, — ответила жена, закрывая за ним дверь.

Он услышал, как дважды повернулся ключ в замке, как загремел засов и зазвенела цепочка, и лишь затем стал спускаться по лестнице.

Полицейский экипаж стоял у подъезда.

— Я прогуляюсь. Поезжай без меня, — сказал Иван Дмитриевич кучеру.

Было солнечно и сухо. Закинув на сиденье зонт, он пошел пешком и минут через десять, обернувшись, увидел: идет, гад, на той же безопасной дистанции, что и вчера. При утреннем свете асимметричность его черт не так бросалась в глаза, но лицо по-прежнему было мертвенно-белым, как после обморока. Зато в его повадках появилось кое-что новенькое. Когда Иван Дмитриевич обернулся, он даже попытки не сделал уклониться от его взгляда. Понимал, значит, что бесполезно, одного раза достаточно, чтобы навсегда запомнить такую рожу. Этот малый лишь замедлил шаги и вынул руки из карманов, на всякий случай приготовившись к бегству. Гоняться за ним не имело смысла. Проще было заманить его поближе к Сыскному отделению, там ребята живо с ним разберутся.

Больше за всю дорогу Иван Дмитриевич головы не повернул, но за квартал до цели решил все-таки удостовериться, что проклятый филер все еще тут, на хвосте. Оглянулся, и как раз в этот момент, прячась за спинами прохожих, косорылый сделал рукой неприметный жест, обращенный куда-то в сторону. Жест был характерный, отточенный многократным употреблением. В качестве условного сигнала он мог означать единственное: бери на себя. То есть, как понял Иван Дмитриевич, дальнейшее наблюдение за ним перепоручалось кому-то другому, кто находился поблизости, но кого он не знал в лицо. Сейчас, на людной улице, вычислить этого подлипалу было задачей практически безнадежной. Он плюнул и больше уже не оборачивался.

На службе дожидалось письмо из канцелярии обер-прокурора Святейшего Синода. Нельзя было не восхититься, как там у них поставлено дело — вчера запросил, вчера же и ответили. Иван Дмитриевич распечатал конверт, пробежал длинный первый абзац и несколько умерил свои восторги. Пока что все это были общие слова: да, Синод располагает сведениями о секте «михайловцев» (само название неизвестно), хотя крайне скудными. Складывалось впечатление, что вопросы Ивана Дмитриевича стали для автора письма главным источником информации. С той лишь разницей, что здесь они повторялись в виде осторожных допущений.

Затем, правда, появилось нечто новое. Честно признавшись, что не может сказать ничего определенного о принципах организации этой секты, местах ее распространения, руководителях, числе совращенных и сочувствующих, автор письма переходил к проблемам не менее важным, но более отвлеченным.

«Представляется вероятным, — сообщал он, — что к этой секте, прежде вербовавшей своих адептов исключительно в простонародной среде, примкнули теперь и выходцы из полуобразованных слоев общества, склонные к грубому мистицизму манихейского толка. Характернейшей его чертой является неоправданное преувеличение той роли, какую будто бы играет дьявол в современной жизни по сравнению с предшествующими эпохами. Соответственно преувеличивают эти люди и значение Св. Архангела Михаила как самого грозного и едва ли не единственного его противника. Последний в их понимании есть не просто „шестокрылатых первый князь“ и архистратиг небесного воинства, но как бы диктатор, которому в нынешние смутные времена Св.Троица вручила всю полноту власти над миром, наделив его неограниченными полномочиями. Умеренное крыло „михайловцев“ считает эту меру вынужденной и временной, но радикалы договариваются до того, что в таком качестве он пребудет вовеки. Те и другие, впрочем, придерживаются мнения, что на Страшном Суде, чей срок уже близок, судить нас будет якобы не Иисус Христос, Сын Божий, а опять же Св. Архангел Михаил, тогда как в действительности он будет лишь представлять нас Всевышнему. Такой взгляд, популярный во многих радикальных учениях, обусловлен типичным для людей полуобразованных стремлением примирить то, что им, в отличие от лиц менее или, напротив, более искушенных в этих вопросах, кажется непримиримым. А именно, изначально присущее Господу нашему, Иисусу Христу, милосердие и Его же нелицеприятную суровость верховного судьи. Данное заблуждение, как и вся вообще деятельность „михайловцев“, опирается на ряд превратно толкуемых мест из Священного Писания, в частности на содержащееся в Ветхом Завете, в Книге Св. Пророка Даниила, XII, ст.1, пророчество о Михаиле, Князе Великом…» Здесь же приводился указанный стих:

«И восстанет в то время Михаил, князь великий, стоящий за сынов народа твоего; и наступит время тяжкое, какого не бывало с тех пор, как существуют люди, до сего времени; но спасутся в это время из народа твоего все, которые найдены будут записанными в книге».

Иван Дмитриевич еще дважды перечитал пророчество Даниила. Обращали на себя внимание слова о «времени тяжком, какого не бывало с тех пор, как существуют люди». При желании тут можно было усмотреть намек на нынешнюю ситуацию в России, как она аттестовалась в «Загадке медного дьявола», — «полный упадок нравов и тираническая власть золотого тельца».

Еще любопытнее показался заключительный пассаж: «Но спасутся в это время из народа твоего все, которые найдены будут записанными в книге».

В какой книге? Если члены Священной дружины считали себя «народом» Михаила, эти слова они могли истолкорать следующим образом: спасение обеспечено им при условии, что кто-то напишет про них книжку.

Иван Дмитриевич достал письмо, найденное в столе у Каменского. Он уже помнил его наизусть, но все-таки глазами прочел первую фразу: «Некоторое время назад мы приоткрыли перед Вами завесу тайны, скрывающей деятельность нашего братства». Не это ли имел в виду Каменский, когда говорил Тургеневу, что сюжет последней повести о Путилове был ему кем-то подсказан? Очевидно, «михайловцы», как «люди полуобразованные», на досуге зачитывались творениями Н. Доброго, видели в нем величайший талант и, узнав, кому принадлежит этот псевдоним, проинформировали Каменского о своем «братстве» в надежде найти себя «записанными в книге», которую на Страшном суде прочтет архангел Михаил. С них станется! Гайпель верно подметил: если им взбрело на ум истреблять служителей сатаны серебряными пулями, ума у них не палата.

В их письме, правда, выставлялась иная причина: «Мы надеялись, что полученные от нас конфиденциальные сведения Вы используете для того, чтобы с присущим Вам талантом, но в условно-аллегорической форме литературного произведения предупредить общество о нависшей над ним опасности». Подразумевалась, конечно же, угроза со стороны палладистов Бафомета, но недаром напротив этого объяснения Каменский сделал на полях первую из двух своих помет: «Не совсем так!» Он, следовательно, знал или догадывался, что они обратились к нему из других соображений.

Иван Дмитриевич взял лист бумаги и по пунктам прописал гипотетическую последовательность событий:

«1. Члены Священной дружины, они же „михайловцы“, сообщают о себе Каменскому. Для переговоров направлен этот косорылый, иначе он не был бы описан с такой фотографической точностью.

2. На основе его рассказа, но присочинив подземное логовище с фантастической машиной для убийства и виде статуи Бафомета и охоту за гадалками, которых, разумеется, никто не похищал и не убивал, Каменский пишет «Загадку медного дьявола».

3. Его информаторы обнаруживают, что в этой повести их чисто духовная, по-видимому, «борьба с силами зла и разрушения» представлена как «преступный фанатизм». Возмущенные, они принимают решение наказать автора и предупреждают его: «Вам вынесен смертный приговор, который еще может быть отменен, если Вы сами уничтожите свое сочинение, не дав ему выйти из типографии». Каменский, однако, сомневается, что они посмеют исполнить эту угрозу. Свои чувства он выражает второй пометой на полях: «Страшно ли? Пожалуй, нет».

4. Его предостерегли, что «при попытке предать дело гласности… приговор будет приведен в исполнение незамедлительно», тем не менее он обращается в «Голос». Об этом становится известно «михайловцам». Вечером 25 апреля один из них стреляет в Каменского, когда тот идет с Зильберфарбом по Караванной.

5. Испугавшись, Каменский отказывается от мысли сделать заявление для прессы. Чтобы укрыться от преследователей и переждать опасность, он добывает себе фальшивый паспорт на имя Зайцева Алексея Афанасьевича…»

Здесь, а отчасти еще раньше, начинались неясности. Поэтому следующие пункты Иван Дмитриевич записал в виде вопросов:

«6. Почему, пережив первое покушение, Каменский не забрал рукопись у Килина и не уничтожил ее? На что он рассчитывал?

7. Не был ли Губин «михайловцем»? Если да, не расправился ли он с Найдан-ваном как с человеком, готовым продать душу дьяволу?

8. Опять же если да, кто сообщил ему об этом?

9. Если, по словам Килина, «Загадка медного дьявола» только что вышла из печати и еще не поступила в продажу, каким образом рукопись попала к «михайловцам»? Кто-то на время выкрал ее? Или снял с нее копию? Кто?

10. Кто донес им, что Каменский решился на заявление для печати?»

Теоретически любой из близких ему людей мог сделать то, о чем шла речь в последних двух пунктах, но стоило присоединить к ним пункт восьмой, как отпадали все кандидатуры, кроме единственной. Лишь один человек имел возможность совершить и то, и другое, и третье.

«Довгайло», — крупными буквами вывел Иван Дмитриевич. И помельче: «Что связывает его с этими людьми?» Он прошагал к двери, распахнул ее и позвал:

— Гайпе-ель! Появился Константинов.

— Я, Иван Дмитриевич, — сказал он, — как раз хотел вам доложить, что нет его. Пропал Гайпель. Вчера ушел и до сих пор нету. С утра его мать прибегала. Никогда, говорит, такого не было, чтобы он дома не ночевал.

— Подождите минуточку, попросил Сафронов. — Тут в тетради листы не разрезаны.

— Но вообще-то, — передавая ему нож, заметил Иван Дмитриевич, — в то утро у меня еще были сомнения насчет Зйльберфарба: не обул ли он нас всех в чертовы лапти?

— Как это? — не понял Мжельский.

— Ну, значит, соврал и не кашлянул.

В редакцию «Голоса» Иван Дмитриевич прихватил с собой агента помоложе и побойчее, с револьвером — на тот случай, если опять обнаружится «хвост», но, сколько он ни оглядывался на улице, так никого и не высмотрел.

По дороге Иван Дмитриевич изменил маршрут и сначала заехал на Почтамтскую, в контору Килина. Тот оказался на месте.

— Скажите, — без обиняков приступил Иван Дмитриевич. — Каменский не просил вас отложить выпуск своей последней книжки? Я говорю о «Загадке медного дьявола».

— Откуда вы знаете? — насторожился Килин.

— Не важно. Значит, было такое?

— Было, хотя немного не так, как вы сказали.

— А как?

— Николай Евгеньевич хотел совсем забрать у меня рукопись.

— И чем он это мотивировал?

— Да ничем! А книжка была уже набрана, деньги за работу выплачены вперед. С какой стати? Я потому и отказался исполнить его просьбу, что он упорно не желал ничего мне объяснять.

<p>19</p>

Только Иван Дмитриевич уехал, Константинов сел пить чай с писарями. Сахар у него был свой. Тут же дверь отворилась, Валетко пропустил в комнату того самого оборванца в солдатских штанах, который позавчера сообщил о несчастье с Ванечкой. Константинов прыгнул к нему, схватил его за грудки:

— Сука! В остроге сгною! Рад будешь на своих же кишках удавиться, падла!… Кто тебя подослал?

— Чего вы, ваше благородие? — удивился тот. — Отпустите, я же сам пришел! Хочу все по правде рассказать, как дело-то было.

— Ну! Живо!

— Сперва рубль пожалуйте.

— Чего-о?

— Рубль, говорю, извольте пожаловать. Желательно серебряный.

— А по морданции не хочешь? Рубль ему!…

— За обман вы мне ни копейки не дали, так ведь? А правда, она денег стоит.

— Ладно, — меняя тон, сказал Константинов, — но тогда уж давай, брат, по совести. Ты меня позавчера обманул, с тебя за то причитается. Сегодня правду скажешь— причитается с меня. Вот и будем в расчете — ни ты мне ничего не должен, ни я тебе.

Крыть было нечем, поэтому босяк оставил всякую философию и на все константиновские софизмы твердил одно:

— Задаром ничего не скажу, хоть ноздри рвите.

— И вырвем, — посулил наконец Константинов. — Дождешься, падла!

Он велел запереть эту скотину в подвале и подошел к окну.

Было солнечно и сухо, но дул холодный ветер, временами настолько сильный, что вздрагивало в раме треснутое стекло. Тучи пыли неслись по улице, как всегда бывает в первые майские дни, когда еще не распустилась листва на деревьях.

Из записок Солодовникова

В тот год в Урге стояла необычная для начала мая жара. Подъехав как-то раз к Толе напоить лошадь, я увидел Джамби-гелуна, одного из наших бригадных лам. Именно он незадолго перед тем рассказал мне о приближающейся великой войне монголов и Ригден-Джапо с неверными. После нее и должен сойти на землю будда Майдари, ныне пребывающий в чине бодисатвы на вершине горы Сумеру.

Судьба этого незаурядного человека любопытна и сама по себе, но в свете дальнейших событий — особенно. Поэтому изложу вкратце его биографию.

Джамби-гелун происходил из племени дербетов, мальчиком был отдан в Эрдени-Дзу, а оттуда в числе наиболее способных учеников его отправили в тибетскую обитель Дре-Пунья. Там он получил ученую степень гелуна, но ни отшельничество, ни упорные занятия буддийской метафизикой не заставили его ощутить себя всего лишь случайным соединением случайных элементов мироздания. Джамби-гелун остался сыном степей, в его жилах бурлила густая темная кровь баторов Чингисхана, разжижить которую не могла никакая наука. Однажды в пылу богословского диспута он с такой силой хватил по голове своего оппонента, что тот свалился замертво. Арестованный, Джамби-гелун бежал из монастырской тюрьмы, зиму скрывался в горах, потом двинулся на север и года через полтора добрался до Пекина.

Благодаря знанию языков он сумел занять место переводчика при ямыне, составлявшем правительственные календари для окраин империи, но спокойная жизнь скоро ему прискучила, Джамби-гелун бросил дом, жену-китаянку и растворился в необозримых просторах Центральной Азии. Ходили слухи, будто он побывал и в пещерах Шамбалы, и в подземном царстве мангысов, демонических противников буддизма. Согласно третьему, менее поэтичному варианту его биографии, эти годы он провел у калмыков на Волге, чередуя, а то и совмещая мирские занятия с духовными: промышлял астрологией и конокрадством, держал торговлю при Тюменевском хуруле, одно время сидел в астраханской тюрьме. Видимо, там он выучился говорить и даже читать по-русски.

Лет десять назад Джамби-гелун объявился в Халхе, жил в разных монастырях, но нигде не прижился по причине, как я подозреваю, скверного характера. Наезжая в Ургу, он сблизился с князем Вандан-бэйле и под его влиянием стал пламенным поборником идеи национальной независимости, причем окрасил ее в мистические, мессианские тона. У нас в бригаде Джамби-гелун был фигурой уважаемой. В немалой степени его авторитет покоился на рассказах о якобы личном знакомстве с агентами Ригден-Джапо, которые всюду, в том числе в Петербурге, действуют на благо Монголии. Их активности он, в частности, приписывал военные поставки из России.

В тот день, когда я увидел его на берегу Толы, он, постирав свою монашескую курму и расстелив ее на горячей гальке, сидел рядом в ожидании, пока она высохнет. Он был совершенно гол. С шеи у него свисало множество амулетов-гау на черных от пота кожаных шнурках. Среди них меня заинтересовала маленькая православная иконка с изображением архангела Михаила. «Это Майдари», — сказал Джамби-гелун. Я удивился, тогда он стал объяснять мне, что будда Майдари известен всем народам, просто все изображают и называют его по-разному. Дня русских он— Михаил, для китайцев— Милэ, что даже звучит почти одинаково. Он — владыка будущего, его почитатели есть везде, хотя нередко они остаются в лоне собственных религий. Они чтят Майдари, не зная его подлинного имени, и служат ему, не догадываясь, чьей воле подчиняются и к какой цели направлены их усилия. В нужный момент всем им откроют особый способ разделывания сухожилий в мясе некоторых животных, по этой примете монголы опознают их и оставят в живых как заслуживших право стать подданными Ригден-Джапо и войти в царство Майдари. «Возможно, и вы, — быстро взглянув на меня, закончил Джамби-гелун, — сами о том не зная, относитесь к их числу».

Мадам Блаватская могла бы обнять его как брата. Все им сказанное показалось мне специфически монгольским отзвуком типичного для современной Европы религиозного эклектизма, но скоро я убедился, что аналогичные воззрения бытуют и среди русских поселенцев. Я тогда носился с идеей навербовать из них часть артиллерийской прислуги и с этой целью прибыл в поселок Мандал в четырех верстах от Урги, населенный перебравшимися сюда из Забайкалья раскольниками. Они без энтузиазма встретили мое предложение отобрать несколько холостых парней для участия в походе на Барс-хото, но не посмели ответить прямым отказом из нежелания ссориться с монголами.

Пока они совещались, я попросил разрешения осмотреть их молельню. Чтобы лишний раз не вызывать мое недовольство, согласие было дано, мне выделили провожатого, который отвел меня в убогое бревенчатое строение, похожее на бурятский зимник, но увенчанное крестом. Внутри, едва глаза привыкли к полумраку, я увидел большую танку с изображением Майдари. Мой провожатый объяснил мне, что это архангел Михаил, а Майдари — его монгольское имя. Далее с кое-какими вариациями я услышал приблизительно то же самое, о чем говорил Джамби-гелун: при конце времен, чей срок уже близок, архангел Михаил во главе небесной рати и своих земных адептов из разных стран, поклоняющихся ему под различными именами, будет сражаться с воинством сатаны, а после победы и Страшного суда, на котором он же займет место председательствующего, станет своего рода регентом при Иисусе Христе в его будущем вселенском царстве.

В молельне было чисто, пусто и почему-то попахивало плесенью, словно под половицами находился глубокий погреб, откуда лишь недавно ушли грунтовые воды. Напоследок я еще раз взглянул на изображение Майдари. Как все будды и бодисатвы, он восседал на лотосе, но, в отличие от остальных, не на обеих подвернутых под себя ногах, а на одной, другую приспустив вниз — в знак готовности сойти на землю. Пальцы его правой руки были сложены в подобие двоеперстного знамения, как у боярыни Морозовой на известной картине. Должно быть, это и привлекло к нему благосклонное внимание местных старообрядцев.

<p>20</p>

Зильберфарб оказался чернявым, как и следовало ожидать, молодым человеком с соответствующим носом и оттопыренными ушами, которыми, по мнению Константинова, это змеиное племя для того и обзавелось, чтобы их принимали за лопоухих дурачков.

В ответ на просьбу показать то письмо Каменского, где речь шла о предполагаемом заявлении для прессы, он сказал небрежно:

— По-моему, я его тогда же и выбросил. Переписал адрес и выбросил.

— Жаль, — заметил Иван Дмитриевич. — Такие документы надо сохранять.

— Но я же не знаю, во что выльется эта история! Каменский не та фигура, чтобы хранить его автографы.

— Не нам судить. Не современникам.

— Бросьте! После той встречи я прочел все его книжки, выпущенные под псевдонимом Н. Добрый. Чушь несусветная! Особенно эта… Забыл, как называется. Путилов там спасает супругу нашего посланника в Северо-Американских Штатах. Индейцы похитили ее, когда она гуляла в окрестностях Вашингтона со своей ручной обезьянкой Микки.

— Кто вам раскрыл его псевдоним?

— Приказчик в первой же книжной лавке. Он же сказал, что последняя из этих книжечек — «Секрет афинской камеи». Каменский говорил, что из нее мне станет ясно, кто и зачем хочет его убить, но я ничего не понял. Опять какие-то кровожадные дикари, джунгли, обезьяны.

— Обезьян там нет.

— А что есть? Если вы ее читали, объясните мне, какие тут могут быть параллели! Лично я вижу единственную. Поскольку Каменский раньше жил в Монголии…

— Откуда вам это известно?

— Полгода назад мы напечатали одну его статью, публицистическую, но разбавленную личными воспоминаниями. В ней доказывалось, что монголы скоро восстанут против Пекина, и содержался пламенный призыв к общественности: мол, мы, русские, должны помочь им в борьбе за свободу, как помогли нашим братьям на Балканах. Тема показалась нам актуальной, и написано было с подкупающей искренностью. Хотите взглянуть?

Порывшись в ящике стола, Зильберфарб достал нужный номер за октябрь прошлого года. Иван Дмитриевич начал читать со второй колонки: «Искусственно созданное величие Китая хотя и ослепляло Азию, пока народы ее не вошли в непосредственное общение с другими государствами, но, судя по отношению к китайцам жителей Монголии, владычество это не возбуждало ни симпатий, ни сколько-нибудь прочных привязанностей. Установления китайской гражданственности не несли в себе одушевляющих начал. С головами, набитыми отвлеченными принципами китайской морали, с умом, отуманенным корыстью и опиумом, и с пустыми карманами чины всех рангов заботятся прежде всего о возможно быстром наполнении пустоты этих карманов. Под лапами китайского дракона глохнет дух предприимчивости, убивается стремление к возрождению национальной культуры, — все обрекается мертвящему застою и удерживается в рабском повиновении страхом немилосердного возмездия, каковое постигло поголовно истребленных джунгар…»

Он выхватил еще два-три абзаца из середины: «Китайцы по натуре трусливы и в борьбе рассчитывают не столько на смелость, сколько на пассивное сопротивление. Они боятся непогоды, не переносят холода; кроме того, военная служба у них не пользуется почетом и составляет ремесло тех неудачников, кому не удалось проложить доступ к гражданской службе или подыскать себе дело, обеспечивающее существование. Как правило, китайские офицеры — люди сомнительных нравственных качеств, и понятие о долге, представляющее собой неотъемлемую принадлежность воина, для них попросту не существует. В самом внешнем виде китайца нет ничего мужественного и воинственного, ни один народ в мире не имеет так мало военных песен и не прославляет с таким постоянством радости мирного труда. Не то что монголы! Они являют собой полную противоположность…»

— Так вот, — закончил Зильберфарб, — Каменский жил в Монголии, как профессор Лукасевич из «Секрета афинской камеи»— в Африке. Может быть, он тоже вывез оттуда что-то такое, что для кочевников является национальной святыней?

— Каменский сам прислал эту книжечку в редакцию?

— Нет, я купил ее в лавке вместе с другими сочинениями Н. Доброго. Если бы он выполнил свое обещание, я упомянул бы об этом в моей статье.

— Между прочим, статья ваша написана очень ярко, — похвалил Иван Дмитриевич. — Чувствуется мастерское владение словом.

— Благодарю.

— Так и видишь эту зловещую карету на пустынной вечерней улице, этого кучера в маске.

— Благодарю, благодарю.

— Замечательно! Просто диву даешься, как удалось вам столь зримо изобразить то, чего вы в глаза не видывали.

— Что-о?-очнулся Зильберфарб, убаюканный предыдущими комплиментами.

— Не секрет, — напористо продолжал Иван Дмитриевич, — с зимы тираж «Голоса» стремительно падал, зато вчерашний выпуск с вашей сенсационной статьей расхватали еще до полудня. Я справлялся у газетчиков. Примите мои поздравления! Рекламный трюк был задуман блестяще и, будем надеяться, принесет желанные плоды. Жаль только, что вы подрываете у русских людей доверие к печатному слову.

— Вот как? Вы не верите мне?

— Виноват, не верю. Как природный русак, я по натуре доверчив, но этот злодей в маске, эта балаганная пальба, фанатики, смертный приговор… Черт-те что! Почище, чем у Н. Доброго.

Зильберфарб молча взял со стола конверт, вынул из него лист почтовой бумаги, исписанный чьей-то незнакомой рукой.

«Ознакомившись с напечатанной в вашей газете статьей г. Зильберфарба, — прочел Иван Дмитриевич, — в которой автор просит откликнуться всех, кто, цитирую, „около 9 ч. вечера 25 апреля с.г. видел в районе Караванной ул. карету с черным клеенчатым верхом, без фонаря, с кучером в маске, или слышал звук выстрела, могу засвидетельствовать…“

— Вот, пожалуйста, еще письмо, — сказал Зильберфарб. — И еще.

«В указанный день и час я выходил гулять с собакой, и мимо меня проехала черная карета с кучером в маске. Спустя две-три минуты из-за угла донесся Выстрел…»

«Мы с мужем возвращались домой, вдруг он сказал: смотри! Я посмотрела…» Подписи всюду разборчивы. Адреса прилагаются.

— Если угодно, могу поцеловать крест, — предложил Зильберфарб, вытягивая из-под рубахи цепочку с нательным крестом. — Хотя мне известно русское присловье: конь леченый, вор прощеный, жид крещеный…

— Впервые слышу о существовании этой триады, — ответил Иван Дмитриевич.

В глубине души он и раньше знал, что Зильберфарб не лжет, нечего было его и провоцировать, но теперь отпали все сомнения. Извинившись, Иван Дмитриевич вышел на улицу, уселся в экипаж. Тронулись, и вот тогда-то, отталкиваясь от евреев и христиан, а также от лунного света, который, с одной стороны, плодит нечисть, но, с другой, застывает под землей и обращается в серебро, эту же нечисть изгоняющее, он по-новому взглянул на ситуацию, описанную в «Загадке медного дьявола». Показалась подозрительной та как бы священная, но почему-то нуждающаяся в постоянных оправданиях, почти животная, но в то же время с уклоном в истерику чудовищная ненависть, с какой эти фанатики преследовали своих якобы идейных противников. С такой суетливой страстью обрушиваются лишь на что-то бесконечно родное, за то и ненавидимое, что невозможно забыть о своем с ним родстве. Отсюда вытекала мысль, что члены Священной дружины когда-то составляли единое целое с палладистами Бафомета или, по крайней мере, вышли с ними из одного лона. Это был, всего лишь способ задержать в памяти смутную догадку, пока еще ускользающую от словесных сетей, попытка наспех очертить абрис уходящей во тьму тени.

— Гайпель не появлялся? — спросил он у выбежавшего навстречу Константинова.

— Нет, Иван Дмитриевич, но есть важная новость… Приволокли оборванца. Тот опять завел было песню про рубль, желательно серебряный, который ему должны пожаловать за открытие правды, но быстро смекнул, что перед ним не та публика, чтобы долго слушать такие романсы.

— Иду я позавчера по Караванной, — начал он эпическим речитативом, — останавливает меня одна дамочка. «Хочешь, — спрашивает, — рубль заработать?» — «Смотря какая работа», — говорю. Она говорит: «Вот тебе рубль, беги в Сыскное отделение, там тебе еще рубль дадут, а то и два. Скажешь им…»

— Дамочка или барышня? — перебил Иван Дмитриевич.

— На личико барышня, а так-то черт ее разберет! Но под руку с мужчиной, как дамочка.

— Мужчина молодой или старый?

— Молодой, но малахольный.

— Студент?

— Все-то вы знаете! — подольстился оборванец. На этом допрос закончился. Константинов спросил: — И что теперь с ним делать?

— Гнать, — сказал Иван Дмитриевич. — В три шеи, на все четыре стороны.

<p>21</p>

Роговы жили на Кирочной, в номерах Миллера. На стук никто не отозвался, дверь была заперта на ключ, но коридорный открыл ее своим ключом. Ответственность за это Иван Дмитриевич взял на себя. Позавчера хозяева сыграли с ним такую штуку, что теперь он позволил себе провести обыск в их отсутствие и без понятых, в полном одиночестве.

Глаз отметил неприбранную постель, пыль на книжных полках, апельсиновую кожуру под кроватью, скомканный дамский чулок в углу. Письменный стол был тут единственным оазисом порядка. В первом же выдвинутом ящике обнаружилась толстая папка с переводом «Драгоценного зерцала сокровенной мудрости». Памятник монгольской общественной мысли эпохи Абатай-хана, вспомнил Иван Дмитриевич. Самой мудрости было немного, страничек на пятьдесят. Приложения в несколько раз превосходили по объему основной текст. Фундаментальная вступительная статья, генеалогические и хронологические таблицы, обширный комментарий, два индекса, словарь терминов, приводимых на языке оригинала.

В последнем Иван Дмитриевич отыскал слово «Габала (габбала)» и прочел:

«Ритуальная чаша для сбора крови жертвенных животных.

Изготавливается из верхней части опиленного по параллели глазной орбиты черепа девственника, который умер ненасильственной смертью и при жизни не убил ни одного живого существа. На внутренней и внешней стороне такого черепа должны находиться определенные знаки в виде впадин и линий, возникшие естественным путем, но имеющие форму некоторых букв тибетского алфавита или священных буддийских символов. Поскольку совокупность этих примет в природе встречается редко, а в сочетании с требованиями, предъявляемыми к жизни и смерти владельца черепа, еще реже, настоящая Г. считается предметом высочайшей ценности. Употребляется при магических обрядах, связанных с культом докшитов». Иван Дмитриевич нашел и это слово:

«ДОКШИТЫ, они же шагиусан (монг.), срунма (тиб.), дхар-мапала (санскр.). Грозные стражи и хранители буддизма, призванные карать грешников и сражаться с теми, кто препятствует распространению „желтой религии“ или причиняет зло ламам. Различают восемь главных Д., т.н. Восемь Ужасных: Чойжал (Эрлик-хан), Чжам-саран (Бег-Дзе), Эхин-Тэнгри, Дурбэн-Ни гурту, Махагала, Цаган-Махагала, Намсарай и Памба. Изображаются в облике демонических существ. См. также Коммент., прим, к с. 38».

Выполнив это указание, Иван Дмитриевич узнал следующее: «В связи с культом докшитов большой интерес представляют воззрения монголов на фигуру сатаны, сведения о котором они получили от наших раскольников, переселившихся в Забайкалье и даже в саму Халху. По данному поводу существует два мнения.

1. Монголы считают, что дьявол есть один из Восьми Ужасных, причем не Чойжал, как естественно было бы предположить, учитывая его роль владыки ада, но Чжамсаран как самый из всех воинственный. Являясь чем-то вроде буддийского агента в христианском лагере, он препятствует распространению на восток «русской веры» («орос хаджин»), разлагает ее изнутри и тем самым приближает конечный триумф «желтой религии» во всемирном масштабе. Это, как известно, произойдет после великой войны Ригден-Джапо и монголов с неверными. Такую мысль высказал один из лам монастыря Гандан-Тэгчинлин в беседе с нашим бывшим консулом в Урге г. Каменским, как он о том пишет в своей книге «Русский дипломат в стране золотых будд».

2. Монголы считают, что дьявол есть не докшит, а христианский аналог докшита, защищающий «русскую веру» точно так же, как Восемь Ужасных защищают буддизм. Таково мнение проф. П.Ф. Довгайло, вынесенное им из пребывания в монастыре Эрдени-Дзу».

Все это на Сафронова подействовало усыпляюще. Он перестал записывать, а в итоге потерял нить повествования: вдруг обнаружилось, что Иван Дмитриевич рассказывает уже о каком-то дачном поселке, при въезде в который он отпустил извозчика и пошел по пустынной улице, глядя на заколоченные окна домов. Стояла ранняя весна, дачников еще не было. В полуверсте, за песчаными дюнами, блестело море. Он прошагал через весь поселок и на отшибе увидел крытую драньем рыбацкую хижину. Это и была цель его путешествия.

Сафронов ничего не понимал, но спрашивать не решался. Он надеялся, что из дальнейшего все станет ясно само собой.

«Перед хижиной находился крошечный садик с двумя-тремя подагрическими яблонями и еще голыми кустами сирени, — рассказывал Иван Дмитриевич. — Здесь же сидел на корточках безобразный старик в лохмотьях, страшно худой, с нечистыми глазами. Он что-то чертил веткой в золе прогоревшего костра. Изучающе оглядев меня, он спросил: „Куда вы идете?“ — „В вечное пламя“, — ответил я так, как меня научили. „Откуда вы пришли?“ — задал он следующий вопрос. „Из вечного пламени“, — ответил я. Мои ответы успокоили его настолько, что он перешел на „ты“ и продолжал более благожелательно: „Скажи, сколько тебе лет?“ — „Одиннадцать“, — сказал я, зная, что это число считается у демонопоклонников священным. В нем содержится излишек совершенного числа „10“, адская прибавка, разрушающая божественную гармонию Вселенной. Кроме того, число „11“ состоит из двух единиц, что символизирует собой двойное первоначало мира и, следовательно, претензию дьявола на то, чтобы быть не тварью, взбунтовавшейся против Творца, но создателем всего сущего наравне с Богом.

Услышав мой ответ, старик встал и отворил передо мной дверь хижины. Мы вошли в темное помещение, явно нежилое, заваленное всякой рухлядью. Ржавые тазы и ведра, сломанные садовые инструменты, гнилые доски и кучи разного хлама, пересыпанного битым стеклом, громоздились, однако, таким образом, что оставляли свободной видневшуюся в земляном полу крышку погреба. Мой провожатый откинул ее, я увидел уходящий во тьму сруб наподобие колодезного. Лестницу заменяли вбитые в бревна железные скобы. Старик без слов дал мне понять, что должен остаться наверху, Незаметно для него осенив себя крестным знамением, я стал спускаться.

Снизу тянуло холодом, плесенью, древесной трухой. На ощупь я прикинул расстояние между двумя соседними скобами, сосчитал ступени и вычислил, что к тому времени, когда моя нога коснулась дна этого колодца, земная поверхность простиралась надо мной приблизительно в пяти саженях. Было сыро и холодно, пахло, как в старой, плохо просушенной с осени овощной яме. Ощущалась близость грунтовых вод. Глаза уже привыкли к темноте, я заметил в одной из стен узкий лаз, окрашенный далеким светом, и, протиснувшись в него, двинулся в ту сторону, откуда навстречу мне сочился этот красноватый трепещущий свет. Через каждые пять-шесть шагов потолок тоннеля был подперт бревнами. Временами слышался тревожный шорох осыпающейся земли, под ногами чавкало.

Через особенно грязные места были переброшены доски. По двум таким доскам я вошел в открытую дверь под мощной бревенчатой притолокой и очутился в просторной зале, освещенной несколькими укрепленными по стенам факелами. Пол здесь был выложен торцами. Три или четыре пары столбов, образуя своеобразную галерею, поддерживали потолочные балки. Вся эта довольно примитивная крепежная конструкция оставляла ощущение ненадежности.

В зале находились десятка два мужчин и женщин в черных масках, но одетых в самое обыкновенное верхнее платье, подходящее, правда, скорее для зимы, чем для начала мая. Должно быть, по опыту прежних сборищ они знали, что в любую погоду здесь не жарко. Полы одежды у многих были перемазаны глиной. Шинели, пальто с меховыми воротниками, шубки и ватные дульеты на дамах произвели на меня гораздо более тягостное впечатление, чем если бы, как я того ожидал, передо мной предстали фигуры в каких-нибудь экзотических восточных нарядах.

Когда я вошел, предварительно надев маску, никто не обратил на меня внимания. Видимо, эти люди считали свою систему конспирации абсолютно неуязвимой и были уверены, что посторонний сюда проникнуть не может. Взявшись за руки в известной манере демонопоклонников, то есть сцепив согнутые в крючок указательные пальцы, они чинно, как дети, водили хоровод вокруг стоявшей в центре залы статуи Бафомета. Я увидел знакомую бычью морду с ощеренной пастью и четырьмя обнаженными клыками, жирную грудь, чешуйчатый живот, драпировку ниже пояса, из-под которой выставлялись окрашенные в красный цвет собачьи лапы. Позеленевшая медь создавала иллюзию шерстистого тела, на губах змеилась отвратительная улыбка всезнания. Распахнутые для объятия лапы живо напомнили мне, какой конец меня ожидает, если я буду разоблачен и не успею улизнуть в глинистый лаз. Его размеры не позволили бы палладистам действовать скопом. Стоило мне нырнуть в узкий тоннель за дверью, и я мог спокойно отступить по нему до самого колодца, держа преследователей на мушке.

Стоя у входа, я почувствовал на себе взгляд высокого мужчины в накинутой поверх пальто черной крылатке, единственного, кто не участвовал в хороводе. Его осанка, манера держаться, все свидетельствовало, что это и есть Великий мастер палладистов Бафомета. Маска скрывала его лицо, широкая крылатка — очертания фигуры, и все-таки мне показалось, что где-то я уже видел этого человека. Я нащупал в кармане револьвер, догадываясь, что у него, вероятно, возникли те же мысли в отношении меня, но в следующий момент он то ли успокоился, то ли решил не торопиться с выводами и властным движением затянутой в перчатку руки указал мне встать в общий круг.

Я вклинился между дородной матроной в лисьей шубе и субтильным господином в чиновничьей шинели. Петлицы на ней были предусмотрительно обтянуты траурным крепом, дабы скрыть, по какому ведомству он служит. Этим доказывалось, что все они не слишком-то доверяют друг другу. Своими согнутыми в крючок пальцами я уцепился за пальцы соседей, и мы поскакали.

Хоровод кружился все быстрее, по знаку Великого мастера палладисты затянули свой гимн. Его мелодия оказалась проста, как мычание, но в словах была странная, дикая и сумрачная поэзия. Чтобы не быть уличенным в незнании священного текста, мне пришлось проявить чудеса изворотливости. Как только звучало первое слово очередной строки, я подхватывал его со второго слога, а одновременно по содержанию, ритму и рифмам старался угадать продолжение. В большинстве случаев мне это удавалось. Протяжный напев облегчал мою задачу, я пел вместе со всеми и лишь в некоторых, особенно богохульных местах ограничивался мелодией без слов.

Смысл гимна был тот, что адское пламя есть альфа и омега всякой мудрости, в геенне огненной душа вмещает в себя все тайны мироздания и закаляется, как меч, поэтому Бог обманом завлекает людей в райские кущи, дабы сохранить свою власть над Вселенной.

Но истинный палладист знает правду и всей душой стремится в вечное пламя. Разумеется, все хорошее не дается даром, все это надо заслужить, чем они в данный момент и занимались. Каждый куплет заканчивался славословиями Бафомету. Своей неумеренной льстивостью они напоминали титулы, которыми жрецы награждают какого-нибудь туземного царька, уверяя беднягу, что весь мир с благоговением взирает на его хижину из пальмовых листьев, прошитых рыбьими кишками и для прочности обмазанных свиным дерьмом.

Неожиданно Великий мастер подошел к низкой, но прочной дверце в стене, отодвинул засов и вскричал: «Микки! Мы ждем тебя!» — «Микки! — не переставая кружиться, завопили палладисты и я вместе с ними. — Выходи, Микки!» Глядя на медленно отворяющуюся дверцу, я не без опаски ждал, что произойдет дальше. За дверцей открылась глубокая ниша, оттуда на четвереньках выползла довольно крупная обезьяна, видимо, дрессированная, потому что она сноровисто поднялась на задние лапы и, ворча и раскачиваясь, направилась прямо ко мне. Все замерли, сосед внезапно отцепил свой палец от моего. Сердце у меня сжалось, но обезьяна проковыляла между ним и мной, не обращая на нас внимания. Едва она оказалась внутри круга, мы опять сцепили пальцы. Хоровод наш двинулся прежним порядком, обтекая обезьяну, которая издала боевой клич и с воинственными ужимками принялась прыгать вокруг статуи Бафомета, как бы пытаясь его атаковать. Лишь тогда я все понял. Гнусный фарс изображал борьбу того, кому мы только что пели осанну, с тем, чье имя было низведено до кощунственной клички, чей грозный облик архангела пародировала эта тварь. Ярость душила меня, но я заставил себя крепиться и наблюдать.

Мы кружились, набирая скорость, подчиняясь темпу, который взмахами руки задавал нам Великий мастер. Сам он все так же стоял в стороне. Иногда, как на хлыстовских радениях, кто-то из палладистов истерически провозглашал что-нибудь вроде следующего: «Душа солнц отвечает на вздох цветов!» Или: «Роза мира, цебраэль!» На эти маловразумительные оповещения хор откликался еще большей невнятицей. Тем временем храбрый Микки продолжал наскакивать на их палладиум. Медный дьявол оставался неподвижен. Очевидно, механизм должен был сработать позже. Я сосчитал еле заметные отверстия, откуда выступят смертоносные жала. Их было одиннадцать.

Раздался чей-то истошный вопль: «Меч! Дайте меч Великому мастеру!» Явился артиллерийский, насколько я в состоянии судить, тесак, вполне заурядный, но с нарисованными на клинке знаками монгольского алфавита «соёмбо», которые они, видимо, считали магическими. Какой-то шустрый адепт благоговейно поднес этот тесак господину в крылатке. Поцеловав лезвие, тот молча вступил в раздавшийся перед ним круг и занял позицию плечом к плечу с Бафометом. Теперь их стало двое против одного.

Микки заскулил, прикрыл лапами морду и попытался бежать с поля боя, но мы сдвинулись теснее, отрезая ему все пути к отступлению. Я с ужасом осознал, что в ближайшие минуты нам предстоит сжать кольцо и загнать бедную обезьяну в объятия Бафомета. Вероятно, это надо было понимать так, что, когда владыка тьмы изнемог в последней битве с архистратигом небесных сил, когда победа начала клониться на сторону последнего, тут-то мы, то есть палладисты во главе с Великим мастером, и подоспели на выручку.

Несколько не опасных, но чувствительных уколов, нанесенных острием тесака, лишили Микки воли к сопротивлению. Он опустился на четвереньки и попробовал проскользнуть между ногами участников хоровода. Всюду его встречали яростными пинками. Тогда, тоже озверев, он с рычанием стал метаться внутри круга, выискивая слабое звено в окружавшей его живой цепи. Два-три наскока не увенчались успехом, всякий раз его отбрасывали назад. В отчаянии он уже кого-то куснул, кого-то цапнул когтями. Пролилась первая кровь. Палладисты, надо отдать им должное, проявляли завидную силу духа. Никто не дрогнул, хотя руки и лица у многих были в крови. Там, где напор доведенной до бешенства обезьяны становился особенно силен, на помощь приходил Великий мастер со своим тесаком, и Микки, скалясь, отступал.

Меня мутило от мерзости всего происходившего на моих глазах и при моем участии, но, чтобы не выдать себя, я не мог ни вступиться за истязуемое животное, ни просто бежать. Оставалось утешаться мыслью, что Микки — их последняя жертва, и жертва не напрасная: если сегодня они меня не разоблачат, в следующий раз для них все будет кончено.

Наконец Микки сдался. Затравленно озираясь, он забился под ноги Бафомету. Наш натиск ослаб, теперь мы окружали загнанного зверя не одним кольцом, а двумя. Передние подступили к нему вплотную, но он даже не огрызался, лишь тяжело вздыхал и смотрел на нас полными смертельной тоски глазами.

Я уже находился в полуобморочном состоянии, когда Великий мастер встал перед скорчившейся на полу обезьяной и начал плашмя бить ее тесаком по передним лапам, вынуждая подняться на задние. Поскуливая, Микки выполнил то, что от него требовалось. Должно быть, он еще надеялся послушанием облегчить свою участь. Тогда Великий мастер принялся лупить его по задним лапам, а палладисты сдвинулись еще теснее, оставляя ему единственную возможность спастись от безжалостных ударов — вскарабкаться по статуе Бафомета, как по дереву. Повизгивая, Микки полез по ней вверх, и в ту же секунду раздался щелчок приведенного в действие механизма. Распахнутые лапы чудовища стремительно сошлись. Из них, а также из других членов с лязгом выдвинулись ужасные стальные жала. Все они были парные, лишь один, самый страшный, выступивший напротив того места, где у жертвы должно находиться сердце, пары не имел.

Содрогнувшись, я увидел, как Микки, пронзенный одиннадцатью клинками, с хрипом бьется в объятиях медного дьявола. Кровь потекла на пол, но в агонии, прежде чем умереть, непроизвольным судорожным движением лапы он сорвал маску с лица Великого мастера и при этом когтями оцарапал ему шею. Я едва не вскрикнул, узнав этого человека. Передо мной был…»

Иван Дмитриевич умел держать артистическую паузу, но сейчас она затянулась настолько, что Мжельский не вытерпел:

— Ну и кто же это был?

— В тот вечер я еще не знал кто.

— Но ведь вы говорите, что узнали этого человека, — напомнил Сафронов.

— Вы плохо меня слушаете. Я лишь изложил содержание записей, найденных мною в столе у Рогова. Сверху лежало «Драгоценное зерцало сокровенной мудрости», под ним -этот мемуар с незаконченной последней фразой. Рогов писал от первого лица, я так и пересказал.

— Какая-то у него больная фантазия, — заметил Мжельский. -Я тоже сперва так подумал, но затем вынужден был переменить свое мнение.

— И сочли его фантазию здоровой?

— Я понял, что это не фантазия, — пояснил Иван Дмитриевич.

<p>22</p>

Выйдя из номеров Миллера на Кирочную, Иван Дмитриевич забыл, что приехал сюда на казенных лошадях, и направился к стоявшему возле ворот извозчику. Тот, однако, еще издали, почему-то меняясь в лице, хрипло сказал: «Занят!» Лицо его показалось знакомым, но тут сзади набежал полицейский кучер, Иван Дмитриевич пошел с ним к своему экипажу и лишь у себя в подъезде вспомнил, что этот же извозчик позавчера вечером, после разговора с Каменской и Филиным, отвез его домой из Караванной. Вряд ли такое совпадение могло быть случайным.

В восемь часов он был дома, но, несмотря на относительно раннее возвращение, жена встретила его в своей обычной манере:

— Страшно смотреть, на кого ты стал похож…

— Скажи еще, — подсказал Иван Дмитриевич, — что такой цвет лица бывает у больных раком желудка.

— Смотри, накаркаешь! Кстати, утром я дала тебе зонт. Где он?

— Оставил на службе.

— Но ты приехал с другой стороны, я в окно видела. — Да, у меня были дела в городе.

— Ты, значит, — угрожающе спросила жена, — не брал с собой зонт, когда ездил по делам?

— Зачем? Дождя же не было.

— А если бы был? И если завтра с утра будет? Сколько раз ты обещал мне всегда брать с собой зонт!

— Я всегда беру…

— Тогда где он?

— Забыл у любовницы, — сказал Иван Дмитриевич, проходя в умывальную комнату.

Жена побежала за ним, взывая:

— Никогда не смей так шутить! Слышишь? Никогда!

В ожидании ужина он зашел к Ванечке, мельком взглянул на предъявленную ему тетрадь с мыслями старца при взгляде на заходящее солнце, но читать не стал, вместо этого лег на диван у себя в кабинете, закинул руки за голову и ягодицей почувствовал какую-то иголку. Кольнула единственная, а под пальцами их там оказалось несколько, воткнутых во что-то маленькое, мягкое. Он зажег лампу. Это была тряпичная куколка явно мужского пола, чем-то неуловимо похожая на него самого. Тем неприятнее было видеть всаженные в нее с разных сторон короткие толстые иглы. Не считая, он сразу понял, что их должно быть одиннадцать. Так и вышло.

Иван Дмитриевич спрятал находку в шкаф, позвал жену и, ничего ей не объясняя, осведомился, кто приходил в его отсутствие.

— Нина Николаевна, почтальон, два товарища Ванечки по гимназии, — перечислила жена. — Больше никого не было.

— Понятно. Ты тут без меня окно, случайно, не открывала?

— Да, я проветривала.

— Какое окно? То или это?

— Это, — указала она ближайшее к дивану. — Д что тебе не нравится?

— Пахнет чем-то, — на скорую руку соврал Иван Дмитриевич.

— Ничего не чувствую, — сказала жена. — Когда у человека больной желудок, его всюду преследуют дурные запахи.

Выпроводив ее, он подошел к окну и выглянул на улицу. Жили они на втором этаже, так что снизу забросить сюда эту куколку не составляло труда. Он примерил к себе фразу, которую в сходной ситуации Каменский написал на полях полученного им письма: «Страшно ли?» Пожалуй, нет, но сердце ныло, как бывает во сне, когда стоишь на пороге тайны и знаешь, что в самой загадке — смерть, а в разгадке — ужас продолжения жизни наедине с тем, что готово тебе открыться за этим порогом.

Из записок Солодовникова

Возле поселка Дзун-Модо в тридцати верстах от Урги находилась полуразрушенная крепость, и я долго убеждал командование бригады, что сама судьба послала нам этот полигон, чтобы поучиться штурмом брать такого рода укрепления. В конце концов со мной согласились, понимая, что поход на Барс-хото все равно неизбежен, вопрос только в сроках. Для тренировок были сколочены осадные лестницы, которые я предполагал взять с собой к Барс-хото, расположенному в голой степи на границах Гоби. У меня были большие сомнения, что нам удастся дотащить

туда пушки.

Крепость вблизи Дзун-Модо представляла собой единственную стену с двумя башнями по краям. Остальных трех стен, призванных вместе с этой образовать прямоугольник на вершине травянистого холма, не было вообще, не проглядывали даже остатки фундамента. Можно было допустить, что их разобрали на кирпичи, если бы знать, кому тут мог понадобиться кирпич. Монголы жили в юртах, фанзы в Дзун-Модо были глиняные, и хотя из кирпичей складывали очаги во дворах, вряд ли в их пламени сумели растрескаться три крепостные стены. Что помещалось внутри стен, тоже оставалось загадкой. Сейчас там не было ничего, кроме тарбаганьих нор.

Впоследствии я узнал, что крепость просто не достроили. Действительно, ощущалось в ней что-то ненатуральное, свойственное сооружениям не разрушенным, а начатым и незаконченным. Монголы объясняли это предательским убийством хошунного князя Найдан-вана, чья ставка располагалась некогда в Дзун-Модо и который якобы заложил здесь крепость, собираясь опереться на нее в борьбе за независимость Халхи.

Про этого Найдан-вана рассказывали какую-то совершенно мифическую историю. Будто бы лет тридцать или сорок назад он отправился в Петербург, чтобы для войны с Пекином просить помощи у Цаган-хагана, то есть Александра II или Александра III, и тот проникся к нему такой любовью, что пожелал стать его братом. Они решили испить кумыс из одной чаши, добавив туда каждый по три капли своей крови, но китайцы отравили нож Найдан-вана, он умер, как только порезал себе палец для этой процедуры. После его смерти строительство прекратилось, успели возвести лишь одну стену. Теперь она стояла в пустоте, ничто ни от чего не защищая, бессмысленная, как причуда азиатского деспота, но поражала строгостью кладки и безукоризненными линиями рельефа. Казалось, строители знали, что им не дано будет довести дело до конца, и, чтобы забыть про обреченность замысла, старательно углублялись в детали, как бывает, когда привычка к добросовестности и чувство долга заменяют веру в успех. Это я постиг на собственном опыте.

Цэрики угрюмой кучей сгрудились у подножия холма. Я приказал им разобрать осадные лестницы, но тут же встал вопрос, как лучше нести их при штурме, крючьями вперед или назад. Непонятно было, удобнее ли под обстрелом поднимать и приставлять к стене передний конец или, наоборот, заносить задний. Несколько добровольцев попробовали так и этак, я засек время и остановился на первом варианте.

Затем с помощью офицеров я распределил цэриков по группам в зависимости от рода оружия. Вначале предстояло идти тем, кто имел пики и мог поражать воображаемых защитников крепости прямо с лестничных перекладин, за ними пойдут те, что с саблями. Винтовки должны висеть за спиной, в рукопашной схватке они бесполезны. Оставшиеся будут снизу поддерживать атакующих ружейным и пулеметным огнем.

Пулеметы ударили дружно, едва сигнальщик в лисьем треухе затрубил в свою раковину. Они били по гребню стены, по зубцам. Пулеметчики пристрелялись, тогда я подал знак второму трубачу, и еще одна раковина, с более высоким и пронзительным звуком, присоединилась к первой. Это был сигнал к началу штурма. Цэрики полезли вверх по холму, добрались до стены, приставили к ней лестницы, но тем и ограничились. Некоторые присели, а то и прилегли, со страхом вслушиваясь в пение летящих над ними пуль. Согласно моему приказу, в этот момент стрельба должна была умолкнуть, но она не умолкала. Стрелки вошли в раж. Видно было, как над зубцами стены взлетает красноватая пыль и сыплется кирпичная крошка.

Я распорядился начинать все сначала. Опять загудели раковины. При том, что монголы никогда не видели моря, не умеют плавать и даже не едят рыбу, потому что ламы запрещают употреблять в пищу существа с глазами без век, они отказывались подчиняться обычным сигнальным горнам, но с трепетом внимали этим порождениям океанских пучин. В их роговых извивах звук скручивался и винтообразно проникал в ухо. Ушная раковина откликалась морской, словно когда-то они рядом лежали на дне и сохранили память о былом родстве. Вспоминая легенду, вычитанную у Анри Брюссона, я смотрел, как цэрики с лестницами карабкаются по холму, но теперь стрельба стихла много раньше, чем они достигли крепостной стены.

Когда начали в третий раз, со стороны Дзун-Модо показались трое верховых. Один из них еще издали, привстав на стременах, что-то прокричал радостным голосом. «Он призывает нас веселиться, — объяснил мой переводчик, — вчера Богдо-гэгэну стало лучше. Его высокосвятейшество поправляется». Я сразу оценил все последствия этого сообщения. Оно означало, что почти открытая борьба за власть между князьями и ламской партией вновь переходит в латентную фазу, и бригаду больше не будут задерживать в Урге.

Всадники подъехали, старший подал пакет с печатью военного министерства. Письмо информировало меня о следующем: святейший Чойджин-лама, главный государственный оракул, чья мудрость вознеслась выше горы Сумеру, он же родной брат Богдо-гэгэна Восьмого, путем длительных гаданий установил, что наиболее благоприятным днем для похода на Барс-хото является 15-й день четвертой Луны 2-го года Эры Многими Возведенного. Рядом приводилась та же дата по юлианскому календарю. До нее оставалось меньше недели, и хотя я сам готовил и торопил эту экспедицию, в тот момент у меня вдруг придавило сердце.

Часть II. Хубилган

Глава 5

Фантом из Эрдени-Дзу

<p>23</p>

На следующий день, в пятницу, Иван Дмитриевич не пошел ни на службу, ни на похороны Каменского, хотя давно взял себе за правило присутствовать на похоронах тех лиц, убийство которых в данное время расследовал. К концу недели отношения с женой испортились настолько, что лучше было денек посидеть дома. Он подумал об этом еще вчера и вчера же велел Константинову побывать на кладбище, проследить, как будут вести себя Зиночка с мужем. На всякий случай Иван Дмитриевич предпочел Ванечку в гимназию не пускать. После завтрака, усадив его за французский, жена опять забралась в постель. Это было подано как большая жертва с ее стороны. Ей, мол, вовсе не хочется спать, но она себя заставляет, чтобы радовать мужа здоровым цветом лица.

— Нина Николаевна говорит, что забота о близких начинается с заботы о себе, — сказала жена, удаляясь в спальню. — В молодости я таких вещей не понимала, а теперь очень даже понимаю.

— Что за Нина Николаевна?

— Нина Николаевна с третьего этажа, супруга Павла Семеновича. Она рекомендовала мне портниху, у которой я шила капотик.

Пройдя в кабинет, Иван Дмитриевич открыл окно и выглянул на улицу. В конце квартала маячила фигура Валетко. Ему велено было встать здесь еще затемно — на тот случай, если появится косорылый. Вдвоем уж как-нибудь!

Часа полтора Иван Дмитриевич тупо пролежал на диване, а когда вышел проверить, чем занят Ванечка, из спальни послышалось: «Ваня! Поди сюда!»

Жена валялась в постели с сегодняшним номером «Санкт-Петербургских ведомостей» в руках.

— Я тут нашла одно важное для тебя сообщение, — сказала она. — По-моему, на такое способен только твой маниак.

— Какой еще маниак?

— Здрасьте! Из-за кого мы с Ванечкой вчера целый день дома просидели!

— А-а, — вспомнил Иван Дмитриевич.

— Или ты его уже поймал?

— Нет. Еще нет.

— Тогда прочти вот здесь. Мне кажется, это его рук дело. Иван Дмитриевич взял газету. Среди городских и губернских новостей напечатана была следующая корреспонденция: «На окраине дачного поселка под Териоками, в дюнах неподалеку от берега моря, третьего дня рыбаками найден труп обезьяны-шимпанзе. На теле животного имеются одиннадцать глубоких колотых ран, нанесенных каким-то заостренным предметом наподобие ружейного штыка. Остается неизвестно, сбежала ли эта обезьяна из какого-нибудь передвижного зверинца или балагана и была убита кем-то из окрестных крестьян или дачников, приезжающих подготовить свои дома к началу сезона, или же она стала жертвой собственного хозяина, который затем вывез мертвое тело подальше от города. Капитаны торговых судов нередко держат у себя ручных обезьян, однако менее крупных, да и само местонахождение трупа исключает возможность, что он был выброшен за борт и волнами прибит к берегу. Одиннадцать ран заставляют предположить, что обезьяна сама напала на человека, а тот, не в силах оправиться от испуга, продолжал наносить удары по уже бездыханному животному. Не менее вероятно, что убийца находился в невменяемом состоянии, причиной чего могло быть как психическое расстройство, так и неумеренное употребление спиртных напитков».

— Что с тобой? — встревожилась жена. — На тебе лица нет!

— Ничего-ничего. Все в порядке.

— Но это он? Я правильно поняла?

— Да. Спасибо.

— Умоляю тебя, будь осторожен! Помни, что у него есть эта заостренная штука.

— Да-да, я знаю.

— Ты должен всегда иметь при себе заряженный револьвер. У тебя есть револьвер?

— Есть, есть… Господи, какая мерзость! Он скрипнул зубами.

— Ваня, — тихо сказала жена, — можно я спрошу тебя об одной вещи?

— Ну?

— Ты только не сердись, пожалуйста. Я понимаю, женщины должны делать вид, будто знать не знают о таких вещах, но я не хочу с тобой лицемерить. Не будешь сердиться?

— Не буду.

— Честно?

— Да говори же, наконец! Надоели эти предисловия.

— Ты уже сердишься.

— Прости. Виноват.

— Не надо лишних слов, я прекрасно понимаю твое состояние. Но и ты меня пойми! Ведь я могла оказаться на месте этой обезьяны. Ты же сам сказал: какая мерзость!

— А что я должен был сказать?

— Может быть, ты подумал, что, перед тем как убить эту обезьяну, он ее…

— Это был самец. Его звали Микки.

— Откуда ты знаешь? -поразилась жена, но он уже встал, заслышав дверной звонок.

Прибыл Константинов с известием, что Зиночка на похоронах была, но Рогов отсутствовал.

Пока он пофамильно перечислял тех, кто принес венки, кто явился лично и кто прямо с кладбища поехал на квартиру матери Каменского, где устраиваются поминки, Иван Дмитриевич оделся, поцеловал жену. Она сказала:

— Рада, что хоть чем-то тебе пригодилась.

Вышли на улицу.

— Я вчера вечером на службе допоздна сидел и сегодня утром заходил на полчасика, — сообщил Константинов. — Гайпель так и не появился.

Подскочил Валетко с докладом, что прибыл сюда к пяти часам утра и за все время дежурства никого подозрительного не заметил.

— Давай потихоньку за нами, — приказал ему Иван Дмитриевич, — но не впритык. Держи дистанцию.

Холодный ветер сразу напомнил, что еще только начало мая, Нева недавно вскрылась. Клубы пыли неслись по мостовой, поднимаясь до уровня второго этажа. В одном из них возникло видение: Гайпель, пронзенный одиннадцатью клинками.

В тот день, когда тело Николая Евгеньевича Каменского опустили в могилу на Тихвинском кладбище, оно же Ново-Лазаревское, в Петербурге было начало мая, в Монголии — конец третьего весеннего месяца по лунному календарю. Зеленела степь, на утренних зорях показывались передовые отряды летящих на север гусей. У монголов свой календарь, в нем не четыре времени года, а пять: осени нет, зато есть три разных лета, и вот-вот должно было начаться первое из них. Примерно в это время повозка с гробом Найдан-вана и сопровождавшие ее всадники достигли вершины каменистого полугорья, откуда открывался вид на долину Толы, тоже голую, покрытую унылым серым галечником. Затем внизу все шире стал раскидываться город, который русские называли Ургой. Нужно было спешить, чтобы попасть в него до темноты. Запряженные в повозку быки и мохнатые монгольские лошадки с большими черными глазами, наполненными обманчивой печалью и мнимой покорностью, быстрее двинулись вниз по щебенистой дороге.

Найдан-ван был убит в первом часу пополуночи, в час мыши. Следовательно, как указали состоявшие при посольстве ламы, счастливое перерождение могло быть обеспечено ему лишь при условии, если от места его смерти погребальная процессия направится строго на восток. По счастью, там и находилась Монголия. До Екатеринбурга доехали на поезде, дальше двинулись на лошадях. Грязь на Сибирском тракте затвердела от утренников, покрылась снегом, снова раскисла и стала пылью, когда восточное направление пришлось переменить на южное. Теперь позади остался последний перевал перед Ургой.

Прокопченное, подсоленное и высушенное тело Найдан-вана везли в деревянном ящике кубической формы. Внутри, укутанный девятью слоями синей, красной и желтой далембы, обложенный ветошью, чтобы уберечь его от сотрясений и ударов, сидел мертвый князь. В этом же положении тело должны были поместить в склеп-бунхан из сырцового кирпича. Человеку такого ранга не подобало лежать после смерти. Отдых ему больше не требовался, он избавился от низких телесных нужд и всегда мог сохранять подобающую его происхождению позу.

Сверху к ящику была привязана клетка с петухом. Эта птица, криком разделяющая тьму и свет, обитала на грани двух миров, через нее ушедшие из жизни говорили с живыми. По тому, как она клекочет, пьет воду или клюет зерно, знающие люди понимали, какая молитва нужна в данный момент покойному, и читали ее или делали что-то другое, также способствующее благоприятному перерождению.

Найдан-ван родился в год обезьяны. Наибольшую опасность для таких мертвецов представляют злобные водяные духи, поэтому при переправе через Обь, Енисей и другие реки всякий раз принимались меры предосторожности. Главная из них заключалась в том, что, прежде чем перенести на паром ящик с мумией, на берегу с соответствующими церемониями сжигали особые билеты. На них были начертаны тантрийские заклинания и проставлена гербовая печать российского министерства иностранных дел. Духи русских рек так или иначе признавали власть Белого царя, и тем самым их официально ставили в известность, что из Петербурга велено без помех пропустить тело князя на родину. Это было тем более важно, что для человека, родившегося в год обезьяны, лучшее из возможных погребений — предать его тело воздушной стихии, среднее — огненной, худшее — водяной. Последнее повлекло бы за собой гибель девяти ближайших родственников.

«Когда пламя заката заливает степь, я вспоминаю тебя. Когда горные снега становятся пурпурными и золотыми, я вспоминаю тебя», — пел Зундуй-гун, старший из свитских князей. Он смотрел на кряжи Богдо-ула, за которыми лежали его родные кочевья, и радовался, что скоро обнимет жену.

Лиловел горизонт. Монастырь Гандан-Тэгчинлин остался справа, под вечер выехали на широкую береговую террасу, идущую над поймой Толы и застроенную домами русского типа, затем по дуге стали огибать заваленную навозом базарную площадь. Лавки уже закрывались, нищенствующие ламы тянулись через ворота на улицу.

Для них существовало пять запретных мест: винная лавка, вертеп разбойников, дом терпимости, бойня и царский дворец. И хотя все это, за исключением последнего, имелось на ургинском базаре, сам он в списке не числился — его суть не сводилась к сути его элементов, как море не есть сумма воды, песка, подводных растений, рыб и черепах. У ворот шла торговля дровами. Две старухи, пользуясь древней привилегией здешней бедноты, обдирали с чурбаков кору и складывали к себе в корзины. Все, что прикрывает лишенную жизни плоть, будь то кора и береста или одежда выносимых в степь мертвецов, считалось их законной добычей.

За оврагом избы сменились фанзами, заплоты из неошкуренных лиственничных стволов — глиняными дувалами. Зундуй-гун уверенно выбирал дорогу в их лабиринте, продвигаясь к монгольской части города. Впереди, где кончались китайские кварталы, опасность заблудиться тем более им не грозила. Там все дороги вели в никуда и с легкостью возвращались обратно. Здесь история остановилась, там — еще не началась. Грядущий разум, призванный править миром после пришествия Майдари, только еще вызревал под волнами войлочного моря юрт и майханов.

Изменчивая, знающая свои приливы и отливы линия его берегов подступала к храмам Да-хурэ и уходила к подножию длинного плоского холма, венчаемого двухэтажным зданием русского консульства под выкрашенной в зеленый цвет железной крышей. Возле последних китайских фанз всадники спешились и дальше пошли пешком.

Свой княжеский бунчук Найдан-ван держал в Дзун-Модо к юго-востоку от Урги, но в городе у него имелся собственный дом. Там он останавливался, наезжая сюда по делам или поклониться здешним святыням. В остальное время в доме хозяйничала его младшая сестра Сэсэк. Четырьмя годами раньше Найдан-ван выдал ее замуж за писаря из канцелярии пекинского амбаня. Из депеши, отправленной по телеграфу в Иркутск, откуда ее доставили в Ургу, Сэсэк давно знала о смерти брата. Решено было задержаться у нее на два дня, а уж затем везти тело в Дзун-Модо.

Когда по знаку Зундуй-гуна всадники спешились, петух в привязанной к гробу клетке закричал и захлопал крыльями. Это свидетельствовало, что дух Найдан-вана приблизился к самой границе мира людей и птице передалось его радостное волнение при виде родного дома. Вначале показалась черепичная кровля, чуть позже — глухая наружная стена из покрытых синей краской и промазанных глиной бревен, ограда из жердей, решетчатые ворота. У ворот, окруженная родичами и слугами, стояла Сэсэк, прижимая к себе маленького мальчика в желтом дэли с коралловыми пуговицами. В руке он держал баранью лодыжку для игры в «шагай». Зундуй-гун приблизился к сестре своего господина, но не успел он и рта раскрыть, как мальчик сказал: «Отдай деньги, Зундуй!»

Это был племянник Найдан-вана. Как потом рассказала Сэсэк, полгода назад он вдруг подошел к ней среди ночи, разбудил ее и прошептал: «Сестра, я с тобой!» Она стала целовать трехлетнего сына, говорить, что она ему мать, а не сестра. Он, однако, повторял: «Сестра! Сестра!» Тогда она заплакала, понимая, что ее брат мертв, и точно, вскоре пришло известие о его смерти.

Но в тот момент Зундуй-гун еще не знал, кто воплотился в этом ребенке.

«Какие деньги?» — спросил он, переводя взгляд на Сэсэк.

«Те, что дали тебе оросы, — вместо нее ответил мальчик. — Отдай их и расскажи правду о том, как я умер».

Зундуй-гун затрепетал. Действительно, он получил от Сгой Чженя часть суммы, заплаченной за то, чтобы в Пекине сочли Найдан-вана не убитым, а умершим от разрыва сердца. Из этих денег Зундуй-гун получил совсем немного, зато он был жив, а те ламы, что мумифицировали тело, видели рану на голове И за свое молчание требовали больше, чем Сюй Чжень соглашался им дать, однажды вечером по дороге на родину поели фантяузы и умерли.

«Если все узнают правду, я прощу тебя», — пообещал мальчик и ободряюще ударил Зундуй-гуна по руке бараньей лодыжкой.

— Спустя лет пять или шесть, — сказал Иван Дмитриевич, — я расследовал убийство дворника на Сергиевской улице, в доме рядом с китайским посольством. Свидетелями были двое посольских чинов. Один из них, молодой человек по имени Вандан-бэйле, был не китаец, а монгольский князь, окончил наш Пажеский корпус, превосходно говорил по-русски и даже читал мне наизусть стихи поэта Минского.

— Не помните какие? — заинтересовался Сафронов, ценивший этого поэта.

— Ну что вы! Столько лет прошло. Помню только, что там были слова про «дождь, мощный, как судьба».

— Вас это не покоробило? — спросил Мжельский.

— Почему?

— Но вы же считаете, что плохая погода -не тема для искусства. Или это относится исключительно к живописи?

— Так вот, — пожав плечами, продолжил Иван Дмитриевич, — в разговоре я упомянул имя Найдан-вана, и Вандан-бэйле рассказал мне эту историю. Сам он слышал ее в Урге. По его мнению, перед Зундуй-гуном был разыгран заранее отрепетированный спектакль. Сэсэк подозревала, что в Петербурге ему заплатили за молчание о подлинных обстоятельствах смерти ее брата, и хотела заставить его сказать правду, а заодно выманить у него деньги.

— Не слишком ли сложно? — засомневался Сафронов.

— Нет, Каменский-старший пишет, что этот способ монголы с успехом используют во всех интригах, от политических до семейных. Здесь он тоже оправдал себя: Зундуй-гун рассказал все, что ему было известно. Он знал, что Найдан-вана убили, но не знал, кто и зачем. Из этого полузнания китайцы извлекли максимум выгоды. Они распустили слух, будто Белый царь настолько был потрясен силой и мудростью Найдан-вана, что из страха, как бы опять не пришлось платить дань монголам, тайно приказал убить его. Тем самым китайцы хотели посеять среди монгольских князей недоверие к России. В общем, своей кочергой Губин нанес ощутимый удар нашему влиянию в Центральной Азии.

— А ведь начали, помнится, с дьявола, — заметил Мжельский. — Обычное дело: поскреби русского мистика, обнаружится шовинист.

Из записок Солодовникова

Дня за два до выступления на Барс-хото состоялось совещание офицерского состава бригады. После того как были рассмотрены вопросы практического характера, Джамби-гелун представил собравшимся одутловатого монгола лет тридцати или немного больше, одетого в перетянутую портупеей монашескую курму. Было сказано, что он родной племянник и одновременно хубилган, то есть перерожденец, того самого Найдан-вана, чью недостроенную крепость в Дзун-Модо мы недавно штурмовали. Затем был пересказан миф о его поездке в Петербург и об отравленном китайцами ноже.

Для наших офицеров это не было новостью, но все встрепенулись, когда Джамби-гелун объявил, что под именем Найдан-вана в Халху вернулся не кто иной, как сам великий Абатай-хан. Тридцать лет назад он не сумел освободить родину от китайцев, зато теперь в лице.своего хубилгана поведет нас на Барс-хото. Духовный наследник двух этих национальных героев молча перебирал четки и важно кивал, соглашаясь, когда Джамби-гелун говорил про него, что он проникся решимостью покарать гаминов и гнев его будет страшен. Лишних вопросов никто не задавал. Все понимали, что присутствие этого человека должно поднять боевой дух наших цэриков и внушить им уверенность в победе.

Пятнадцатый день четвертой Луны пришелся на 21 мая. Побудку сыграли затемно, в десять часов утра бригаде предстояло торжественным маршем пройти по соборной площади Урги, или, как ее называют монголы, площади Поклонений, чтобы прямо с парада выступить на Барс-хото, но военный министр и другие высшие сановники появились на трибуне только к полудню. Согласно этикету, опоздание следовало толковать в том смысле, что неотложные заботы о благе государства помешали им прибыть в назначенный час.

Командир бригады Баир-ван, удачливый кондотьер с изрубленным лицом, вовремя сменивший идеологию одинокого волка на панмонголистскую, принимал парад в седле, рядом с трибуной. Он сидел на прекрасном степняке, но, в отличие от своих расфуфыренных клевретов, одет и вооружен был подчеркнуто скромно: чесучовый халат, грубый пояс, русская офицерская шашка в простых ножнах,. Лишь поводья желтого цвета напоминали о том, что недавно этот безземельный тайджи[10] возведен в ранг князя 2-й степени с присвоением звания джян-джин, то есть генерал, и титула «дающий развитие государству великий батор, командующий».

Сам я занимал место в задних рядах его свиты. Моя собственная лошадь, белая кобыла Грация, принадлежала к особой местной породе, известной под ироническим прозвищем «першинской жирафы» — по имени забайкальского коннозаводчика Першина. Он вывел эту породу, скрещивая «монголок» с рысаками европейских кровей. От последних Грация унаследовала игривый нрав и стройные, необычайно длинные, по здешним понятиям, ноги; от первых — неприхотливость, выносливость, неупорядоченную косматость и короткую шею, составлявшую ее главный изъян. С такой шеей при таких ногах она не доставала мордой до земли и не могла питаться подножным кормом. Из-за этого Б'аабар считал мою Грацию аллегорией угрожающей монголам опасности: забыв обычаи предков, они так же утратят природную опору и должны будут или погибнуть, или кормиться из чужих рук, что сделает их рабами европейцев. Теперь, уже не заблуждаясь относительно Анри Брюссона, из которого Баабар полными горстями черпал свои сведения о древних монгольских традициях, я с улыбкой вспоминаю его теорию. Европа преподнесла ему сюрприз, какого он не ожидал.

Наконец грянул оркестр — барабан и четыре дудки. Их медной музыке ответила костяная, под вопли бригадных раковин качнулась и поплыла перед благоговейно затихшей толпой хоругвь из золотой парчи с изображенным на ней первым знаком алфавита «соёмбо». Венчавшие эту идеограмму три языка огня означали процветание в прошлом, настоящем и будущем, расположенные под ними солнце и луна были отцом и матерью монгольского народа. Еще ниже один из двух треугольников имел какое-то несущественное значение, а второй подобно острию копья грозил врагам нации. Дальше вниз размещались два прямоугольника, один под другим. Они будто бы утверждали следующее: пусть те, кто вверху, и те, кто внизу, равно будут честны и прямодушны в служении родине. Довершавшие эмблему две рыбы выражали вообще-то единство женского и мужского начал Вселенной, но с недавних пор они, как и соседние геометрические элементы, трактовались не столько в плане буддийской метафизики, сколько в патриотическом духе: эти рыбы, в природе никогда не смыкающие глаз, призывали к бдительности.

Толпа шатнулась и восхищенно завыла, когда на площади показались первые всадники. Конные шеренги выезжали из-за ограды Майдари-сум, радуя глаз одинаковыми халатами из синей далембы, почти ровными линиями висевших за спинами ружей и вздыбленных пик с лентами на древках. Во многом это была моя заслуга, что сведенные вместе ойраты и дербеты, халхасцы и чахары, партизаны, разбойники, конокрады, кичливые князья со своей челядью превратились в настоящую конницу, способную и к маневру, и к всесокрушающей атаке, когда тысячи копыт исторгают из недр земли холодящий душу протяжный грозный гул.

Первые шеренги замерли на противоположном краю площади.

Подтянулись остальные, затем, по сигналу, цэрики начали перестраиваться, разворачиваясь фронтом к трибуне. С несвойственной кочевникам энергичной сноровистостью задние выезжали вперед, их место занимали другие; ряды сдвигались, равнялись, живая масса текла, заполняя трещины разломов, и каменела на глазах. Завораживающая сила была в механической правильности этих движений. Я привстал на стременах. Влагой восторга туманило взгляд, озноб шел по коже. В тот момент у меня не было ни малейших сомнений в успехе. Я верил, победа всегда остается за той из двух враждебных сил, которая сотворена из хаоса.

Огромная площадь свободно вместила в себя всю бригаду с полубатареей немецких горных пушечек и двуколками пулеметной команды на левом фланге. Баир-ван, сопровождаемый группой офицеров, медленно проехал вдоль строя и встал подле знамени. На площади постепенно установилась та особая, исполненная значения тишина, что рождается лишь в толпе и возбуждает сильнее любых слов. Тогда слышен стал отдаленный шум, стук колес. По окраинам столицы двигались обозы, груженные мукой, солью, чаем, патронами. Везли ящики со снарядами, осадные лестницы, запасную упряжь, палатки для офицеров, бочки для питьевой воды, дрова, чтобы люди могли развести костры на голых солончаковых равнинах. В толчее проходили навьюченные верблюды, а еще дальше, возле монастыря Гандан-Тэгчинлин, гнали овечьи гурты. В бригаде насчитывалось до шестисот сабель, исключая, естественно, артиллеристов, пулеметную команду, штабных, обозных и прочих «мертвых» бойцов, а норма мясного пайка была определена еще Чингисханом и с тех пор не претерпела никаких изменений: каждому цэрику выдавался один баран на три дня.

<p>24</p>

Константинову велено было ждать на улице. Иван Дмитриевич позвонил в квартиру матери Каменского и попросил горничную позвать Рогова с женой. Зиночка вскоре вышла к нему, но одна. Сказано было, что ее мужа здесь нет.

— Где же он?

— Я сама хотела бы знать. Утром он вышел из дому немного раньше меня. Сказал, что купит газету, прогуляется и придет прямо на кладбище, но до сих пор не появился.

В ответ Иван Дмитриевич рассказал ей про оборванца в солдатских штанах, которого некая юная особа подослала в Сыскное отделение.

— В тот день, — закончил он, переходя на «ты», — Наталья отправила за тобой соседскую горничную. Узнав от нее, что Каменский мертв и я вот-вот прибуду в Караванную, ты решила поскорее меня оттуда спровадить. Зачем?

Когда прозвучал этот вопрос, Зиночка была уже вся в слезах.

— Я б-боялась, — еле выговорила она прыгающими губами, — что вы станете допрашивать Федю и по глупости он может оговорить себя. Они с дядей иногда ссорились, а Федя такой человек, совсем не умеет врать. Вы могли бы заподозрить его…

— Тем более, — продолжил за нее Иван Дмитриевич, — что в то утро, еще до нашей встречи, твой Федя успел побывать у Каменского.

— Он его не убивал!

— Но был у него?

— Б-был.

— Зачем он к нему ходил?

— Н-не знаю.

— Муж не умеет врать, так ты за двоих насобачилась?

— Я правда не знаю! Сколько раз спрашивала, он не говорит. Но клянусь всем святым, Федя застал его уже мертвым!

— Как же он вошел в квартиру? Кто ему открыл?

— Никто. У нас есть свой ключ.

— И почему он не позвал соседей? Не заявил в полицию?

— Вы не представляете, в каком он был состоянии! Он сразу бросился ко мне и даже извозчика не догадался взять, так и бежал всю дорогу. Только начал мне обо всем рассказывать, как явилась та горничная. Признаваться было уже подозрительно, я уговорила Федю сделать вид, будто мы ничего не знаем. Но я понимала, надолго его

не хватит, и решила…

— Откуда тебе известно, что у меня есть сын?

— Из книжки.

— Про афинскую камею?

— Да. Пожалуйста, простите меня.

Иван Дмитриевич не ответил, прислушиваясь к долетавшим в переднюю сдержанным голосам гостей. Поминальное застолье еще не вошло в ту стадию, когда каждый вспоминает, что сам он тоже смертен и, значит, имеет законное право поболтать с соседом о пустяках.

— Мне страшно, — прошептала вдруг Зиночка.

— Успокойся. Мстить не буду.

— Мне не за себя страшно. Мне кажется, в то утро Федя видел в Караванной что-то такое, что потрясло его не меньше, чем труп дяди.

— Что-то или кого-то?

— Не знаю. Вы только не сочтите меня сумасшедшей, но понимаете, у Петра Францевича есть одна статья. Раньше Федя никогда о ней не вспоминал, а теперь она почему-то не дает ему покоя. За эти дни он несколько раз про нее заговаривал. Начнет рассказывать, вдруг осечется. Спросишь — не отвечает или сердится, что я пристаю. И надо видеть, какое у него при этом лицо!

— А про что статья?

— Точное название не помню, что-то про монастыри на западе Халхи. Я не читала, но, насколько поняла от Феди, Петр Францевич пишет… Трудно поверить, но он как ученый пишет, будто у монголов считается в порядке вещей, когда галлюцинации отделяются от людей, в чьем сознании они возникли, и продолжают существовать даже после их смерти. Я так поняла, что Петр Францевич сам наблюдал нечто подобное в одном монгольском монастыре.

«…Те таинственные фантомы, которые порождены разумом и волей простых смертных, способных к воплощению своих иллюзий», — вспомнил Иван Дмитриевич фразу из взятых у Тургенева записок Каменского. И примечание к ней: «Об этих феноменах… упоминает проф. П.Ф. Довгайло в статье „Краткое описание буддийских монастырей в аймаке Сайн-Нойон-хана и на западе Внешней (Халха) Монголии“. См. „Труды Русского Императорского Географического общества“, том…»

— Эти ожившие видения у монголов называются «тулбо», — сказала Зиночка. — Сегодня я попросила Петра Францевича рассказать о них подробнее, но он ответил, что как-нибудь в другой раз.

— А про красных собак твой Федя никогда не упоминал?

— Нет. Что еще за собаки?

— Не важно.

— Какие-то собаки! — всхлипнула Зиночка. — Спрашиваете всякую ерунду, а я чувствую, что-то с ним случилось. Еще немного посижу тут для приличия и поеду домой. Может быть, он дома.

— Давай лучше я съезжу, — предложил Иван Дмитриевич.

— А вы не могли бы его арестовать?

— За что?

— Ни за что. Просто я думаю, так будет безопаснее для него, а то он явно чего-то боится. Иногда мне кажется, что он сходит с ума, иногда — что его и вправду кто-то преследует. Сегодня ночью проснулась, гляжу, он стоит у окна и смотрит на улицу. Я окликнула его. Он обернулся… Он медленно обернулся ко мне… У него было такое лицо, будто секунду назад перед ним предстало что-то ужасное.

Константинов ждал возле подъезда.

— Черт с ним! — сказал Иван Дмитриевич, узнав, что Валетко куда-то пропал. — Давай в Кирочную, в номера Миллера. Если Рогов дома, привезешь его сюда. Я скоро буду.

Через полчаса он сидел в полупустом зале Публичной библиотеки. Служитель принес нужный том «Трудов Географического общества», перед глазами замелькали названия монастырей на северо-западе Халхи: Мунджик-хурэ, Дамбадоржин-хийд, Эрдени-Дзу. В последнем Довгайло прожил около месяца. Его описание занимало большую часть статьи: топонимические легенды, архитектура храмов и субурганов, типы клейм на кирпичах, спорный вопрос о происхождении орнамента деревянной резьбы на южном карнизе верхнего яруса. Цифры: высота насыпи, длина ограды, квадратные сажени, на что-то помноженные, чтобы вычислить, сколько молящихся вмещает в себя главный дуган. Наиболее чтимая святыня: изваяние божества Гонбо-гуру без ног. Обратившись в буддизм, Абатай-хан приобрел эту статую в Тибете и повез в Халху, но по дороге она упала на землю. После множества попыток вновь навьючить ее на лошадь— безрезультатных, потому что нижняя половина все время сползала обратно, — рассерженный хан мечом рассек статую надвое со словами: «Не желающий зад останься, а желающее туловище пусть пойдет!»

«Великолепный жест, ныне уже невозможный, — замечал по этому поводу Довгайло. — О поступке Абатай-хана монголы говорят как о чем-то таком, что представляет собой глубочайшую тайну, постижение которой дается лишь долгими годами подвижничества, чтения сутр и одинокого созерцания. В подобном подходе ощутимо воздействие национальной психологии. Хан, в гневе поднявший меч на божество, столь же далек от своих потомков, как богоборец Иаков от обитателей еврейского местечка где-нибудь на Волыни. С тех пор как „желающее туловище“ Гонбо-гуру чтится в Эрдени-Дзу, монголы стали другим народом. Время тут остановилось, история замерла в промежутке между завоеванием Халхи маньчжурами и грядущим триумфом Майдари, чье пришествие ожидается со дня на день вот уже в течение двух столетий. Настоящего нет, есть элегические воспоминания о прежнем могуществе и невротически-страстные надежды на будущее как на повторенное прошлое, что, с одной стороны, способствует напряженным поискам смысла национального бытия и мистицизму, но, с другой, оборачивается падением морали, склонностью к мелочному корыстолюбию, воровству и обману. В этом плане монголы напоминают нынешних евреев с их унизительным прозябанием под игом иноплеменников и упованием на приход мессии, который даст им власть над миром. Человек, наблюдающий современную жизнь этих двух народов, подобен зрителю в театре теней. Возникающие перед ним оптические иллюзии складываются в нечто вполне осмысленное, но, если убрать ширму и смотреть непосредственно на актеров, сюжет пьесы становится совершенно непонятен».

Предпоследняя фраза была кем-то подчеркнута — очевидно, с мыслью о том, что отсюда Каменский почерпнул название своего рассказа. Подчеркнуты были также слова о «падении морали» и «мелочном корыстолюбии» монголов. Казалось, кто-то убеждал самого себя, что в силу особенностей национального характера Найдан-ван мог продать душу дьяволу.

Наконец, на оставшихся двух страницах Иван Дмитриевич нашел то, о чем говорила Зиночка. Довгайло писал, что в тибетских и монгольских монастырях, в Эрдени-Дзу в частности, некоторые ламы высших степеней, концентрируя «индивидуальную психическую энергию», могут создавать некие «призрачные иллюзии», так называемые «тулбо», «обладающие известной устойчивостью во времени и в пространстве, и даже, возможно, своего рода материальностью». Они бывают двух видов: иллюзорные двойники собственных создателей и призраки предстающих перед их внутренним взором будд, бодисатв, докшитов, добрых и злых духов и тому подобного. Причем очень часто процесс сотворения тулбо является непроизвольным. Монголы сравнивают его с ночным истечением семени у мужчин добавляя, однако, что для этого нужно быть мужчиной, то есть иметь

способность к материализации своих видений. Такой способностью можно обладать от природы, но для манипуляции этими загадочными порождениями человеческого духа требуется знание ряда магических приемов, позволяющих создать определенный призрак в нужном месте и в нужное время.

Все это сопровождалось оговорками типа «якобы», «как верят простодушные номады», «как меня в том небескорыстно убеждали искушенные в вымогательстве ламы Эрдени-Дзу», тем не менее вывод был неожиданный: «Данное явление не имеет ничего или почти ничего общего с эффектом, наблюдаемым при спиритических и медиумических сеансах. Здесь тоже многое можно отнести на счет массового внушения или самовнушения, но при всем том трудно отделаться от чувства, что одних рациональных объяснений тут недостаточно».

«Мне приходилось слышать, — читал Иван Дмитриевич, — будто такой призрак, со временем обретая все более устойчивую форму, стремится к освобождению от власти своего создателя. Иллюзия превращается в непокорное детище, и между монгольским Франкенштейном и его творением завязывается борьба, исход которой зачастую трагичен для человека. Последний стремится уничтожить свое творение, а оно, не желая расставаться с дарованной ему жизнью, отчаянно защищается и в случае победы начинает вести независимое существование. Скорее всего, эти жуткие истории о взбунтовавшихся призраках являются только мифом, только развернутой в сюжет метафорой основополагающей доктрины буддизма об иллюзорности нашего мира, однако я ни за что не ручаюсь. Я не отношу себя к тем ученым, кто объявляет суеверием все выходящее за пределы академической науки».

В примечании к этому абзацу Довгайло сообщал: «Один из лам уверял меня, что при моем знании буддийской философии и умении сосредоточиться на абстракциях я тоже мог бы попробовать себя в искусстве создания тулбо. Может быть, я и достиг бы в этом кое-каких успехов, но авансом с меня запросили такую плату, что пришлось отказаться от уроков монгольской магии. Цена их превосходила возможности моего кошелька».

Сбоку на полях стоял карандашный знак вопроса. Он, вероятно, выражал сомнение в том, действительно ли автор статьи отказался от этих уроков.

Привлеченный в качестве эксперта дежурный библиотекарь сказал, что пометы, должно быть, сделаны одним жандармским офицером, который недавно затребовал все научные труды профессора Довгайло и просидел над ними полдня.

Это, конечно же, был Зейдлиц. Упорство, с каким он гнул свою линию, вызывало уважение и заставляло признать, что в его действиях есть система. Иван Дмитриевич временно взял ее на вооружение, чтобы сформулировать для себя ряд вопросов. Попутно он заносил их в блокнот:

«1. Если допустить, что такого рода явления в принципе возможны и в будущем их природа получит научное объяснение, не тулбо ли видел Губин в ночь смерти Найдан-вана?

2. Если да, кем был создан этот призрак? С какой целью?

3. Был ли он послушен своему создателю? Если нет, не предназначались ли серебряные пули для его уничтожения?

4. Не этот ли фантом, являясь «в нужное время в нужном месте», укрепляет в сознании своей правоты членов обоих тайных обществ, описанных в «Загадке медного дьявола»?

5. Если да, нельзя ли предположить, что Великий магистр Священной дружины и Великий мастер палладистов Бафомета — одно лицо?

6. Если все написанное Роговым — правда, не это ли понял он, когда обезьяна сорвала маску с человека в крылатке?

7. Почему Довгайло постоянно обматывает шею шарфом? Не прячутся ли под ним следы обезьяньих когтей?»

Иван Дмитриевич закрыл блокнот, взял шляпу и скоро опять позвонил в дверь той самой квартиры, из которой недавно вышел.

— Мой агент поехал к вам в номера, но еще не вернулся. Сам я не ездил, — объяснил он выбежавшей навстречу Зиночке.

Без слов было ясно, что ее мужа здесь по-прежнему нет. Зиночка потянулась к вешалке, чтобы снять свое пальто, но Иван Дмитриевич удержал ее за руку:

— Погоди! Помнишь, ты рассказывала, как осенью, на даче под Териоками, Каменский стрелял в кого-то из револьвера? Повтори, пожалуйста, что он говорил тому человеку, прежде чем выстрелить.

— Он говорил: «Уходи! Добром тебя прошу, уходи!» Это все, что я могла разобрать.,

— То есть обращался к нему на «ты»?

— Да, эти слова я точно помню.

— Тебе не показалось, что твой дядя его боится?

— Да. Пожалуй.

— А что отвечал ему тот человек, ты не слышала?

— Да.

— Не могла разобрать слов или не слышала даже его голоса?

— Ни голоса, ничего.

— Странно, — отметил Иван Дмитриевич.

— Что тут странного? Был сильный ветер, шумело море.

— Почему же голос дяди ты слышала?

— Не знаю. Наверное, он стоял ближе к моему окну.

— И утром ты там ничего не обнаружила?

— Где?

— В том месте, где они стояли.

— Что я должна была там обнаружить?

— Кровь. Пятна крови на земле.

— Бог с вами! Я думаю, дядя стрелял в воздух, а тот человек испугался и убежал.

— Если это был человек, — сказал Иван Дмитриевич. Грянул звонок, Зиночка с просветлевшим лицом бросилась, к двери. На пороге стоял Константинов. Он вызвал Ивана Дмитриевича на лестницу и шепотом, чтобы не услышали в квартире, сообщил:

— Опоздали мы. Рогов мертв.

<p>25</p>

Константинов приподнял край простыни, Иван Дмитриевич увидел оскаленный рот, знакомое, но словно бы съеженное лицо. Подбородок, шея, ворот рубахи залиты хлынувшей из ноздрей и уже загустевшей кровью.

Окно комнаты, где жили Зиночка с мужем, выходило во двор, под этим окном он и лежал, но ни коридорный, ни дворник со швейцаром не видели, как Рогов поднялся к себе в номер, был с ним кто-то или нет, и не могли сказать, сам он бросился с четвертого этажа или его выбросили. Окно выходило в закоулок между глухими стенами, куда редко кто заглядывает. Сколько прошло времени, пока на Рогова не наткнулся дворник, никто не знал, но в тот момент он был еще жив и даже силился что-то сказать. В его невнятном хрипении дворник расслышал два слова: «Они есть».

Иван Дмитриевич задумался: «Они есть» или «Они есть…»? В зависимости от того, считать фразу законченной или нет, она допускала двоякое толкование. В первом случае слово «есть» указывало, что кто-то, какие-то люди или, быть может, вовсе и не люди существуют в действительности, тогда как до сегодняшнего дня Рогов не верил в их существование. Если же это слово рассматривать как глагол-связку, полагая фразу незаконченной, ее можно было истолковать в том смысле, что эти «они» есть то-то и то-то, то есть являются не теми, за кого себя выдают и кем Рогов считал их раньше, но представляют собой нечто принципиально иное, о чем он или сказать не сумел или не был понят.

Поднялись в комнату Роговых. Здесь царил еще больший бедлам, чем вчера, даже письменный стол уже не казался оазисом порядка. Иван Дмитриевич подошел к столу и вздрогнул, узнав лежавшую на нем газету. Это был свежий выпуск «Санкт-Петербургских ведомостей», перегнутый таким образом, что корреспонденция о найденной в дюнах мертвой обезьяне сразу бросалась в глаза.

Когда он в третий раз переступил порог той же квартиры, там было тихо, опустевшие вешалки поблескивали медными крюками. Горничная объяснила, что поминки закончились, гости разошлись полчаса назад, но некоторых, самых близких, вдова повезла к себе в Караванную.

— Постойте, господин Путилин, — сказала она, — не уходите. Барыня знает, что вы у нас были, и хотела вас видеть.

Он понял, что речь идет о матери Каменского. Прошли в полутемную комнату, пропахшую кошками, сердечными каплями, затхлыми тряпками и еще чем-то потаенным, тошнотворно-телесным. На кровати среди вороха подушек сидела грузная старуха в пышном трауре, с лицом белым и неподвижным от толстого слоя пудры. Иван Дмитриевич услышал ее астматический шепот:

— Действительно, у вас есть что-то обшее.

— С кем, простите?

— С Путиловым, как он описан у Коленьки… Анюта, — обратилась она к горничной, — там на столике книга Евгения Николаевича. Подай мне.

— Николая Евгеньевича, — машинально поправил Иван Дмитриевич.

— Нет, голубчик, я говорю о моем покойном муже. Он был консулом в Монголии и незадолго до смерти опубликовал свои мемуары под названием «Русский дипломат в стране золотых будд». Хочу показать вам одно место.

Взяв книгу, но не раскрывая ее, она продолжила:

— Как-то нынче осенью Коленька повздорил с женой, напросился ко мне ночевать и перед сном, в постели, перечитывал воспоминания отца. После я обнаружила, что он отчеркнул один абзац и написал на полях нечто невразумительное, но, видимо, важное для него. Два часа назад я показала это Петру Францевичу, чтобы узнать его мнение. Он стал меня успокаивать: мол, не стоит искать тут какой-то особенный смысл, однако сам не мог скрыть волнения. По-моему, он что-то понял, но не захотел мне говорить.

Книга наконец была открыта на закладке и подана Ивану Дмитриевичу. Справа, вдоль верхнего абзаца, растянувшегося на три четверти страницы, шла карандашная черта, рядом по вертикали написаны два слова: «Они есть!» Восклицательный знак делал их толкование единственно возможным.

Старуха внимательно наблюдала за ним.

— Кажется, господин Путилин, вы что-то поняли?

— Пытаюсь понять.

— Вы лжете, но я не в обиде. Не хотите сейчас говорить, не надо, я потерплю. Коленька тоже не захотел объяснить мне, что означают эти слова и почему он их написал именно здесь. У него с детства бывали странные фантазии. Тогда я не придала этому значения, но теперь, когда его больше нет, не могу избавиться от чувства… Вы читайте, читайте, что он отчеркнул… Сердце подсказывает мне, что это каким-то образом связано с его смертью.

«Культ докшитов, — прочел Иван Дмитриевич, — распространен во многих монгольских монастырях, но, насколько я могу судить, его признанным центром является ургинский Чойджин-сумэ, храм в резиденции главного монгольского оракула Чойджин-ламы. Иноверцы сюда не допускаются, да и простые кочевники-ламаиты редко имеют возможность наблюдать отправление этого мрачного культа, совершаемое в узком кругу посвященных и, надо прямо сказать, противоречащее популярным в нашей интеллигентной среде представлениям о буддизме как религии в высшей степени гуманной. Даже если считать, что кровавая атрибутика таких церемоний есть всего лишь метафора, то есть нечто отвлеченное и в силу своей умозрительности вполне безобидное, все равно сам этот метафорический язык процвел на той духовной почве, где цветам гуманизма попросту не хватило бы влаги.

По рассказам участников подобных церемоний, на чью добросовестность я всецело полагаюсь, перед началом служения в честь, например, одного из Восьми Ужасных, Чжамсарана, ритуальную чашу из черепа наполняют кровью жертвенного быка, тем временем собравшиеся в дугане ламы и хувараки-послушники погружаются в созерцание. Их цель — представить себе все пространство мира абсолютно пустым. Затем в этой пустоте они должны увидеть безграничное волнующееся море человеческой крови. Из волн встает четырехгранная медная гора, на вершине ее— солнце, лотос, трупы коня и человека и на них — Чжамсаран. Он коронован диадемой с пятью черепами, его глаза выкачены, пасть ощерена, четыре острых клыка обнажены. Брови и усы пламенеют, как огонь при конце мира. В правой руке, испускающей пламя, он держит меч, в левой — сердца и почки врагов «желтой религии», под мышкой у него зажато красное кожаное знамя. Его окружают небесные палачи и меченосцы, облаченные в кожи грешников, покрытые пеплом погребальных костров и пятнами трупного жира. Одни грызут вырванные из тел внутренности и слизывают с них кровь, другие гложут кости, высасывая костный мозг. По бесчисленности они подобны каплям воды великого моря. Каждый имеет на голове букву ом, на горле — ма, на сердце — хум».

А рядом рукой Каменского написано: «Они есть!»

Из записок Солодовникова

Примерно на полпути к Барс-хото отставший от основных сил бригады ойратский дивизион, где в тот день находился Джамби-гелун с хубилганом, неожиданно был атакован ватагой союзных китайцам заалтайских киргизов. Внезапность нападения не принесла им успеха, после короткого боя они бежали, оставив несколько убитых и раненых. Один из последних, тяжелораненый молодой киргиз, сидел, опершись спиной о камень, и спокойно смотрел на скачущих к нему монголов. Первый, подъехав, пронзил его пикой. Киргиз слегка подался вперед, когда пика была выдернута из раны, но даже не застонал. Удар саблей также не вызвал у него стона. Тогда по действительно древнему, а не вычитанному у Брюссона обычаю ему распластали грудь, вырвали сердце и поднесли к его же глазам, но киргиз и тут не потерял угасающей воли. Он еще сумел отвести глаза в сторону и, по-прежнему не издав ни звука, тихо умер.

К счастью, всего этого я не видел, а только слышал от командира дивизиона. Закончив рассказ, он добавил, что Джамби-гелун распорядился прямо на месте снять с убитого киргиза кожу и засолить ее для сохранения. Я содрогнулся, мгновенно усомнившись в целесообразности моего дальнейшего пребывания среди этих живодеров, но мне тут же объяснили смысл содеянного. Оказывается, при совершении некоторых обрядов, связанных с культом докщитов, на полу в храме расстилается полотно в виде человеческой кожи: оно символизирует поверженного мангыса, злого духа. Ламы попирают эту «кожу» ногами в знак не то абстрактного торжества добра над злом, не то, конкретно, будущей победы Ригден-Джапо над неверными и триумфального шествия «желтой религии» по всему миру.

В старину, объяснили мне, при таких церемониях употреблялись настоящие кожи настоящих мангысов, но теперь их почти нигде не осталось, приходится использовать полотняные имитации. Заодно я узнал, что Джамби-гелун лишь приказал сохранить кожу этого киргиза, а мангысом его признал наш, условно говоря, Найдан-ван, умеющий распознавать мангысов под любым обличьем. Как считал командир дивизиона, в данном случае это было не так уж и трудно. Беспримерная сила духа, проявленная этим киргизом перед лицом смерти, выдавала в нем существо демоническое.

Я, впрочем, не сомневался, что инициатором всего дела явился Джамби-гелун. Опытный пропагандист и агитатор, он, вероятно, хотел продемонстрировать личному составу бригады, что если мы сумели справиться с мангысом, то китайцы нам тем более не страшны. К тому же магия обряда, чьим атрибутом должна была служить кожа несчастного киргиза, стала бы гораздо эффективнее и могла обеспечить падение Барс-хото независимо от наших успехов на поле боя. Протестовать не имело смысла, надо было или умыть руки и возвращаться в Ургу, или смириться и сделать все возможное, чтобы этот единичный пока случай не превратился в систему. Я выбрал последнее.

Вообще авторитет Джамби-гелуна возрастал с каждым днем, голос его все громче звучал на военных советах. Вскоре, однако, нашлись люди, недовольные тем положением, которое он занял с помощью опекаемого им хубилгана, и готовые любыми методами дискредитировать их обоих. Сам я едва не стал пешкой в этой игре.

Однажды на ночлеге ко мне подошел Гьятцо, секретарь Баир-вана, по происхождению тибетец, или, как говорят монголы, «тубут». При штабе бригады он был «глазом Ногон-сумэ», то есть агентом группы влиятельных лам из окружения Богдо-гэгэна, озабоченных прежде всего не благополучным исходом экспедиции, а прокняжескими настроениями нашего командного состава. Чего они желали нам больше— победы или поражения, для меня так и осталось загадкой, но уже одно то, что такой вопрос возникал, свидетельствовало о многом. Запах измены носился в воздухе и с особенной силой щекотал мне ноздри, когда я смотрел на Гьятцо.

«Узнаёте?»— спросил он, показывая мною же сделанную фотографию.

Накануне похода я потратил целую коробку пластин, чтобы запечатлеть наиболее колоритные фигуры из числа моих товарищей по оружию, включая, разумеется, Джамби-гелуна с его подопечным. Часть готовых снимков я вручил Гьятцо, попросив отдать тем, кто на них изображен. Он выполнил мою просьбу, но, как теперь выяснилось, одну фотографию оставил у себя.

Она была бракованной. Фотографируя Джамби-гелуна, я забыл заменить в аппарате пластину и вторично использовал уже отснятую, на которой перед тем сфотографировал Найдан-вана. При проявлении оба изображения совместились, хубилган оказался на рукаве своего покровителя, причем в сильно уменьшенных по сравнению с ним размерах, поскольку я снимал его на большем расстоянии. Сначала я не хотел печатать эту фотографию, но потом передумал, решив, что и в таком виде она доставит Джамби-гелуну удовольствие.

«Что это?» — спросил Гьятцо, тыча пальцем в маленькую, с расплывчатым контуром фигурку, напоминающую акробата-ребенка на ладони циркового атлета.

Я, как мог, объяснил ему, в чем тут дело.

Он снисходительно улыбнулся: «Я вижу, вы ничего не понимаете. Не знаю, случайно или нет, но вы раскрыли тайную сущность этой твари».

«Вы имеете в виду Найдан-вана?» — поинтересовался я.

«Он не Найдан-ван», — был ответ.

«Самозванец?»

«Нет, он даже не человек. Он -тулбо, сотворенное Джамби-гелуном. Здесь, — указал Гьятцо на фотографию, — это видно».

Само слово я слышал и раньше. Мне рассказывали, будто некоторые ламы высших степеней умеют переносить свои галлюцинации во внешний мир, делая их доступными взгляду, слуху, а то и осязанию других людей. Эти фантомы у монголов называются «тулбо». Естественно, они казались мне персонажами столь же реальными, как и мангысы. Я испытующе посмотрел на Гьятцо, пытаясь понять, провоцирует он меня или сам верит тому, о чем говорит. Лицо его было непроницаемо.

«Вы лишь подтвердили мою догадку, — сказал Гьятцо. — Советую хорошенько подумать, действительно ли вы забыли вставить в аппарат новое стекло. Может быть, вам только кажется?»

Затем он ушел, оставив меня в смутных чувствах. Этот человек был мне глубоко антипатичен, но в одном наши интересы совпадали. Меня тоже начинало беспокоить растущее влияние Джамби-гелуна. Стоило Гьятцо усомниться в твердости моей памяти, как смысл затеянного им разговора сделался абсолютно ясен: я должен был благословить оружие, которым будет нанесен удар нашему общему врагу. Мне предложили союз, но пока я колебался, не зная, как поступить, проблема разрешилась сама собой. Через два дня Гьятцо найден был у себя палатке с перерезанным горлом.

Убийц не искали, спустя час бригада выступила из лагеря. Опять, как вчера, как позавчера, вокруг были голые безжизненные холмы, но черта гор на горизонте, скрывающая за собой Барс-хото и вчера еще туманная, сегодня стала чернее, резче. Вдоль дороги с регулярностью едва ли не верстовых столбов попадались каменные плиты с высеченными на них заклинаниями от злых духов и призывами приносить им жертвы.

Я ехал в голове колонны на своей длинноногой и короткошеей Грации. Солнце припекало. Стояла тишина, обычная для Гоби, где почти нет живых существ, однако и холмы, и степь с дрожащими над ней струями раскаленного воздуха были, казалось, наполнены каким-то мерным безостановочным движением, словно под их поверхностью есть еще что-то, кроме тарбаганьих нор, в которых ломали ноги наши лошади. Вдруг мне совершенно отчетливо вспомнилось, как, прежде чем сфотографировать Джамби-гелуна, позирующего на фоне залитой солнцем кирпичной стены казармы, я вынимаю отснятую пластину, кладу ее в коробку, заряжаю новую. При проявлении одна пластина оказалась испорченной, и теперь я не мог отделаться от мысли, что Найдан-ван был сфотографирован именно на ней, вот почему его портрета не было среди готовых снимков, а не потому, что я заснял его на одной пластине с Джамби-гелуном., На закате холмы стали розовыми, тени между ними — голубыми. Я задремал, покачиваясь в седле, и увидел мертвого Гьятцо. Он подмигивал мне своим остекленевшим черным глазом.

Глава 6

Вечер воспоминаний

<p>26</p>

На Караванную, — приказал Иван Дмитриевич, усаживаясь в пролетку рядом с Константиновым. Тронулись. Он раскрыл взятую с собой книгу Каменского-отца и начал ее пролистывать в надежде напасть еще на какие-нибудь места, отмеченные Каменским-сыном. Таких нашлось два.

Во— первых, несколько почеркушек имелось на странице, где автор, предсказывая неизбежное в обозримом будущем крушение одряхлевшей династии Цинь, предвидел отпадение Внешней и Хулун-буирской Монголии от Китая, если в последнем начнется внутренняя смута. В соответствии с этим прогнозом рекомендовалось уже сейчас вести планомерную работу по привлечению симпатий монголов к России, иначе место китайцев займут англичане, имеющие в Халхе своих агентов из числа тибетских лам. В частности, подчеркнута была следующая мысль: «Тот, кто владеет Монголией, получит преимущественное влияние в Китае и, следовательно, во всей Азии, а хозяин Азии в конечном итоге станет хозяином земного шара». Черта была жирная, хотя, возможно, подчеркивая эту сентенцию, сын размышлял не о роли Монголии в мировой политике, а всего лишь о характере отца. Тот, похоже, имел слабость считать, что, в какую бы дыру ни заслало его начальство, там и будут решаться судьбы мира.

Во— вторых, к странно лаконичному авторскому тезису о любви многих монголов к Цаган-хагану, то есть Александру II, рукой Каменского-младшего было сделано развернутое примечание на полях. В нем приводился исключенный цензурой кусок текста: «Как ранее упоминалось, один из Восьми Ужасных, предположительно Чжамсаран, и есть, по мнению монголов, то существо, которое мы называем дьяволом. Этот предрассудок, если отнестись к нему без предрассудков, может быть использован в нашей азиатской политике. От забайкальских раскольников до монголов дошел слух, будто со времен Петра Великого царским престолом в России завладел сатана, гонитель истинной веры, а поскольку в последнем кочевники видят Чжамсарана или кого-то другого из страстно почитаемых ими докшитов, опытному дипломату не составит труда уговорить ряд влиятельных монгольских князей отдаться под покровительство нашего Государя Императора, после чего на повестку дня встанет вопрос о вхождении Внешней, по крайней мере, Монголии в состав Российской Империи».

Иван Дмитриевич вновь отыскал то место, где полгода назад Каменский написал на полях два слова, повторенные сегодня Роговым, всмотрелся внимательнее и на свету ясно увидел, что их там не два, а три. Как же раньше-то не заметил? Конечно три!

На Караванной, возле дома номер восемь, он спрыгнул на тротуар. Константинов забежал вперед, чтобы открыть перед ним дверь подъезда, но она открылась сама. Вышел Гайпель.

— Ты куда запропал? Где тебя черти носят? — накинулся на него Константинов.

— Отойди-ка, — небрежно сказал ему Гайпель.

— Что-о? Ты кто такой, чтобы мною командовать?

— Иван Дмитриевич, велите ему отойти в сторону. Я вас по всему городу ищу. Нужно кое-что сообщить вам наедине…

Когда рассказ был закончен, Иван Дмитриевич почувствовал, что губы у него сами собой складываются в брезгливую улыбку всезнания, с какой Ванечка смотрел на беременных женщин, а медный Бафомет— на дружинников, палладистов, глупых гадалок, обреченных стать падалью в его объятиях. Он взял у Гайпеля револьвер, спросил, заряжен ли.

— Да, — кивнул Гайпель. — Теми самыми патронами.

— Сколько их там? Три?

— Да. Как было.

— Хватит, я думаю, — сощурившись, прикинул Иван Дмитриевич.

Теперь он знал, что сегодня эти люди обязательно здесь появятся.

Вдова встретила его с откровенным раздражением.

— Полчаса назад я объяснила вашему помощнику, что полиции совершенно нечего тут делать. У меня собрались лишь самые близкие Николаю Евгеньевичу люди.

— Мне кажется, я к ним принадлежу хотя бы как прототип его любимого героя, — ответил Иван Дмитриевич.

— Ладно, — вздохнула она, — раздевайтесь. Но учтите, они пришли сюда не для того, чтобы вам удобнее было их допрашивать. И не рассчитывайте на угощение. Только чай.

Пока шли по коридору, он узнал, что на поминках присутствовало много случайной публики, и решено было продолжить вечер в более тесном кругу, чтобы поделиться воспоминаниями о покойном, почитать вслух любимые места из его рассказов.

В гостиной выяснилось, что до этого еще далеко. Заменившая Наталью соседская горничная промедлила с самоваром, в ожидании чая гости слонялись по комнате или беседовали, разбившись на кучки. Самых близких Каменскому людей набралось около дюжины, в том числе Килин, Тургенев, Петр Францевич с Еленой Карловной. Зиночки не было.

Вдова представила Ивана Дмитриевича тем, кого он тут не знал. Среди робеющих поклонниц Каменского и скромных друзей его юности выделялись двое мужчин с манерами знаменитостей — некий Шахов, публицист, чье имя, как сказано было при знакомстве, известно каждому культурному человеку, и рассеянный господин по фамилии Рибо. Филолог, профессор Сорбонны, недавно он перевел на французский и напечатал в каком-то парижском журнале рассказ Каменского «У омута».

— Про то, как был доведен до самоубийства крестьянин, поймавший несколько пескарей в барском пруду, — напомнила вдова.

Она ушла в кухню, а Иван Дмитриевич присоединился к группе гостей, обсуждавших статью Зильберфарба в «Голосе».

— Что за фанатики? Откуда? — возмущался Тургенев. — Нет в России таких фанатиков! Вернее, есть, но уж никак не про Николая Евгеньевича. Он что, министр внутренних дел? Генерал-губернатор?

— Кроме фанатиков политических, бывают религиозные, — сказала Елена Карловна и заботливо поправила на шее у мужа неизменный шарф.

— Вы имеете в виду раскольников?

— Необязательно их. Мало ли разных сектантов!

— По-вашему, этот кучер был сектант?

— Почему нет?

— В маске? С револьвером? Конечно, я долго прожил за границей, но вряд ли все-таки за время моего отсутствия наши молокане и скопцы настолько эмансипировались. Да и что плохого сделал им Николай Евгеньевич? Нет, у меня такое ощущение, будто перед смертью он решил нас всех разыграть.

— Зачем? — спросил Шахов.

— Отомстить за то, что при жизни мы были равнодушны к нему.

— Не хочу никого провоцировать, — вмешался Рибо, — но как иностранец возьму на себя смелость предположить, что Каменский стал жертвой тайной полиции. Судя по рассказу «У омута», он был противником существующего в России режима. Русские порядки описаны там с ненавистью, а в вашей стране такое не прощается.

Воцарилось неловкое молчание.

— В нашей стране, — возразил наконец Иван Дмитриевич, — нет тайной полиции.

— Очень интересно. В России нет тайной полиции?

— Да, есть полиция наружная, есть сыскная, которую я здесь представляю, но тайной— нет. Может быть, вы говорите о Корпусе жандармов?

— Дело не в названии.

— Ну, если вы, господин Рибо, подозреваете жандармов, то я — негров, — сказал Тургенев.

— Почему?

— Потому что Николай Евгеньевич обещал Зильберфарбу прислать свою последнюю книжку, из которой тот все поймет. Последняя — «Секрет афинской камеи». Африканские порядки описаны в ней еще с большей ненавистью, чем царящие в нашем отечестве. Можно допустить, что уязвленные дикари сели на пароход в дельте Конго, приплыли в Петербург и наказали автора за неуважение к их национальным обычаям. Вероятно, кучер для того и надел маску, чтобы прохожие на улице не увидели, что он — негр.

— Ошибаетесь, — возразил Килин, — это не последняя его книжка. После нее Николай Евгеньевич написал еще «Загадку медного дьявола».

— Да-да, верно, — покивал Тургенев.

— Эта книжка пока не поступила в продажу, но вот в ней-то действуют самые настоящие фанатики, члены двух враждующих между собой тайных обществ. Одни называют себя Священной дружиной, другие -палладистами Бафомета.

— Вы полагаете, что эти персонажи существуют в реальности?

— Естественно, раньше я считал их авторским вымыслом, но теперь у меня есть сильные сомнения. Видите ли, когда рукопись была уже в наборе, Николай Евгеньевич вдруг потребовал от меня забрать ее из типографии. Я ему отказал, о чем очень сожалею.

— Слышали? — обернулся Довгайло к Ивану Дмитриевичу.

— Да, я в курсе,

— И что вы об этом думаете?

— Думаю, что если Каменского убили как автора этой книжки, то издателю тоже угрожает опасность.

— Вы серьезно? — забеспокоился Килин.

— Вполне. Потому я и здесь.

Хозяйка пригласила всех к столу. Пока гости рассаживались, она окрасила донце первой чашки порцией заварки и передала ее горничной. Та склонилась к самовару. Тонкая, окутанная паром струйка, свиваясь, потекла из краника. Все молча наблюдали это священнодействие. В тишине слышался лишь голос Елены Карловны, она занимала севшего рядом с ней Рибо рассказом о том, как пьют чай в Монголии. Муж посвятил ее во все тонкости монгольской чайной церемонии, состоявшей, насколько понял Иван Дмитриевич, в строго последовательном превращении этого утонченного напитка в отвратительную похлебку с мукой, солью и бараньим салом. Сам чай выступал в роли топора, из которого, как известно, тоже получается неплохой суп.

Кто— то попросил соседа передать сахарницу, кому-то недосталось ложечки. Торопясь, пока этот беспорядочный разговор не вылился в чье-нибудь соло, Иван Дмитриевич обратился к сидевшему

напротив Довгайло:

— Петр Францевич, вы говорили мне, что сюжет «Театра теней» абсолютно неправдоподобен. На чем основано ваше мнение?

— На том, что монголы не верят в дьявола и в принципе не способны допустить самый факт его существования.

— Но почему? Мы не глупее их, а вот верим же! Во всяком случае, допускаем.

— Мы, европейцы, не желаем видеть, что силы тьмы — не армия, где есть нижние чины, офицеры, генералы и, наконец, главнокомандующий с самыми большими рогами. Зло — это хаос, безыдейный, безначальный и бесцельный, но если мы признаем, что в нем нет ни смысла, ни иерархии, нам придется сделать следующий шаг. Догадываетесь, какой?

Иван Дмитриевич покачал головой.

— Тогда, — продолжил Довгайло, — мы должны будем признать, что зло непобедимо. Хотя бы по одной той причине, что оно просто не подозревает о нашей с ним священной войне. На такое признание нам не хватает мужества.

— А монголам, значит, мужества хватает?

— Вера в сатану -утешение слабых, буддисты в нем не нуждаются. Сознание иллюзорности этого мира дает им силы мириться с его несовершенством.

— Чай остынет, пей, — велела мужу Елена Карловна. — С твоим горлом надо попить горячего. Сколько тебе положить сахару?

— Тихо! — Вдова постучала ложечкой по чашке, призывая к вниманию.

— …Мне доводилось видеть черновики Николая Евгеньевича, — рассказывал Шахов. — Легкость и прозрачность его письма достигались, оказывается, каторжным трудом. Это было своего рода подвижничество. Однажды он признался мне, что дьявол подмигивает ему из каждой написанной им фразы, где «что» налезает на «чтобы», нарушается ритм повествования или имеется какая-нибудь неточность в деталях.

Извинившись, Иван Дмитриевич выбрался из-за стола, прошел в переднюю и осторожно выглянул на площадку. Никого. Сквозь пыльные стекла полуэтажом ниже с трудом пробивался и без того неяркий свет майского вечера.

Когда он вернулся в гостиную, за столом царила тишина, Рибо читал наизусть по-французски. Нетрудно было понять, что он первый вызвался прочесть свой любимый отрывок из Каменского и декламирует рассказ «У омута» в собственном переводе, который, видимо, нравился ему больше, чем оригинал.

Иван Дмитриевич сел на свое место рядом с Шаховым. Тот шепнул:

— Все-таки я остаюсь при убеждении, что Каменский покончил с собой.

— А причина?

— Как у всех литературных неудачников: одиночество, безденежье, отсутствие перспектив. Беллетристика, она до поры до времени хороша, пока пишешь кровью сердца, а эта чернильница не бездонна. Сумел стать признанной величиной, как Тургенев, -можешь потом окунать перо в любую жидкость, никто и не заметит. Не сумел — или займись делом, или пиши, так сказать, на потребу, без претензий. На первое у Каменского не хватило таланта, на второе — ума, на третье — смирения. Эти свои книжки про Путилова он рожал в таких муках оскорбленного самолюбия, что проще было застрелиться. Да и они почти не приносили ему дохода. Вы не ездили на кладбище, но поверьте мне, похороны были нищенские, поминки еще-того хуже. Здесь уж сами видите, чем нас потчуют. Кстати, бутерброды с рыбой не советую. Рыбка, по-моему, с душком.

— Зато чашки, кажется, настоящего китайского фарфора.

— Это ничего не значит. Когда человек сражается с нищетой, посуда изменяет ему последней.

Рибо тем временем закончил чтение. Прозвучали похвалы стилю и мастерству пейзажных зарисовок, принятые переводчиком исключительно на свой счет. «Благодарю. Благодарю, господа», — говорил он, кланяясь на все стороны, как Пугачев перед казнью.

— Кто следующий? -спросила Каменская, выразительно глядя на Тургенева.

Тот прокашлялся, но Иван Дмитриевич опередил его:

— Я хотел бы.

— Вы? — изумилась вдова. — И что вы хотите нам прочесть?

— Рассказ «Театр теней», с вашего позволения.

— Весь?

— Он вообще-то невелик, но кое-что я могу опустить.

— Вам так нравится этот рассказ? — спросил Тургенев.

— Очень нравится.

— Интересно, чем он вас пленил?

— Тем, -просто, но внятно ответил Иван Дмитриевич, — что в нем заключена тайна смерти автора.

В гробовой тишине он поднялся, подошел к полке, где стоял большой фотографический портрет Каменского, повитый траурной лентой и окруженный почетным караулом из его раскрытых на титульных листах книг, взял сборник «На распутье» и вернулся к столу. Все следили за ним, как завороженные.

Из записок Солодовникова

Накануне выступления из Урги, возвращаясь к себе домой, чтобы в последний раз переночевать на моей городской квартире, я повстречал князя Вандан-бэйле, того самого, что на вечере у Орловой читал мне стихи Минского. Узнав, что я направляюсь в китайскую харчевню, он предложил вместе поужинать у него дома. Идти было недалеко, и я согласился.

За столом речь зашла о хубилгане Найдан-вана. Князь не принял моей иронии, сказав: «Найдан-ван принадлежит к числу наших национальных героев. В прошлой жизни он не сумел изгнать китайцев из Халхи, поэтому воплотился вторично». — «В подтверждение мысли Гегеля о том, что историческая трагедия повторяется в виде фарса», — не удержался я, чтобы не съязвить. «Это, может быть, верно для Европы, но не для Монголии», — возразил Вандан-бэйле. Он снял с полки книгу некоего Каменского и, раскрыв ее на рассказе «Театр теней», попросил меня прочесть его прямо сейчас[11].

«Под именем Намсарай-гуна здесь выведен Найдан-ван», — сказал князь, когда я закончил чтение. Я поинтересовался, действительно ли он перешел в православие, как тут написано. Оказалось, что да. Я удивился: «И это не мешает ему быть вашим национальным героем?» — «Нет», — ответил Вандан-бэйле. Однако на мои дальнейшие вопросы он отвечал утвердительно. Да, Найдан-ван крестился, чтобы продать душу дьяволу. Да, дьявол ему явился. Да, они заключили договор, и Найдан-ван подписал его собственной кровью. Я спросил: «Но чего ради? Что хотел он получить за свою душу?» — «Свободу и независимость Монголии, — без тени улыбки объяснил Вандан-бэйле. — Теперь он пришел проследить, как выполняются условия контракта».

Я сделал вежливое лицо и не стал ни спорить, ни выяснять подробности. Князь вышел проводить меня. «Поверьте, — сказал он мне на прощанье, — в походе на Барс-хото этот человек будет незаменим. У того, кто после смерти возвращается в наш мир, чтобы довершить начатое, шансы на успех возрастают многократно».

<p>27</p>

— «Я хорошо помню тот сентябрьский день, -вслух читал Иван Дмитриевич, — когда мы, драгоманы министерства иностранных дел, были представлены прибывшему в Петербург чрезвычайному китайскому послу и сопровождающим его лицам. Среди них выделялся высокий человек с синим шариком чиновника третьего ранга на шапочке, но одетый в халат иного цвета и покроя, чем у остальных членов посольства, и державшийся менее церемонно, без обычного для китайцев надменного изящества, заменяющего им свободу. Манеры выдавали в нем варвара, но варвара, вкусившего от древней, клонящейся к упадку цивилизации, чью обреченность он сознает и все-таки гордится, что она приняла его в свое иссыхающее лоно. Это был монгольский князь Намсарай-гун, полковник императорской конной гвардии. В состав миссии он вошел как депутат от Халхи, с задачей курировать окончательную демаркацию нашей границы с Китаем в районе рек Акша и Онон. Опережая события, сразу скажу, что переговоры по данному пункту шли особенно тяжело. Они осложнялись взаимным непониманием, поскольку читать топографическую карту Намсарай-гун не умел, но поначалу довольно ловко притворялся, что умеет. Как истинный дикарь, он до такой степени преисполнен был чувства собственного достоинства, что с ним утомительно было иметь дело. При первой же встрече он с непередаваемой важностью сообщил мне, что по матери происходит из рода Гартул, вследствие чего ему строжайше запрещено…»

Звякнул дверной колокольчик. Иван Дмитриевич умолк, но вдова сделала ему знак не прерываться.

— «…запрещено есть сухую кровь и ездить в крашеных седлах. Снабжение посольства продовольствием, равно как и программа его пребывания в столице, вряд ли таили в себе угрозу нарушения обоих этих табу, но я отнесся к сказанному со всей серьезностью и даже пометил в книжечке. После этого князь проникся ко мне симпатией. Он спросил, сколько у меня детей…»

Скользнувшая мимо горничная склонилась к хозяйке и что-то прошептала ей на ухо. Та пожала плечами, сказав:

— Что ж, проси.

— «Узнав, что я женат, но бездетен, — по инерции прочел Иван Дмитриевич, — Намсарай-гун рекомендовал моей жене остерегаться чихать сразу после совокупления…»

— Чем обязана, ротмистр? -спросила вдова, неприветливо глядя на вошедшего Зейдлица.

— Прошу прощения, мадам, я должен переговорить кое с кем из присутствующих. Дело касается вашего покойного мужа.

— Вы тоже знаете, кто и зачем его убил?

— Что значит — тоже?

— Четверть часа назад господин Путилин заявил, что ему все известно, и теперь читает нам вслух один из рассказов Николая Евгеньевича. В нем якобы заключена тайна его смерти.

— В таком случае я подожду. Вы позволите мне сесть? Проходя мимо Ивана Дмитриевича, Зейдлиц заглянул в раскрытую перед ним книгу и удовлетворенно хмыкнул:

— Ага! Вы, значит, уже не считаете, что Губин страдал галлюцинациями.

— Продолжайте, господин Путилин, -сказала Каменская. Иван Дмитриевич перелистнул страницу, прочел о том, как Намсарай-гун слушал «Фауста», о трех его душах, из которых князь решил окрестить одну, чтобы продать ее или обменять на что-то, что так и остается загадкой для Н.

Затем он пропустил две-три страницы и сразу перешел к последнему вечеру перед отъездом посольства на родину. Время к полуночи, Намсарай-гун угощает Н. чаем из подаренного ему после крещения самовара. Мечется пламя в настольной лампе, темные пятна бегут по стенам. Театр теней, думает Н., пока бесплотные актеры разыгрывают вариации на тему обманутых надежд, утоленных и не принесших счастья желаний, прекрасной мечты, при исполнении превратившейся в свою противоположность. Настенный спектакль выходит из плоскости, обретает объем и неудержимо катится к финалу, обещая под занавес крушение всех иллюзий, кровь и смерть, но Намсарай-гун остается спокоен. «Когда все вокруг покрывает тьма, я вспоминаю тебя», — напевает он в ожидании князя тьмы. Отчаявшись переубедить его, Н. уходит, но на крыльце затевает разговор со старым ламой из княжеской свиты. Вдруг ужасный вопль доносится из покоев Намсарай-гуна. Н. распахивает дверь и видит, что князь мертв, хотя у него всего лишь порезан палец на левой руке. Рядом валяется гусиное перо, его кончик испачкан свежей кровью.

Тургенев первый нарушил затянувшееся молчание:

— Мы ждем объяснений. Какое отношение к смерти Николая Евгеньевича имеет вся эта мистика?

— Мистика? — переспросил Иван Дмитриевич. — Где вы ее видите? В чем? Сатана не явился, тени остались тенями, а померещиться, знаете ли, может всякое. У вас в «Отцах и детях» Базарову мерещатся красные собаки, так что с того? Объявим этот роман мистическим?

— Извините, но в моем романе эти собаки никаких следов после себя не оставляют. Я же не пишу, например, о том, что из комнаты, где умер Базаров, выметают собачью шерсть красного цвета. Но если мы читаем про порезанный палец и перо в крови, значит, Мефистофель все-таки явился. Что это, если не мистика?

— Нет, Иван Сергеевич, Мефистофеля там не было. Тем более что рассказ основан на подлинных фактах. Каменский написал правду, хотя и не всю.

— Правду? Ну-ну.

— Осенью к нам приезжало китайское посольство Сюй Чженя, в состав которого входил монгольский князь Найдан-ван. Он послужил прототипом Намсарай-гуна.

— И этот монгольский князь умер в Петербурге.

— Да.

— Порезал себе палец и умер?

— Настоящая причина его смерти была другая. Он… Он скончался от сердечного приступа. -Иван Дмитриевич вовремя заметил, что Зейдлиц движением бровей предостерегает его от разглашения государственной тайны. — А вот то, что он крестился, — чистая правда. Петр Францевич был переводчиком при посольстве Сюй Чженя и рассказал об этом Каменскому.

— Да, — подтвердил Довгайло, — но все остальное является плодом его фантазии. Разумеется, у Найдан-вана в мыслях не было вступать в сделку с дьяволом.

— Почему вы так думаете?

— Это долгий разговор.

— А если вкратце?

— Хорошо, вот вам экстракт. Найдан-ван был буддист, а буддизм отрицает существование бессмертной души. Не признается и присутствие в мире дьявола, каким мы его себе представляем. Иными словами, продавать князю было, во-первых, нечего, во-вторых, некому.

— Тогда что же побудило его принять крещение?

— Подарки, — просипел Довгайло. — От наших бурят он мог слышать о подарках, получаемых знатными инородцами при переходе в православие.

— Как-то не вяжется с его образом.

— С образом Намсарай-гуна — да, но Найдан-ван был другим. -Если верить Каменскому, — заметил Зейдлиц, — самым ценным из даров был самовар. По-вашему, из-за самовара он изменил вере предков?

— Это с вашей, ротмистр, точки зрения. С точки зрения Найдан-вана, никакой измены тут нет. Буддизм — самая терпимая из мировых религий. Поскольку, как учил Будда Шакьямуни, все в мире не более чем иллюзия, вы можете быть буддистом и одновременно синтоистом, иудаистом, лютеранином, магометанином, кем угодно. Абсолютно не возбраняется.

— Но неужели причина только в самоваре?

— Ну, не только. Найдан-ван был буквально потрясен чудесами западной цивилизации, а крещение, вероятно, казалось ему чем-то вроде магической процедуры, в результате которой человек автоматически обретает умение читать топографическую карту, управлять паровозом или играть на рояле. Я утрирую, но что-то в этом духе.

— М-да. Звучит не слишком убедительно.

Зейдлиц вынул из кармана конверт и со значением помахал им перед собой;

— Пожалуйста, потише, господа! Прошу внимания! Вот это письмо поступило вчера в редакцию «Голоса».

— Вчера? — переспросил Иван Дмитриевич.

— Да, но уже после того, как вы там побывали. Пишет некто Павлов, лицо в этом деле совершенно постороннее, хотя вполне реальное. Сегодня я с ним встречался. Все здесь написанное он готов подтвердить под присягой.

Зейдлиц попросил налить себе полчашки чаю и лишь затем продолжил:

— Читавшие статью Зильберфарба помнят, я думаю, что кучер в маске пытался застрелить Каменского вечером двадцать пятого апреля, около девяти часов. Так оно и было, жители близлежащих домов свидетельствуют, что слышали выстрел. А позднее, во втором часу пополуночи, то есть уже двадцать шестого апреля, этот Павлов проезжал по Караванной и обратил внимание на карету с черным клеенчатым верхом, без фонаря, с кучером в маске. Не будь этой маски, он и не запомнил бы, что карета остановилась возле дома с вывеской табачной лавки внизу. Кучер спрыгнул с козел, распахнул дверцу. Из нее вышел человек, чье лицо Павлов рассмотреть не сумел, и оба они скрылись в подъезде.

Это Иван Дмитриевич и предполагал, но ничем не выдал своего удовлетворения. Остальные тогда лишь все поняли, когда вдова тихо сказала:

— Петр Францевич, это же ваш дом… Почему вы молчите?

— Что ты хочешь от меня услышать? — не сразу ответил Довгайло. — Что я не убийца? Что эти люди в масках не имеют ко мне отношения? Мы знакомы много лет, неужели я должен оправдываться перед тобой? По-твоему, я похож на фанатика, приговорившего Колю к смерти?

— Никто пока не предъявляет вам таких обвинений, — вмешался Зейдлиц. — Но в доме, где вы живете, один подъезд, и я констатирую, что эта карета с кучером в маске остановилась возле него. Хотелось бы знать почему.

— Понятия не имею.

— Значит, в ней сидели не вы?

— Не я.

— А на козлах?

— Послушайте, дорогой мой, мне шестой десяток…

— Может быть, — перебил Зейдлиц, — той ночью эти двое были у вас в гостях?

— Почему вы думаете, что у меня? У нас есть соседи.

— Прежде чем прийти сюда, я поговорил с вашими соседями. Они все отрицают, и у меня нет оснований не верить им.

— А не верить мне у вас есть основания?

— Я хочу взглянуть своими глазами. Дайте мне это письмо, — потребовала Елена Карловна.

Пока они с мужем читали его щека к шеке, Иван Дмитриевич еще раз пересчитал торчавшие из чашек чайные ложечки. На четырнадцать человек их было одиннадцать серебряных, в том числе у него самого, и три оловянных.

— Почему, — шепотом спросил он у вдовы, показывая ей свою ложечку, — таких у вас одиннадцать?

— Господи, да какая вам разница!

— Странная цифра. Обычно бывает шесть или двенадцать.

— Их и было двенадцать. Одна потерялась. Елена Карловна прочла письмо быстрее мужа.

— Успокойся, — сказала она, беря его под руку, — это провокация. Им просто не терпится лишить тебя кафедры. Они не могут простить тебе, что после прошлогодних студенческих волнений ты отказался подписать…

— Ошибаетесь, мадам, — прервал ее Зейдлиц.

— Но это же бред! Мой муж дружил и с отцом Николая Евгеньевича, и с ним самим. Зачем бы он стал убивать его?

— И правда, ротмистр, зачем? — спросил Шахов.

— Затем, что Каменский знал тайну гибели Найдан-вана.

— Какую тайну? Не мог же, в самом деле, этот монгол умереть от сердечного приступа при виде Мефистофеля, который явился торговать его душу!

— Причем никто ничего не знал, кроме Петра Францевича и Николая Евгеньевича, -подхватил Тургенев, — Вы ведь к этому клоните?

— Близко к тому, — согласился Зейдлиц.

— Тогда я солидарен с госпожой Довгайло. Это бред.

— Я сказал, близко, Иван Сергеевич, очень близко, но все же не так. Дьявола здесь, конечно, не было. Если бы мне пришло в голову допустить нечто подобное даже в качестве рабочей гипотезы, я бы не служил там, где имею честь служить. Такого рода экстравагантность у нас не поощряется. Но вся штука в том, что доктор, осматривая труп Найдан-вана, обнаружил у него на пальце свежий порез, как у Намсарай-гуна в «Театре теней». Так записано в протоколе, да и кончик пера, смею думать, тоже был в крови, просто в тот момент никто не обратил на это внимания. Следовательно, в ту ночь князь принимал у себя кого-то, кто знал о его планах сделки с дьяволом и мог сойти за покупателя. Кто-то там все-таки был! Да, был, и вы, господин Путилин, отлично знаете кто. Не правда ли?

В ответ Иван Дмитриевич в той интимной манере, с какой ссылаются на секретную служебную инструкцию, процитировал;

— «Один из лам уверял меня, что при моем знании буддийской философии и умении сосредоточиться на абстракциях я тоже мог бы попробовать себя в искусстве создания тулбо…»

В паузе Рибо спросил:

— Как вы сказали? Тулбо?

Не отвечая, Иван Дмитриевич закончил цитату:

— «Может быть, я и достиг бы в этом кое-каких успехов, но авансом с меня запросили такую плату, что пришлось отказаться от уроков монгольской магии. Цена их превосходила возможности моего кошелька». Так, — подытожил он, — пишет Петр Францевич. Но вы полагаете, что…

— Была у меня такая мысль, — не дав ему договорить, сказал Зейдлиц, — вы правы. Была, но я от нее отказался.

Смысл этого диалога остался загадкой для всех, кроме Довгайло.

— Вы прочли мою статью? — изумился он. — Лелечка, они прочли мою статью в «Трудах Географического общества»! Боже мой! Мне рассказывали, что в полиции и в вашем, ротмистр, ведомстве есть штатные медиумы и астрологи, но я не верил…

— Хватит! — рявкнул Зейдлиц. — Снимите шарф!

— Что-о? — неожиданно звонким голосом возмутился Довгайло, забыв, что он должен сипеть, как сифилитик.

— Шарф! Потрудитесь снять его. Что вы под ним прячете?

— Вы с ума сошли! — взвизгнула Елена Карловна. — Мой муж болен, у него повреждено горло…

— Изнутри? Или, может быть, снаружи?… Ч-черт! Кто там еще? — выругался Зейдлиц, заслышав дверной колокольчик.

Звонок был какой-то пьяный. Иван Дмитриевич нащупал в кармане револьвер, но тут же оставил его в покое. Приблизившиеся по коридору шаги, легкие и тоже как будто пьяные, сказали ему, что это еще не те, кого он ждет и кто должен появиться с минуты на минуту.

Распахнулась дверь, на пороге стояла Зиночка. Без пальто и без шляпки, растрепанная, в перекрученной на поясе юбке с забрызганным грязью подолом, она дикими глазами обвела гостей, увидела Довгайло и медленно двинулась к нему, бормоча:

— Это вы, вы, Петр Францевич… Вы… Он доверял вам, как отцу, а вы…

Килин приобнял ее за плечи и попытался усадить на стул рядом с собой, но Зиночка, внезапно оскалясь, отпихнула его локтем.

— Вы, — говорила она, задыхаясь и гримасничая, — вы внушили ему, что они есть, и теперь он мертв, мой Феденька, он умер, потому что вы… Вы…

— Мертв? — ужаснулся Довгайло. — Федя мертв?

Зиночка сомнамбулически задвигала искусанными в кровь губами. Она старалась высосать из пересохшего рта остатки слюны, чтобы плюнуть ему в лицо, но на это ей не хватило сил. Иван Дмитриевич увидел, как лицо ее вдруг выцвело до потусторонней белизны. Так бывает, когда где-то рядом сверкнет молния, в чьем блеске умирают все цвета. Покачнувшись, она стала оседать на пол. Килин успел поддержать ее, обхватил за подмышки и потащил к дивану. Все повскакали с мест. Кто-то уронил стул, разбилась чья-то чашка.

— Идем! Идем отсюда! — говорила Елена Карловна, подталкивая мужа к выходу.

В суматохе они не замечали, что хозяйка дома подкрадывается к ним сзади, но Килин заметил и все понял без слов. Бросившись туда же, плечом оттирая разъяренную профессоршу, норовившую выцарапать ему глаза, он схватил Довгайло за руки, а Каменская несколькими круговыми движениями размотала и наотмашь сдернула с него шарф. Ее финальный жест напомнил Ивану Дмитриевичу о том, как затравленный Микки, умирая, сорвал маску с лица человека в черной крылатке. Шарф отлетел в сторону, и на оголенном горле возле «адамова яблока» открылись багровые, в давно засохшей кровяной коросте следы обезьяньих когтей.

<p>28</p>

Зиночка была в глубоком обмороке. Пока Килин и Шахов перетаскивали ее в спальню, Иван Дмитриевич коротко изложил обстоятельства гибели Рогова. Слова, сказанные им перед смертью, у Зейдлица удивления не вызвали.

— Понятно, — кивнул он. — Жаль, что я не арестовал его сразу. Вчера мы с ним встречались, и нетрудно было предвидеть, что при таком характере он может покончить с собой.

— Почему? — глухо спросил Довгайло.

— Вы еще спрашиваете? Балагану конец, считайте себя арестованным по обвинению в убийстве.

— Но где доказательства?

— У вас на шее. Кто расцарапал вам шею?

— И кто, по-вашему?

— Каменский, кто еще! Очевидно, ваш револьвер сначала дал осечку, и он успел схватить вас за горло. В противном случае вы не стали бы притворяться осипшим, чтобы спрятать эти ссадины.

— Должна вас огорчить, — улыбнулась Елена Карловна. -Это я его поцарапала.

— В порыве страсти?

— Интимные подробности, ротмистр, только с глазу на глаз. Если вы располагаете серьезными уликами против Петра Францевича, ради бога, я готова удовлетворить ваше любопытство. Но если выдвинутые вами обвинения не имеют другой основы, кроме…

Чувствовалось, что это надолго. Иван Дмитриевич взглянул на часы. Стрелки на них подбирались к одиннадцати, маленькая уже коснулась первой из двух единиц этой священной для палладистов Бафомета цифры.

Он вышел в переднюю, оттуда — на площадку. Придерживая в кармане взятый у Гайпеля револьвер, свесился над лестничным пролетом. Тишина. Ни шагов, ни голосов. А пора бы!

Когда он вернулся в гостиную, там тоже было тихо. Зейдлиц спокойно, без иронии и без пафоса говорил:

— …Сюй Чжень не понимал, для чего Найдан-ван принял православие. Он подозревал здесь какую-то интригу, затеянную монгольскими князьями с целью отложиться от Пекина и перейти в русское подданство. Тогда вы, профессор, за солидное, надо полагать, вознаграждение обещали послу разузнать планы этого монгола. Вам-то ясно было, что крестился он не для чего-нибудь, а чтобы вступить в сделку с дьяволом. У вас возникла идея подослать к нему кого-то, кто под видом Мефистофеля заключит с ним известного типа договор и в обмен на душу письменно гарантирует исполнение его тайных желаний. Таким образом они стали бы явными. Подобную роль должен был сыграть человек, говорящий по-монгольски или по-китайски, но сами вы на нее не годились, Найдан-ван знал вас лично. Вы подбили на эту авантюру своего любимого ученика Федора Рогова. Вчера я имел с ним беседу, и хотя он все отрицал, его поведение показалось мне в высшей степени подозрительным…

— Молчи!… Молчи, сейчас не время, — одергивала Елена Карловна мужа, который то и дело порывался что-то сказать.

— В соответствующем костюме Рогов проник ночью в апартаменты Найдан-вана, сумел заморочить ему голову и склонить к подписанию договора, но…

Зейдлиц изложил официальную версию событий: от волнения у князя не выдержало сердце, он умер, едва успев порезать себе палец.

Затем рассказ был продолжен:

— Сюй Чжень заплатил обещанную сумму и отбыл в Китай. Вам с Роговым все сошло с рук, но позднее Каменскому стала известна эта история.

— Откуда? — спросил Иван Дмитриевич.

— Подождите, не все сразу… Каменский написал и напечатал «Театр теней», после чего начал вас шантажировать. Он требовал часть полученных вами от Сюй Чженя денег.

— Не может быть, — тихо сказала Каменская.

— Действительно, на него не похоже, — поддержал ее Тургенев.

— Неужели вы, Иван Сергеевич, не заметили, — спросил Зейдлиц, что этот рассказ не закончен? Что в финале чего-то не хватает?

— Ничего удивительного. В последнее время Николай Евгеньевич не в состоянии был закончить ни одну из своих вещей.

— Он, однако, не выносил их в таком виде на публику. Здесь другое… Тем самым господину Довгайло давалось понять, что, если он заупрямится, последует окончание и там уж герои будут фигурировать под своими подлинными именами. Насчет денег, правда, я не уверен. Возможно, условия были какие-то другие, но не секрет, что покойный сильно нуждался в деньгах.

— Это верно, — признал Шахов.

— Но вы, — снова оборачиваясь к Довгайло, продолжал Зейдлиц, — в свою очередь решили запугать шантажиста. Под страшным секретом, как бы с риском для жизни нарушая данную вами клятву, вы рассказали Каменскому, что действовали якобы не по договоренности с Сюй Чженем, а под страхом расправы, по требованию неких религиозных фанатиков. Им, дескать, нужно было удостовериться, что Найдан-ван — сатанист, что он готов продать душу дьяволу и, значит, заслуживает смерти. Будто бы после того, как Рогов предъявил этим людям подписанный кровью договор, князь и был убит одним из членов этой секты. Сердечный приступ— легенда, сочиненная чиновниками из министерства иностранных дел, чтобы не портить отношений с Пекином. Более того! Вы по-дружески предупредили Каменского, что теперь, после опубликования «Театра теней», ему самому тоже вынесен смертный приговор. Мол, в нем видят потенциального доносчика, но приговор еще может быть отменен, если с его стороны будет проявлено благоразумие.

— И он поверил в этот вздор? — засомневался Шахов.

— Нет. Даже при его нездоровой фантазии, на что, собственно, и был расчет, поверить все-таки было трудно. Разозлившись, он решил немедленно предать гласности историю с Найдан-ваном и обратился в «Голос».

Иван Дмитриевич стоял у окна. Оно выходило на улицу, фонари горели ярко, но карниз мешал видеть то, что творится внизу.

— Судить вас никто не стал бы, — говорил Зейдлиц, — однако под угрозу была поставлена ваша карьера, ваша репутация в научных и дипломатических кругах, и вот тогда-то вы инсценировали покушение на Караванной. Сами вы находились внутри кареты, кучером в маске был Рогов как более молодой и физически сильный из вас двоих. Целил он мимо, убивать Каменского вы еще не собирались. Вы хотели убедить его, что эти фанатики существуют на самом деле, что они есть. На сей раз это вам удалось. Он отказался от мысли сделать заявление для прессы, но очень скоро понял, что его дурачат…

— Простите, — вставил Иван Дмитриевич, — вы так и не объяснили, от кого он узнал историю гибели Найдан-вана.

— Или от мадам Роговой, или, что вероятнее, от вас, мадам, — усмехнулся Зейдлиц, переводя взгляд на Елену Карловну. — Судьба не носит колокольчика на шее. Быть может, разглашая тайну, доверенную вам мужем, вы всего лишь хотели подарить любовнику оригинальный сюжет для рассказа. Говорят, ему не хватало сюжетов.

Он умолк. В тишине отчетливо прозвучал мерзлый голос вдовы:

— Стерва.

— Это говоришь мне ты? -стремительно повернулась к ней Елена Карловна. — Ты? Твой муж потому и застрелился, что ты ему изменяла.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал Тургенев, поднимаясь.

— Не хотите узнать, что было дальше? — спросил Шахов.

— Нет. Спасибо.

— Напрасно. Каков сюжет!

— Не в моем вкусе.

Тургенев поцеловал руку вдове, ни слова не сказавшей ему на прощанье, холодно кивнул остальным и вышел. Дверь осталась открытой. В передней, выискивая под вешалкой свои калоши, вытягивая шарф из рукава пальто, он еще слышал голос Зейдлица:

— Разоблачение не заставило бы себя ждать, и вы решились на крайнее средство. Все было продумано заранее. Зная, что в это время Каменский будет один дома, вы вошли в квартиру, а после покинули ее, никем не замеченные, но или вы слишком рано выдали свои намерения, или, как я уже говорил, револьвер осекся. Каменский успел схватить вас за горло, тогда вы или Рогов…

Внезапно на лестнице раздались шаги. В дверь позвонили.

Из записок Солодовникова

К вечеру восьмого дня пути открылся между холмами небольшой монастырь в тибетском стиле, с плоскими крышами храмов. Кирпичная оградка приветливо белела на фоне щебенистых осыпей, но чем ближе мы подъезжали, тем явственнее ощущался дух запустения. На дороге не видно было следов скота, площадка перед застенными субурганами поросла травой. Из ворот никто не вышел, в тишине слышался лишь тоскливый в своей безжизненной однотонности стук молитвенной мельницы, вращаемой ветром на кровле главного дугана. Внутри мы нашли разоренные кумирни и несколько скелетов, дочиста обглоданных лисами и дикими собаками. Очевидно, еще осенью тут бесчинствовала китайская солдатня, одни ламы были убиты, другие бежали и не спешили возвращаться, пока не падет Барс-хото. Мне объяснили, что, если обитель осквернена убийством и покинута, она становится жилищем злых духов. Чтобы отогнать их, мои спутники то и дело хлопали в ладоши. Ночевать тут никому не хотелось, лагерь был разбит за оградой. Быстро стемнело. В прозрачной атмосфере нагорья звезды горели ярко и сильно, созвездия резко бросались в глаза.

После ужина Баабар предложил прогуляться до монастыря, обещав показать кое-что любопытное. На всякий случай я прихватил карабин, и мы отправились. От луны было светло как днем. «Меня привозил сюда отец перед отъездом в Париж, — рассказывал Баабар. — Ширетуем этого монастыря был мой дядя, но сейчас он пережидает смутные времена в Эрдени-Дзу».

Мы подошли к главному дугану, посвященному, как выяснилось, все тому же Майдари. По углам крыши торчали медные не то трезубцы, не то трилистники на шестах, отдаленно напоминающие лилию Бурбонов. Я знал, что они каким-то образом символизируют будущее торжество буддизма над всеми остальными религиями. Под луной вдруг начинал блестеть то один, то другой, и золоченый ганжир соседней часовни отвечал им таким же воинственным блеском, не похожим на свет истины.

Ветер утих, молитвенная мельница умолкла. Мы свернули за угол, рогатая голова демона внезапно выросла из тьмы. От неожиданности я вздрогнул, но тут же увидел, что это всего лишь чучело быка. Оно стояло у входа в храм, как автомобиль у подъезда, чтобы Майдари или кто-то из его свиты в случае нужды мог воспользоваться им как транспортным средством.

Я провел рукой по вздыбленной распорками бычьей спине. В пальцах остался клок шерсти. «Мы отлично умеем бальзамировать мертвецов, но таксидермисты из нас неважные», — сказал Баабар. Лишь сухой воздух полупустыни предохранял это чучело от окончательного распада.

Скоро мы вышли к отдельно стоящему субургану, который еще издали показался мне странным. Насколько я мог судить в меру своего дилетантизма, он не относился ни к одной из восьми канонических разновидностей. Подойдя ближе и встав спиной к луне, я с удивлением понял, что передо мной не что иное, как громадный, грубо вытесанный из камня фаллос в полтора человеческих роста, священный «лингам» шиваитов, но слишком натуралистичный, чтобы видеть в нем только условный знак творящей божественной силы.

Нижнюю часть глыбы скульптор оставил необработанной, едва наметив эллипсоидные контуры двух ядер, как бы скрытых под естественными складками породы. Столп вырастал из нее, она составляла с ним одно целое и в то же время оделяла его энергией преодоленной тяжести. Выше, однако, не оставалось уже никаких недомолвок. Могучий ствол отвесно вздымался вверх, всей своей каменной мощью готовый раздвинуть, пронзить, распереть, извергнуть.

Я вопросительно взглянул на Баабара. Тот улыбнулся: «Ну как?» «Похож, если вы это имеете в виду».

«Я, — сказал он, — предпочел бы более обобщенные формы, но такова традиция».

Затем я услышал историю о том, как Брюссон тоже поначалу был поражен, обнаружив сходное изваяние в каком-то горном монастыре на границе между Монголией и Амдо. Он обратился к настоятелю и узнал, что года три назад монахи этого хурэ один за другим начали слагать с себя обеты, уходили в окрестные кочевья, женились. Никто не понимал, в чем тут причина, пока не вскрылось, что каждый из ушедших был соблазнен прилетающей с гор дакиней, злым духом в женском облике. Не в силах противиться искушению, монахи с ней совокуплялись, а когда она переставала их посещать, забыть ее уже не могли и покидали монастырь, чтобы в объятиях смертной женщины найти хотя бы слабое подобие пережитых наслаждений.

Возникла опасность, что обитель совсем опустеет. В отчаянии настоятель решил прибегнуть к давно забытому способу, который применялся еще во времена Чингисхана и Хубилая и состоял в следующем: если по ночам дакини обессиливали своими ласками воинов, подолгу вынужденных обходиться без женщин, с вечера посреди походного лагеря ставился вырезанный из дерева мужской детородный орган таких размеров, чтобы эти твари сполна могли удовлетворить на нем свою похоть. Тем самым боеспособность монгольских войск поддерживалась на должном уровне.

Настоятель использовал опыт предков с иными целями, но с не меньшим успехом. Дакиня перестала соблазнять монахов. По утрам они видели на столбе зловонную влагу ее лона, с омерзением отворачивались и продолжали катить колесо учения.

«Здесь были те же проблемы, — сказал Баабар, обводя рукой залитый лунным сияньем безмолвный монастырь. — Я рекомендовал дяде описанный Брюссоном способ, и, насколько мне известно, помогло. Когда слух дошел до Богдо-гэгэна, тот, правда, встретил это в штыки, но дядя убедил его, что тут нет никаких новаций».

Я поинтересовался, действительно ли эти дакини так хороши собой. Баабар ответил, что если смотреть анфас, то да: спереди они имеют вид прекрасных молодых женщин, но задняя половина тела у них отсутствует, все внутренности наружу.

«Фантазия в духе Салтыкова-Щедрина», — сказал я.

«Но прилипчивая, — засмеялся Баабар. — Смотришь, бывало, в Париже на какую-нибудь очаровательную мадмуазель и думаешь: а какова ты, милая, со спины?»

Мы двинулись обратно. «Нет, разумеется, — продолжал он уже серьезно, — в отличие от моего дяди я не смешиваю создания народной фантазии с реальностью, но и не считаю наши древние поверья всего лишь предрассудками. Хотя природа этого явления нам непонятна, эффект налицо. Возможно, такие изваяния представляют собой что-то вроде громоотвода или антенны: они улавливают и отвлекают на себя рассеянные в космосе элементы мирового зла…»

Я пишу эти строки с мыслью о Брюссоне. Кто он? Мистификатор? Или банальный жулик? Или один из «князей ветра», как в Монголии называют безземельных дворян-тайджи? Среди этой публики нередко попадаются любители поговорить о якобы принадлежащих им владениях с призрачными табунами, стадами скота, данниками. В любом случае, на кончике его пера возник целый мир, в котором, оказывается, человек может жить и быть счастлив. Не это ли есть тайная цель каждого пишущего? После разоблачения Брюссон уехал в Канаду, пропал, сгинул, но если даже все его книги будут изъяты из библиотек и сожжены и никто никогда не вспомнит его имени, памятником ему на монгольской земле останется этот бледный известняковый пенис. Я оглянулся на него, когда утром наша колонна выступила из лагеря. В монастыре и около не видно было ни души, лишь тарбаганы, провожая нас, чуткими столбиками стояли возле своих нор. Эти зверьки отличаются неуемным любопытством, как все существа, обитающие под землей. Включая, должно быть, подданных Ригден-Джапо.

<p>29</p>

Опережая события, Иван Дмитриевич сказал, что в тот же вечер в руки ему случайно попал черновик доклада, который Зейдлиц накануне готовил для Шувалова. Там, в частности, говорилось:

«Есть основания думать, что начальник сыскной полиции Путилин был в курсе дела. Вероятно, после покушения Каменский искал у него защиты как у доброго знакомого, прототипа своего любимого героя, сыщика Путилова, но Путилин использовал его откровенность в собственных интересах. Уяснив суть вопроса, он тоже стал шантажировать Довгайло. Добившись отступного и понимая, что Каменский теперь опасен для него самого, он, возможно, и спровоцировал Довгайло на преступление. Путилин намекнул ему, что убийство останется нераскрытым. Оно запланировано было на вторник, между 11 и 12 ч. утра. Путилин пометил это на своей визитной карточке, но по неосторожности оставил ее у Каменского, когда в последний раз приходил к нему на квартиру. Иначе сложно объяснить кое-какие странности его поведения, а также то, что в помощники он взял агента Гайпеля, человека, с одной стороны, неопытного, с другой— преданного ему лично…»

— Этот свой доклад, порвав его, Зейдлиц потом выбросил в мусорную корзину, а я незаметно достал обрывки и дома подклеил их, — сказал Иван Дмитриевич. — К концу вечера ему пришлось признать ошибочность своей версии. Хотя кое-что он угадал верно.

— Что, например? — спросил Сафронов.

— Например, то, что Каменский и жена Довгайло состояли в интимных отношениях.

— Да, — покивал Мжельский, — у меня сразу вызвала подозрения та песня с рефреном «я вспоминаю тебя». Похоже было, что эти слова относятся не к Монголии, а к самой Елене Карловне.

— Ну-у,-разочарованно протянул Сафронов. — если окажется, что Каменский застрелился из-за любви или Довгайло ухлопал его из ревности, я прячу голову под крыло и не желаю знать правду. Лучше соврите, но подыщите что-нибудь менее банальное.

— Не выйдет,-ответил Иван Дмитриевич. — Когда идешь «путем всея земли», трудно найти на этой дороге что-то такое, чего никто до тебя не находил.

Могильным холодом тянуло сквозь половицы веранды. Прямо за столом Иван Дмитриевич вскипятил на спиртовке кофе, чтобы согреться самому и взбодрить слушателей.

— А на следующий день, при обыске на квартире Довгайло, — продолжал он, — я нашел припрятанную в укромном местечке тетрадь с записками Елены Карловны. Среди прочего там излагались обстоятельства, при которых она познакомилась со своим будущим мужем.

Затем отрывок из ее воспоминаний был если не процитирован, то пересказан близко к тексту и от первого лица:

«Родилась я на Урале, в городе Кунгуре Пермской губернии. Мой отец преподавал маркшейдерское дело в горнозаводском училище, но, когда мне было шесть лет, его за пропаганду сослали в Якутскую область. Там он вскоре умер от пневмонии. В Якутии, говорила мама, вечная мерзлота, наш папочка лежит в земле целый и невредимый, совсем как живой, только мертвый, и так будет лежать миллион лет, пока не растают льды на Северном полюсе. В детстве я представляла его могилу похожей на дворец Снежной королевы или на Бриллиантовый грот в пещере под Кунгуром. Эта едва ли не самая большая и загадочная из европейских пещер находилась в получасе ходьбы от нашего дома. Никто не знал, на сколько верст протянулись ее лабиринты, ни один человек не прошел их до конца. Поговаривали, будто конца у них вообще нет. Относительно неплохо известны были только ближайшие к входу коридоры и гроты, в том числе Бриллиантовый. По сводам, отражая пламя факелов, искрились купы льдистых кристаллов, но, если постоять подольше или поднять факел повыше, хрусталики быстро таяли, гасли, с мелодичным шорохом срывались вниз, невесомо-звонкими иглами рассыпались на полу, и слезы вдруг подступали к глазам, так странно сочетались вечность и хрупкость в их ломких прозрачных тельцах.

Я слушала эту ледяную музыку сама по себе, мама — вместе с Петром Францевичем. Он тогда приехал из Петербурга и все лето прожил в Кунгуре, пытаясь найти якобы спрятанные в нашей пещере буддийские реликвии. Будто бы они были посланы из Урги в дар Екатерине Великой, но возле Кунгура на монголов напали башкиры из отрядов Пугачева, убили их, ограбили, добычу зарыли где-то в пещере да так и не откопали. Местные старики подтверждали эту легенду, но рассказывали ее несколько иначе. По их словам, нападавшие вышли прямо из пещеры, потом вернулись туда с трофеями, и больше их никто никогда не видел.

Этот вариант Петру Францевичу нравился почему-то больше. Он нанял троих парней, лазил с ними под землей, вел раскопки, чертил какие-то карты. В то время он был еще молод, весел, беден и, когда у него кончились деньги, стал подрабатывать тем, что водил в пещеру представителей городской интеллигенции или приезжих из Перми и Екатеринбурга. На такие экскурсии мама ходила с ним и брала меня с собой. Их познакомила мамина подруга, у которой Петр Францевич снимал комнату. Начался бурный роман, о чем я узнала позднее, хотя догадывалась уже тогда. Он всерьез увлекся мамой, после отъезда еще с полгода писал ей. Больше они не виделись. Бедная моя мамочка! Она умела отдаваться сердечным бурям, но в глубине души все-таки продолжала считать, что самое прекрасное в любви — это завтрак вдвоем.

Через пятнадцать лет, сгорая от рака, мама лежала без сознания, вдруг лицо ее прояснилось, и она произнесла фразу, поразившую меня несовпадением слов и смысла, выраженного этими словами. «Темно, — сказала она просветленно, тихо и радостно. — Боже мой, как темно!» Я вторые сутки дежурила у ее постели. В то же мгновение у меня закружилась голова, я провалилась в сон, и там, во сне, это была уже не я, а она, мама. Мы с Петром Францевичем стояли в Бриллиантовом гроте, в том месте, где он всегда говорил экскурсантам: «Сейчас, господа, мы потушим факелы, и вы увидите настоящую темноту, не такую, как в запертой комнате без окон или в лесу в безлунную ночь. Там есть крупицы света, просто наш слабый глаз их не различает, а здесь, как во мраке адских пропастей, слепнут и кошка, и сова…» Погасли факелы, Петр Францевич нашел мои губы, и мы поцеловались в двух шагах от наших ни о чем не подозревающих спутников. В беспросветной тьме он износил семь пар железных башмаков, сорвал с петель медные засовы и проник в башню, где томилась моя озябшая грудь с бесстыдно набухшим соском. Они на ощупь узнали друг друга и замерли, хотя нельзя было терять ни минуты, в соседней башне ждала еще одна пленница. Он рванулся туда напролом, но бесстрастно звучал его голос: «Башкиры, господа, ранее населявшие территорию Кунгурского уезда, почитали эту пещеру как священное лоно матери-земли, откуда явились в мир их предки. Весной тут совершались языческие игрища, весьма, надо сказать, нескромные…»

Влага сочилась по стенам божественного лона. Столетия текли в подземной мгле, как секунды. Мой затвердевший сосок был зажат между пальцами Петра Фраицевича. Пока, направляемый большим пальцем, он катился по верхней фаланге указательного, от начала подушечки до ногтя, чье прикосновение было как вспышка молнии, надвинулся и отступил ледник, вымерли мамонты, башкиры приняли ислам и сожгли в устье пещеры своих идолов. Снова загорелись факелы. Экскурсанты, отвыкнув от света, жмурились, а мы с Петром Францевичем — нет. В той тьме, где слепнут и кошка, и сова, нам двоим светило солнце, вскоре, увы, потухшее.

Похоронив маму, я вернулась в Петербург на свои акушерские курсы, и буквально в тот же день мне попалось на глаза объявление о публичной лекции, которую должен был прочесть Петр Францевич. После лекции я подошла к нему. Он меня не узнал. Я произнесла: «Кунгур, пещера…» Он испугался, будто я сказала что-то такое, чего никому не следует знать. Объяснений я не получила ни тогда, ни потом, хотя впоследствии поняла причину его испуга. К тому времени он второй год вдовел, но привычка скрывать от жены свои измены перешла у него в суеверную надежду на то, что, если здесь все будут молчать об этом, его былая неверность останется тайной для нее и на том свете. Впрочем, он быстро овладел собой. Мы поговорили о маме, он проводил меня до дому. Через месяц я вышла за него замуж и на свадьбе впервые увидела Николая Евгеньевича.

Год спустя мы с мужем устраивали у себя вечеринку по случаю какого-то кафедрального юбилея. Николай явился без жены. Было много молодежи, и в конце вечера затеяли играть в «чугунный мост». Со смехом и шуточками гости начали вставать на четвереньки, выстраиваясь в линию, мужчина против женщины. Каждая пара изображала две половинки мостового пролета, которые должны соединиться при помощи поцелуя. Это называлось: всадить винт. В суматохе Николай протиснулся ко мне, мы одновременно опустились на пол, глядя в глаза друг другу, но с поцелуем не спешили. Я торопливо дожевывала то, что было у меня во рту, а нам уже кричали: «Мост рушится! Эй вы, мост рушится!» Пришлось поцеловаться. Он неуклюже ткнулся мне в угол рта своими напряженными губами, и сердце у меня вдруг ухнуло, словно в самом деле висим, сцепившись, над бездной, далеко внизу кипит и пенится ледяная черная река…»

Из записок Солодовникова

Гряда невысоких бесплодных гор, вдоль которой мы ехали вот уже вторые сутки, неожиданно раздвинулась, открывая прорезавшее скалы ущелье. До него было не более версты, но Баир-ван, поглядев на небо, решил не торопиться. И точно, гроза разразилась раньше, чем мы успели бы выбраться на ту сторону гряды. В этом случае нас просто смыло бы стремительно хлынувшим по ущелью потоком.

Пришлось переждать дождь, присев под брюхом у лошадей. Часа через два мы попытались приблизиться к ущелью, но там, где недавно петлял жалкий ручеек, вода с грохотом вырывалась из теснины и разливалась по камням. Огромные пласты глины обрушивались вниз, а потом всплывали в желтой пене, сталкиваясь и налезая друг на друга. Это было похоже на любовные игры ископаемых водяных чудовищ с мокрой и блестящей кожей.

Оставив обоз и артиллерию на месте, мы сделали объезд верст в шесть и вернулись к тому же ущелью, но южнее. Здесь оно расширялось, да и вода уже начала спадать, можно было ехать по краю мелеющего на глазах потока. Стали попадаться заболоченные участки с зарослями мохнатого тростника и низкорослого красного тальника, иногда из-под копыт вспархивали утки. Выше, в расщелинах серого гнейса, ютились голуби. Какие-то мелкие суетливые птахи, перелетая с камня на камень, возбужденно пересвистывались, будто не переставали удивляться, что в этих гиблых местах можно, оказывается, жить, добывать пропитание, выводить птенцов.

В самом конце ущелья из скалы выбивался теплый ключ, которому вся эта жизнь и обязана была своим буйным, по здешним масштабам, цветением. Возле ключа я заметил остатки глиняных водопроводных труб, дальше — небольшое поле, сохранившее следы расчистки, и развалины китайской фанзы. Впереди расстилалась унылая равнина в трещиноватом панцире бурых солончаковых глин, смешанных с галькой и кое-где покрытых кустами гобийского саксаула-дзака, но я знал, и наши проводники подтверждали, что буквально в нескольких верстах отсюда начинается обширный травяной оазис. У его западных границ и располагался Барс-хото. До него было четыре дневных.перехода.

Под вечер двенадцатого дня пути наши авангарды вышли к реке, которая на имевшейся у меня карте-сорокаверстке значилась много западнее и ни одним из своих изгибов не пересекала проложенный мною маршрут. Карта была составлена в 1887 году, с тех пор топографические съемки здесь не производились. За четверть столетия река могла сменить русло, но могла появиться и новая, что на юге Монголии не редкость, и тогда это была уже не та река, а другая, текущая неизвестно куда и откуда. Хотя на вид она не казалась очень глубокой, все попытки отыскать брод закончились неудачей. В десяти шагах от берега вода доходила до полубока лошади, дальше кипели водовороты, а дно превращалось в кисель.

Поздно вечером Баир-ван созвал военный совет. Предстояло решить единственный вопрос: переправлять ли конницу вплавь, отдельно от обоза и артиллерии, или продолжать искать броды, чтобы форсировать реку всей бригадой, но потерять время и упустить пока еще имеющийся у нас шанс на внезапность нападения. Обсуждение затянулось далеко за полночь. Прежде чем высказаться по существу, участники совещания приводили аналогичные примеры из жизни, причем аналогии были весьма отдаленные, а повествование, как это обычно бывает у монголов, никак не могло сдвинуться с описания места действия. Затем каждый выражал свою преданность Баир-вану и готовность согласиться с любым его решением, но в итоге, ссылаясь на мышей, которые собрались большим войском и победили льва, все говорили, что разлучаться ни в коем случае не следует. Большинство склонялось к тому, чтобы вообще не трогаться с места. Надо, мол, подождать, еще неделя такой жары — к река обязательно обмелеет.

Последним выступал Джамби-гелун, говоривший от лица Найдан-вана. Он предложил срочно переправить большую часть конницы и на рысях двинуть ее к Барс-хото, чтобы отрезать от крепости мелкие отряды гаминов, рыщущие по окрестностям в поисках добычи. Обоз и пушки под охраной полутора-двух сотен всадников придется подтянуть позже. Если броды так и не будут найдены, нужно забить десяток быков и, когда туши раздуются на солнце, спустить их на воду, связав по нескольку штук. На этих понтонах можно перевезти орудия, подводы и двуколки пулеметной команды.

Я поддержал Джамби-гелуна, Баир-ван согласился с нашими аргументами, а прочие согласились с Баир-ваном. Впоследствии оказалось, что это было абсолютно правильное решение. Благодаря ему нам удалось в общей сложности перебить или рассеять около двухсот китайцев, не успевших уйти в Барс-хото, и таким образом уменьшить его гарнизон почти наполовину.

Баир— ван дал знак расходиться. Все встали, тогда я впервые услышал Голос самого Найдан-вана. «Ухырбу[12],-важно сказал он, подняв палец. — По земле их возят на живых быках, по воде — на мертвых!»

В ту ночь спал я не больше двух часов и уже на рассвете был в лагере. Мы стояли в райской долине, опоясанной кустами цветущего шиповника, наполненной блеском росы и пением птиц. Ковер из диких анемонов затягивал подножие сопок, но за рекой все как-то резко и грозно менялось. Зелень исчезала, голые складчатые холмы напоминали груду грязного белья. Даже небо там имело иной оттенок, и ночью все знакомые мне созвездия вставали почему-то на этом берегу реки.

<p>30</p>

— …Не то с чего бы ей, -кивнул Зейдлиц в сторону спальни, куда перенесли Зиночку, — обвинять в гибели мужа вас, профессор? Инициатор всего дела — вы, самоубийство Рогова тоже на вашей совести.

Звонок в прихожей заставил его прерваться. Слышно было, как из Кухни прошла туда арендованная у соседей горничная, как щелкнул замок. Одновременно раздался ее истерический визг, оборвавшийся так внезапно, что у Ивана Дмитриевича сжалось сердце. Он облегченно вздохнул, когда через две секунды горничная вбежала в комнату, онемевшая от ужаса, но живая. Не было нужды спрашивать, кого она увидела за дверью и кто там сейчас идет по коридору в направлении гостиной. Ее помертвевшее лицо не оставляло сомнений в том, что это они.

За ней, пятясь задом, вошел Тургенев. Он был без пальто, но в калошах. «Кто вы? В чем дело?»— еще из коридора слышался его голос, спущенный на басы, чтобы сохранить достоинство.

Следом появились те, к кому он обращался. Это были двое мужчин в черных маскарадных масках, один низенький и плотный, второй повыше, астеничного сложения. Оба держали револьверы типа «бульдог», удобные тем, что их легко спрятать под одеждой.

— Всем встать и отойти к стене, — каким-то безжизненным голосом приказал тот, что повыше и, видимо, главный из них двоих. — В руках ничего не держать, к окнам не подходить.

Ни один человек не тронулся с места. Тургенев нашарил у себя за спиной стул, сел и со смущенной улыбкой огляделся по сторонам. Никто, впрочем, включая его самого, особого страха не испытывал, спектр чувств колебался от любопытства до опасливого недоумения, от иронии до готовности принять участие в этом спектакле, если он того будет стоить. Слишком театрально выглядели эти двое, чтобы их пугаться. Повеяло дешевым одеколонным духом мещанского маскарада, но когда Килин грубо потребовал объяснений, его так ткнули дулом в живот, что он охнул и согнулся, по-рыбьи хватая ртом воздух.

— Послушайте, вы! — рассвирепел Тургенев. — Кто вы такие, черт побери? Что вам здесь надо?

— Пожалуйста, Иван Сергеевич, отойдите к стене, — ответили ему вежливо, но не по существу вопроса.

— Ах вот как? Вы знаете, кто я?

— Сейчас это не имеет значения, — сказал высокий. — Будьте любезны…

— Меня вы тоже знаете? — ревниво спросил Шахов.

— Кому сказано? К стене! — гаркнул низенький.

Рибо первый отшатнулся туда, куда было велено. Прочие повиновались кто с большим достоинством, кто с меньшим. Лишь Зейдлиц потихоньку стал подвигаться к дверям, но был замечен и, подчиняясь указующему взмаху руки с револьвером, нехотя присоединился к остальным.

— Прошу соблюдать спокойствие, господа, — властно заговорил высокий, после того как все столпились в углу, — мы не воры и не грабители, как вы, верно, думаете. Вам трудно будет поверить в то, что вы сейчас услышите, да я и не настаиваю. Поверите вы или нет, нам безразлично. От вас требуется одно— стоять смирно, а там уж ваше дело, можете не верить, что мы… Мы — палладисты того, кому Найдан-ван собирался продать душу.

— Сатанисты! — ахнул кто-то.

— Можно употребить и это слово, хотя мы его не любим. Все зашумели. Из общего гула выбился ликующий голос Рибо:

— Господа, нас мистифицируют! Никаких сатанистов нет, иезуиты используют этот жупел в антимасонской пропаганде!

— Заблуждаетесь. Они есть,-сказал Иван Дмитриевич негромко, но Тургенев услышал,

— А-а, те самые, из последней книжки о Путилове! — Он обернулся к Килину и подмигнул ему. — Как они вам дулом-то в живот! Неужели совсем не больно?

— О чем вы, Иван Сергеевич?

— Полно, полно! Скажите лучше, где вы их наняли? В каком балагане?

— Бог с вами! — открестился Килин.

— Но вы же сами признались, что эта книжка еще не поступила в продажу. Никто ее не читал, и, значит, без вас тут не обошлось. Маленькая надгробная мистерия, домашний карнавал с хлопушками и натуральной паникой. Участвуют все! Покойный обожал подобные штуки. Не пойму, правда, чего вы добиваетесь, так что велите продолжать. Ваши актеры хороши, но немного переигрывают. Я, например, хотел бы досмотреть этот спектакль сидя.

Тургенев шагнул к своему месту и наткнулся на упершееся ему под вздох револьверное дуло.

— Вернитесь, мы ни для кого не делаем исключений,-бесстрастно проговорил высокий палладист.

Его товарищ тем временем взял на мушку Зейдлица, который предпринял попытку незаметно зайти к ним в тыл.

— Да не будут они стрелять! Ну их к черту, надоело, — сказал Шахов.

Он решительно направился к столу. Ни окрик, ни щелчок взводимого курка его не остановили. Момент был опасный. Иван Дмитриевич выхватил револьвер, прицелился в высокого, метя по ногам, чтобы не убить, а только ранить, но, когда палец уже ошутил холодящее душу сопротивление спусковой пружины, низенький в прыжке успел снизу ударить его по запястью. Грохнул выстрел, серебряная пуля срикошетила от вентиляционной решетки под потолком и с густым шмелиным жужжанием отлетела в угол. Завизжали женщины, осыпавшейся побелкой Елене Карловне запорошило волосы. Эта мгновенная седина состарила ее лет на двадцать.

— Последний раз предупреждаю, — все так же бесстрастно сказал высокий, глядя, как его напарник выкручивает из пальцев Ивана Дмитриевича еще дымящийся револьвер, — извольте стоять смирно, и мы не причиним вам ни малейшего вреда. Никому из присутствующих ничто не угрожает, кроме… Кроме вас, господин Килин, Ведь это вы убили Николая Евгеньевича.

— Я-а?

— Во всяком случае, один раз вы пытались его убить.

— Я? Николая Евгеньевича?

— Возможно, я и поторопился обвинить вас в убийстве, мы-в этом еще не уверены, зато нам точно известно, что именно вы были тем кучером в маске, который вечером двадцать пятого апреля, на Караванной, стрелял в Каменского, но промахнулся.

— Вы меня с кем-то спутали, — с принужденным смешком сказал Килин.

— Иными словами, вы это отрицаете?

— Отрицаю напрочь. Ничего такого не было и быть не могло.

— Тем хуже для вас, своей ложью вы усиливаете наши подозрения. Если вы не убивали Николая Евгеньевича, советую честно признаться в том, что пытались его убить. Это в ваших интересах.

— Да не пытался я!

— Тогда будьте добры объяснить, почему «Загадка медного дьявола» до сих пор не поступила в продажу.

— Какое отношение имеет одно к другому? — Отвечайте, пожалуйста.

— Пожалуйста, — пожал плечами Килин, — тут нет никаких тайн. Просто я решил попридержать эту книжечку, пока не разойдется предыдущая. Покойный что-то с ней перемудрил, и она раскупается медленнее, чем другие.

— А может быть, вы не хотите предавать гласности проделки этих фанатиков из Священной дружины?

— Что за ахинея! С чего вы взяли?

— Догадаться нетрудно, вы же сами являетесь членом этой организации. Гласность вам ни к чему.

— Вы хотите сказать, — вмешался Иван Дмитриевич, — что все написанное в «Загадке медного дьявола» — правда?

— Не все, но многое. Вы, господин Путилин, знаете это не хуже нас.

— А почему вы взялись расследовать убийство Каменского? Не потому ли, что он -ваш товарищ?

— Был, — согласился высокий.

— Палладист Бафомета?

— Да, хотя сам он о себе так не думал. Многие наши друзья даже не подозревают, чьей воле они подчиняются и к какой цели направлены их усилия.

— Что это за цель? — спросил Тургенев. — Я знал покойного еще студентом и сильно сомневаюсь, чтобы…

— Постойте, — прервал его Иван Дмитриевич. — Начнем не с цели, а с воли. Чья она?

— Того, — ответил высокий, — кто для одних существует как Бафомет или дьявол, для других — как Чжамсаран.

— Чего вы их слушаете?-опомнившись, вскрикнул Килин. — Это же сумасшедшие! Не видите, что ли, что они сумасшедшие?

— Что ж, всему есть предел, — проговорил высокий палладист своим лишенным всяких модуляций голосом. — Считаю до трех. Если вы не сознаетесь, что вечером двадцать пятого апреля пытались застрелить Николая Евгеньевича на Караванной, мы больше не поверим ни единому вашему слову. В таком случае нам придется признать вас виновным не только в покушении на убийство, но и в убийстве как таковом. Пока что вам вынесен условный смертный приговор. Со счетом «три» он становится окончательным и будет приведен в исполнение немедленно.

— Господа, что вы стоите? Эти сумасшедшие убьют меня! Господин Путилин, сделайте же что-нибудь!

— Что? Я безоружен, — бессильно стиснул кулаки Иван Дмитриевич.

— Не бойтесь, бейте их! -призывал Килин, сам, однако, ничего не предпринимая. — Вас много, они не посмеют стрелять!

Его голый, как у буддийского монаха, череп покрылся испариной. Он стал выкликать своих знакомых по имени, но те молча отводили глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом.

— Пристрелю первого, кто двинется с места, -прохрипел низенький и, показывая, что это не пустая угроза, пальнул себе под ноги.

Брызнули щепки паркета, поплыл дымок. Все притихли, ожидая развязки со жгучим, а то и с циничным интересом.

— Один… Два, — начал считать высокий.

Давно, точнее, с того момента, как он встретил у подъезда Гайпеля, Иван Дмитриевич предвидел, что сегодня эти двое обязательно здесь появятся, но все равно было чувство полной ирреальности происходящего. Он покосился на соседей. Кто-то крестился, кто-то поглядывал на часы. Вдова и Елена Карловна пожирающими глазами смотрели на Килина, губы Довгайло кривились в блудливой улыбке всезнания. «Тулбо», — прочел Иван Дмитриевич готовое сорваться с них слово.

Подходить к окнам было запрещено, он и не подходил, но издали, даже сквозь отражения в стеклах и сквозь тьму безлунной и беззвездной ночи, легко угадывал то место, где вознесся над городом купол Святого Исаакия Далматского. Творение Монферрана, варварской копией которого, как писал Каменский-старший, был храм Майдари в Урге.

— Два с половиной…

— Подождите, — сказал Килин совершенно иным, чем прежде, тоном, так спокойно и деловито, что натуральность недавней истерики заставляла предположить в нем недюжинный актерский талант. — Сколько вам лет? — спросил он после паузы.

— Как? — не понял низенький.

— Я спрашиваю: сколько вам лет?

Казалось, он издевается над ними, намекая, что забава им не по возрасту, но Иван Дмитриевич слишком хорошо знал, каким должен быть единственно верный ответ на этот вопрос, чтобы дальше все двинулось по накатанной колее: «Откуда вы пришли?»— «Из вечного пламени». — «Куда вы идете?» — «В вечное пламя».

Прозвучала первая фраза пароля, но отзыва не последовало. Оба палладиста молчали. Килину пришлось трижды задать свой вопрос, прежде чем низенький наконец ответил так, как нужно:

— Одиннадцать.

— В самом деле, — шепотом сказал Тургенев на ухо Ивану Дмитриевичу, — такое впечатление, что они сбежали из сумасшедшего дома.

— Одиннадцать, одиннадцать, — неуверенно повторил высокий, не зная, видимо, что теперь делать.

Килин доказал им, что принадлежит к одному с ними лагерю, а они ему— что являются теми, за кого себя выдают. Дальнейшими репликами пароля можно было пренебречь.

Давая понять, что лучше бы поговорить без посторонних, Килин повел глазами в сторону двери, но чего-то, как видно, он все же не предусмотрел. Револьверное дуло вновь твердо уставилось ему в грудь.

— Нет, — раздалось из-под маски, — говорите здесь. Больше вам не удается нас обманывать.

Гдава 7

Цитадель

<p>31</p>

Иван Дмитриевич так долго укутывал ноги пледом, что Сафронов не выдержал:

— И что? Сознался Килин или нет?

— А куда было ему деваться? Как умный человек он предпочел не играть с огнем и выложил все начистоту. Пришлось признать, что вечером двадцать пятого апреля он стрелял в Каменского на Караванной.

— Надеюсь, вы нам объясните, зачем это ему понадобилось.

— Само собой. Но сначала сварим-ка мы еще кофейку.

Из записок Солодовникова

Утром меня не предупредили, что всего через несколько часов мы увидим Барс-хото, цитадель открылась передо мной внезапно, в считанные секунды полностью выплыв из-за склона соседней сопки. Я восхитился тем, как ловко укрыта она в проеме холмистой гряды. Пять минут назад ничто здесь не намекало на ее присутствие, даже полоски обработанной земли далеко в стороне, на равнине, стали заметны не раньше, чем сама крепость. В бинокль хорошо видны были квадратные башни, извилистый гребень стены с равномерной линией зубцов. Стена с восточной пластичностью применялась к рельефу, то всего на несколько кирпичей поднимаясь над уступами скал или вовсе оставляя их нетронутыми, то заполняя впадины между ними сплошной кладкой в три-четыре человеческих роста. Она не попирала вершину холма, как стены западных твердынь, надменных в своей самодостаючмости, но любовно вливалась в его изгибы, так что временами трудно было понять, где проходит граница их тел. Основание стены строители всюду выложили из камней, выше иногда шел сырцовый кирпич, иногда глина, а чаще то и другое вместе, вперемешку с пластами известняка и глыбами черного базальта.

Чувствовалось, что укрепления Барс-хото возводили тибетские мастера. В отличие от китайцев, привыкших работать на малых пространствах и верящих, что кропотливостью можно победить время, сохранив свой труд в любом случайном осколке целого, тибетцы не придают никакого значения эстетике материала и детали. Их влечет к себе обаяние пусть преходящей, но чистой формы, внутренность которой они заполняют всем, что попадется под руку.

Вокруг было пусто, на стенах тоже не ощущалось ни малейшего движения. У меня родилась надежда, что китайцы покинули крепость и через полчаса мы займем ее без единого выстрела.

Мы двигались по едва проступающей в траве дороге, объезжая Барс-хото с юго-запада, по кругу радиусом версты в полторы, если его центром считать холм с цитаделью. Вначале перед нами открылся северный, скалистый склон, потом угрюмые черные гольцы пошли на убыль, среди каменных осыпей поднялись обсыпанные мелкими белыми цветочками кусты сундула, стали вытягиваться языки зелени, постепенно захватывающие всю южную, пологую часть холма. С этой стороны к стене беспорядочно лепились убогие фанзы с глинобитными дувалами, загоны для скота, торговые ряды, навесы на жердях. Они успокаивали обыденностью своих форм, привычной однотонностью красок, выцветших до того последнего предела, когда камень, дерево и сухой навоз кажугся родными братьями. Все тут было как в китайских кварталах Урги, если бы не тишина и безлюдье.

Ближе к воротам стояла маленькая деревянная кумирня, изящная и пестрая, как бабочка. Она залетела сюда с берегов Янцзы, но для меня узор ее крылышек отзывался милой ропетовскои готикой курзалов и дачных дебаркадеров. Я ехал шагом, держа у глаз бинокль, и все-таки не сразу заметил, что ее карнизы одеваются пламенем. В ярком солнечном свете оно было почти невидимо. Вслед за кумирней огонь показался одновременно в нескольких местах, в дыму замелькали фигурки людей. Китайцы подожгли застенные постройки, чтобы в них нельзя было укрываться при обстреле, причем для большего эффекта сделали это прямо на наших глазах. Нам ясно давалось понять, что мы можем не рассчитывать на капитуляцию.

Треск и гул пожара отсюда не были слышны. Беззвучно корчились жерди, проваливались крыши. Как только пламя начинало подбираться к очередной фанзе, в окнах вспыхивала промасленная бумага, ее клочья взмывали вверх, подхваченные струями горячего воздуха, и при полном безветрии долго реяли на фоне безмятежно синего неба.

Мы находились уже на расстоянии ружейного выстрела от главных ворот с эркерами и черепичной кровлей. Дым несло в другую сторону, здесь было светло, пусто и голо. Два каменных тигра, которыми так упорно запугивали наших цэриков, лежали на земле. Я увидел, что их пасти раскрыты и выкрашены изнутри свежей красной краской, а по обе стороны от ворот нарисованы на стене короткие толстые пушки времен восстания ихэтуаней. В момент штурма, оживленные силой заклинаний, они должны были превратиться в настоящие и обрушить на нас огонь, гром и картечь.

Я усмехнулся, но спустя четыре дня, когда прибыли отставшие при переправе орудия и обоз, выяснилось, что нам нечего будет противопоставить китайской магии. Едва вскрыли первый зарядный ящик, меня прошиб холодный пот. Все ящики были одинаковы, во всех лежали снаряды от «аргентинок» — легких гаубиц, по дешевке закупленных Пекином в Южной Америке и вместе с боезапасом отбитых нами на Калганском тракте у генерала Го Сунлина. Оказалось, в суматохе при выступлении из Урги погрузили не те снаряды. К имевшимся у нас немецким горным пушечкам они не подходили, теперь от нашей артиллерии было не больше толку, чем от нарисованной.

<p>32</p>

На обратном пути Ивану Дмитриевичу повезло подхватить извозчика прямо у подъезда Каменских. Было уже почти совсем светло, серо, влажно. По дороге, чтобы не сморило после бессонной ночи, он достал из кармана пальто книжку Каменского-старшего и, раскрыв наугад, прочитал: «Послушайте, вот вижу я огромные многоцветные лагери, табуны лошадей, стада скота, синие юрты предводителей. Над ними развернуты старые стяги Чингисхана…»

Это было пророчество некоего Нэйсэ-гэгэна из Эрдени-Дзу. Беседуя с автором «Русского дипломата в стране золотых будд», он весьма красочно предсказал в скором будущем новый триумфальный поход монгольских полчищ на запад вплоть до берегов Португалии.

«Я, — читал Иван Дмитриевич, — вижу все это, но не слышу смеха и праздничного гула, тульчи не поют веселых песен, молодые всадники не радуются бегу быстрых коней. Бесчисленные толпы стариков, женщин, детей стоят сиротливо, покинутые, а небо на севере и на западе, где простираются земли неверных, всюду покрыто красым заревом. До моих ушей доносится треск огня и ужасный шум битвы. Кто ведет этих воинов, проливающих свою и чужую кровь под багровым небом?…»

— Тпррр-р!-вовремя оторвавшись от книги, скомандовал Иван Дмитриевич. — Стой, приехали.

— Куда? — спросил Мжельский.

— Домой. Куда еще? В такую-то рань!

— Здрасьте! Недавно у вас было одиннадцать часов вечера, и вдруг нате вам — утро! Мы еще ничего не знаем, а вы — домой.

— Виноват, но иначе все предыдущее будет не вполне понятно. Проще забежать вперед.

У себя на этаже он только еще нашаривал ключом замочную скважину, как дверь сама распахнулась.

— Почему, — ледяным голосом спросила жена, — ты не остался там на всю ночь?

— Где?

— Там, где ты был.

— А где, по-твоему, я был?

— Я не такая дура, как ты думаешь, — с ненавистью сказала жена.

— Я так не думаю, — заверил ее Иван Дмитриевич со всей горячностью, на какую способен был в пять часов утра.

— Не ври, думаешь. И правильно, на твоем месте я думала бы точно так же. Дура, дура, какая дура, господи! Нашла кому верить.

— Да в чем дело-то?

— Будь я на твоем месте, а ты — на моем, как умный человек, ты бы мне, конечно же, не поверил. А я, дура, тебе поверила.

Из этих темных намеков можно было понять одно то, что его вина перед ней не сводится к позднему возвращению. Он снял пальто и попробовал обнять жену, но она, как ундина, выскользнула из его рук со словами: «Вот этого, пожалуйста, не надо».

— С утра на службе, — надулся он, — а придешь домой…

— Не нравится, мог бы и не приходить.

— Слушай, пожалей меня! У меня был безумный день, я с ног валюсь от усталости…

— Нет, ты все-таки копия своей матери, — обрушила на него жена самую страшную из своих инвектив, когда-то убийственную, но стершуюся от слишком частого употребления.

— Ну хватит, хватит. При чем тут моя мать?

— Она тоже считала меня дурой, неряхой, транжирой. Помню, когда Ванечке было восемь месяцев и у меня кончилось молоко, а я, видите ли, посмела себе купить сережки, которые продала потом нашей дворничихе, и, кстати, не за четыре рубля, как они мне самой обошлись, а за пять с полтиной, так твоя мать…

Стоически выслушав эту историю двенадцатилетней давности и не очень в ней разобравшись, Иван Дмитриевич покорно признал:

— Ты права,

— Тогда чего ты от меня хочешь? Чтобы я все забыла? Такое не забывается.

— Но ведь столько лет прошло.

— А что изменилось? Раньше ты внушал мне, что твоя мать оскорбляет меня, потому что желает мне, добра. Теперь я, как дура, должна верить, что у тебя каждую ночь важные дела по службе, да?

— Представь себе, да. Важные.

— Маниак, может быть?

— Он в том числе.

— Который нападает на женщин возле Ямского рынка?

— В том числе и там.

— Ты говорил, что на красивых женщин.

— Говорил. И что?

— Почему же он напал на обезьяну?

— Поймаю — спрошу, — пообещал Иван Дмитриевич. -Не поймаешь. Никакого маниака нет и не было, я сегодня спрашивала у полицейских на Ямском рынке. Они о нем слыхом не слыхивали.

Жена резко повернулась и пошла прочь, предупредив:

— Не ходи за мной. Я тебе постелила в кабинете, будильник заведен на семь часов.

— Уже шестой час. Зачем так рано? — только и спросил он, не в силах придумать ничего в свое оправдание.

— В семь часов встанешь, уберешь постель и перейдешь в спальню. Я уйду, а ты можешь валяться сколько угодно, пожалуйста. Не известно еще, как сложатся наши отношения, но Ванечке лучше пока не знать, что мы спим врозь. Если он узнает, насколько далеко все зашло, для него это будет настоящая трагедия.

— Да наплевать ему, — сказал Иван Дмитриевич, обреченно глядя, как закрывается перед ним дверь спальни.

Через четверть часа он вытянулся на диване у себя в кабинете, тут же уснул и проснулся от того, что скрипнула половица.

— Спишь? — спросила жена.

— Нет, — ответил он, чтобы сделать ей приятное.

— Не холодно тебе? Я здесь не протопила на ночь.

— А если холодно, то что? Пустишь к себе в постель?

— Могу тебя еще чем-нибудь укрыть.

— Спасибо, не надо.

— Помнишь, — присаживаясь у него в ногах, спросила жена, — что ты обещал мне наутро после нашей свадьбы?

— Как-то с ходу не припоминаю.

— Ты обещал, что если это когда-нибудь случится, ты устроишь так, чтобы мы познакомились.

— Пожалуйста, не говори загадками.

— Ну, если у тебя заведется другая женщина, ты постараешься свести нас в гостях или в театре, причем она не будет знать про меня, кто я такая, а я про нее — буду. Это твои собственные слова, я тебя за язык не тянула.

— Допустим, но для чего тебе это нужно?

— Не бойся, я не сделаю ей ничего плохого. Мне достаточно посмотреть на нее, чтобы понять, с кем тебе будет лучше, с ней или со мной. Если пойму, что с ней, поверь, я не как твоя мать…

— Господи-и, — простонал Иван Дмитриевич, — знал бы кто, как мне это все надоело! Иди спать, нет у меня другой женщины.

— Правда?

— Правда, правда.

— Тогда чего ты здесь лежишь?

— Здрасьте! Можно подумать…

— И зачем ты выдумал этого маниака? Конечно, есть женщины, которые сами возбуждаются от таких рассказов и возбуждают мужчин, но если просто так я тебя не возбуждаю, то, чем перекладывать вину на меня, позаботился бы лучше о своем желудке. Ты уже не мальчик! Не будешь заботиться о своем здоровье, никакой маниак не поможет. Погляди, на кого ты стал похож!

Загорелась лампа. Откуда-то из складок капотика жена выудила маленькое круглое зеркальце, в которое Ивану Дмитриевичу не раз уже предлагалось посмотреть и убедиться, что краше в гроб кладут, и так далее.

Она поднесла зеркальце ближе, но, прежде чем увидеть в нем свою небритую физиономию, Иван Дмитриевич вспомнил шкапчик с раковиной, где стопкой лежали точно такие же. Две тени просквозили в глубине этого колдовского стекла, «Ма-авра! Ма-авра!»— внутренним, естественно, слухом услышал он, как тот котяра с порванными ушами призывает свою пассию, как она, распаляясь, отвечает ему тягуче и хрипло: «Харла-ам! Харла-ам!» Так в детстве говорила мать, умевшая переводить и с кошачьего, и с птичьего. Это были имена любви, о которой рассказывала Наталья.

— При таком освещении еще куда ни шло, — говорила жена, — но днем, на улице, тебе можно дать все пятьдесят…

— Где ты взяла это зеркало? — перебил он.

— Купила.

— Где купила?

— В лавке.

— В какой лавке?

— Не помню. Где-то на Невском.

— А может быть, на Караванной? В доме номер восемь? Четвертый этаж, квартира налево?

— Ваня, — прошептала жена, потрясенная его всеведением. — Ваня, я…

— Дура! Кто тебя к ней послал?

— Нина Николаевна.

— Что за Нина Николаевна?

— Я тебе сто раз повторяла! Нина Николаевна с третьего этажа, супруга Павла Семеновича. Он у нее тоже,…

— Тоже? Что — тоже? Что ты ей про меня рассказываешь?

— Честное слово, ничего интимного!

— Тоже!… Дай сюда эту дрянь.

Он замахнулся — шмякнуть зеркальце об пол. Жена взвыла:

— Зеркало же! Не смей!

Все— таки швырнув его, правда, на диван, а не на пол, Иван Дмитриевич потянулся к висевшему на спинке стула пиджаку, нашарил в кармане взятую у Шувалова свою визитную карточку и перечитал надпись на обороте: «Вторн. 11-12 ч.». Идиот! Не узнать почерк собственной жены!

— Ты писала?

— Сам-то не видишь?

— И что это означает? Что должно было случиться во вторник, между одиннадцатью и двенадцатью часами утра?

— Ночи, — поправила жена. — В это время наступило полнолуние, только и всего. Она сказала, что при полной луне зеркальце сильнее действует. У меня под рукой была твоя визитка, я и записала на ней, чтобы не забыть, а взять забыла.

— Вечно ты все забываешь! То ключи, то деньги. Почему я никогда ничего не забываю?

— Кроме своих обещаний, — сказала жена, успокаиваясь, как всегда, от его крика.

— И вообще, я разрешал брать мои визитки?

— А что здесь такого? Я же тебе не чужая.

— Нет, ты скажи: разрешал?

— Извини, я думала, тебе лестно, если незнакомые люди оказывают мне знаки уважения как твоей жене. Между прочим, эта гадалка относится к тебе с большим уважением. Когда месяца два назад я пришла к ней впервые, они с мужем целый час, наверное, про тебя расспрашивали.

Иван Дмитриевич вздохнул. Теперь было ясно, почему в последних книжках Н. Доброго у Путилова появилась кроткая, как ангел, жена, молча страдающая от того, что мужа постоянно нет дома, и сын-бесенок, единственный в мире человек, способный обмануть великого сыщика.

Он встал, босиком прошлепал к шкафу. Достав припрятанную там накануне куклу с торчащими из нее иголками, показал жене:

— Это я? Жена кивнула.

— Тоже ее работа?

— Я только взяла у нее иголки, а куклу шила сама.

— Молодец, похоже получилось. Должно подействовать.

— Да, но если ты думаешь, что я хочу извести тебя колдовством, то ошибаешься. Это не черная магия, а белая.

— Зачем? — устало спросил Иван Дмитриевич.

— Ради тебя же самого. Вернее, ради нас обоих и Ванечки… Она сказала, что так можно излечить некоторые твои хронические болезни. При условии, что мои помыслы будут чисты, иначе я могу тебе навредить. Трудно было на это решиться, потому что в последнее время я иногда начинала тебя ненавидеть, но вчера утром у тебя так пахло изо рта, что я решилась. Тут как раз ты позвонил, я пошла открывать, а куклу забыла на диване. Потом смотрю — нету. Думала, если ты ничего не говоришь, значит, она за диван упала, но отодвинуть его сама я не могла, он тяжелый, и швабра туда не достает…

Лишь сейчас Иван Дмитриевич обратил внимание, что из одиннадцати иголок пять или шесть всажены туда, где, видимо, по расчетам жены, должен находиться желудок.

— И почем штука? — спросил он.

— Недорого. Нина Николаевна говорит, что у других дороже.

— Недорого — это сколько?

— Пять рублей десяток, и к каждому десятку еще одна выдается бесплатно.

— Иди-ка ты спать.

Иван Дмитриевич вновь залез под одеяло и отвернулся к стене.

— Ты очень на меня сердишься? — робко спросила жена.

— Это не так называется.

— Ну пожалуйста, Ваня, прости меня, и давай помиримся! Пусть я дура, но я совсем не могу жить в ссоре с тобой. Если мы в ссоре, для меня все лишается смысла…

Иван Дмитриевич стал задремывать. Последнее, что он слышал, было:

— …на новом фоне. Нужен новый фон, чтобы вернулись прежние чувства. На старом фоне это невозможно. Когда у Нины Николаевны тоже начались нелады с Павлом Семеновичем, она чуть не насильно увезла его в Италию, в Неаполь, и там они мало того что помирились, но еще и пережили свой второй медовый месяц, словно не было ни его измен, ни ее мучительных отношений со свекровью, ничего этого не было и нет, можно просто быть вместе, любить друг друга и более ничего.

— Так вот как вы очутились в Италии! — ухмыльнулся Сафронов.

— Да, я же говорил вам, что ездил туда как частное лицо. Буквально на другой день жена тайком от меня пошла к полицмейстеру, запугала его рассказами о моем больном желудке, выпросила мне отпуск, денег на лечение, купила билеты на пароход, и уже через неделю мы все втроем, с Ванечкой, отплыли в Геную.

Вспомнился этот город, затянутый нескончаемым дождем, так толком и не увиденный. Безвылазно сидели в гостинице, жена пилила Ванечку, что он не учит французский, Иван Дмитриевич отсыпался в ожидании того дня, когда у нее кончатся месячные И начнется их медовый месяц. Затем течь перестало и тут и там, из Генуи они двинулись в Рим, оттуда в Неаполь, освященный именами Нины Николаевны и Павла Семеновича. Здесь он с удовольствием заметил, что мужья двух русских дам, с которыми жена свела знакомство на набережной, считают ее умной интеллигентной женщиной, к чьим суждениям стоит прислушаться. Легкий загар, постройневшая от фруктовой диеты талия и очаровательные башмачки, купленные еще в Петербурге, но терпеливо ждавшие своего часа, придавали значительность каждой ее мысли, говорила ли она о том, что на здешнем солнце вредно гулять без шляпы, что Верди — великий композитор или что сардины вкуснее все-таки жарить на подсолнечном масле, а не на оливковом. Жена оказалась права, в Неаполе у них вспыхнул такой роман, что пришлось потратиться на двухкомнатный номер, дабы по ночам не зависеть от Ванечки. Артистическая натура, он ловко умел притворяться больным, но еще лучше — спящим.

После объятий они лежали рядом голые, потные, едва касаясь телами друг друга, изнемогая от полноты жизни и в то же время зная, что третьего медового месяца у них уже не будет. Южная ночь, как стена, стояла за распахнутой настежь балконной дверью. «Если я умру раньше тебя, а я знаю, что умру раньше, — сказал вдруг Иван Дмитриевич, — не ходи за моим гробом лохматая, с ненакрашенными глазами…»

Она стала целовать ему пальцы, умоляя: «Прекрати! Не хочу слышать!» Он шептал: «Чем сильнее горе, тем больше внимания туфлям, платью, прическе. Обещай мне!» — «И не подумаю!» — рассердилась жена.

Потом она заснула. Иван Дмитриевич умиленно смотрел на ее детский рот и вянущие подглазья и вспоминал рассказ Каменского «У омута», его финальные сцены. Крестьянин, удивший рыбу в барском пруду, уже пойман с поличным, уже повесился и похоронен за кладбищенской оградой, на придорожном жальнике, но в полночь, когда засыпают его дети, приходит к своей вдове. Она ласкает встающего из могилы мужа, а сама с каждым днем худеет, чахнет. Ей уже не под силу поднять ведро воды. Наконец соседская бабка ее научила: «Ты, милая, в полночь сядь на порог, распусти волосы, чеши их частым гребнем и лузгай семечки. Он как придет, сразу спросит: что это ты, жена, ешь? Что у тебя на зубах щелкает? Ему в темноте не видать, а ты не сказывай, что семя. Отвечай: воши, мол, в голове завелись, я их вычесываю, на зуб кладу и ем. Ты ему тогда опротивеешь, он и перестанет к тебе ходить…» Узнав, что другого способа нет, вдова возвращается домой, готовит ужин, кормит и укладывает детей. Сентябрь, ночи еще теплые. В господском доме над прудом растворены окна, бой часов далеко разносится по спящей деревне. С двенадцатым ударом вдова садится на порог, распускает волосы по плечам, расчесывает их, как Лорелея над Рейном, и плачет, плачет от горя, что навеки расстается с любимым мужем, и от стыда, что именно так вынуждена с ним расстаться. Но что делать? Иначе она сама скоро помрет, а ей надо жить, растить ребятишек.

Иван Дмитриевич слушал сонное дыхание жены и думал, что не только, может быть, из упрямства или из нежелания говорить о его смерти отказалась она обещать то, о чем он ее просил. Очевидно, женское чутье подсказало ей, что лучше бы этого избегнуть.

«Что ешь, сердце мое?» — шептал он в неаполитанской ночи, дышащей лимоном и лавром. И сам же отвечал: «Вошей, милый!» — «Почему ты шла за моим гробом растрепанная, в этой чудовищной шляпке?» — «Потому что я еще нужна Ванечке…»

Послышался робкий до невнятицы крик деревенского петуха. Он, похоже, сам сомневался, что кричит вовремя, что ночная нечисть поверит ему на слово и сгинет, когда все вокруг еще объято тьмой.

Впрочем, звезды уже начинали бледнеть, среди них заметнее стала путеводная Венера, по-монгольски — Цолмон, дольше всех горящая в рассветном небе. Забыв про слушателей, Иван Дмитриевич заплетал в косицу правую бакенбарду. Жена всю жизнь пыталась отучить его от этой привычки, но жизни ей не хватило. Она лежала неподалеку отсюда, на сельском кладбище, «под кровом черных сосн и вязов наклоненных», и, как всякая любящая женщина, довольствовалась тем, что муж иногда поплачет у нее на могилке. Сама она не приходила к нему ни разу, хотя ее любовь, конечно, была сильнее смерти.

Из записок Солодовникова

У нас был запас пороха для кремневых ружей, состоявших на вооружении бригады наряду с трехлинейками. Кто-то предложил насыпать его в казенники орудий и стрелять вытесанными из камня ядрами. Баир-ван с радостью ухватился за эту идею, но, как я и предупреждал, из нее ничего не вышло. Ядер наделали множество, однако при большом количестве пороха они разлетались на куски прямо в ствольных нарезах, при малом — падали в нескольких десятках шагов. Когда же после бесчисленных экспериментов удалось найти идеальную величину порохового заряда и под торжествующие вопли наших артиллеристов три или четыре каменных шара вяло стукнулись о стены Барс-хото, не причинив им ни малейшего ущерба, вдруг совершенно неожиданно, как всегда бывает у монголов, кончился порох. Это было тем более прискорбно, что из своих старинных фитильных ружей, устанавливая их на сошки, монголы стреляют с поразительной меткостью. Правда, часть пороха еще раньше раздали на руки обладателям этих ружей, и кто-то из них отстрелил кончик уха у одного из лежавших перед воротами тигров, доказав их неспособность защитить даже самих себя. Это был наш единственный заметный успех за всю первую неделю осады.

Для наблюдения за подступами к Барс-хото мы выставили сторожевое охранение с трех сторон крепости. С четвертой, напротив главных ворот, но за пределами досягаемости ружейного выстрела, был разбит лагерь с огромной белой юртой Баир-вана в центре. Перед входом стояли телохранители-чахары с разбойничьими физиономиями и патронной музыкой во всю грудь, здесь же разбирались жалобы, совершались молебны, решались хозяйственные вопросы и производились экзекуции. Вокруг располагались штабные майханы и палатки, моя в том числе, торчали шесты с бригадными знаменами. В лагере поддерживалась относительная чистота, запрещено было испражняться не только на зеленую траву, как то предписывается ламскими уставами, но и просто на землю.

Время от времени между нами и осажденными завязывались беспорядочные и бессмысленные перестрелки, иногда какой-нибудь удалец, истерично выкрикивая в адрес гаминов достаточно невинные, на мой взгляд, оскорбления, проносился на коне под самой стеной, осыпаемый градом пуль, стрел и камней. Более решительных действий никто не предпринимал. Китайцы ждали подкреплений из соседнего Сйньцзяна, мы — снарядов из Урги. О том, чтобы штурмовать крепость без артиллерии, речи не заходило. Осадные лестницы валялись без дела, скоро я обнаружил, что их потихоньку растаскивают на дрова. Сам Баир-ван ездил охотиться на дзеренов, между тем по лагерю распространился слух, что один из бежавших в Барс-хото поселенцев, не то кузнец, не то бондарь, строит какую-то громадную пушку и китайцы возлагают на нее большие надежды.

Действительно, дней через десять они с помпой втащили на угловую башню свое изделие. Пушка выглядела впечатляюще, но в бинокль я увидел, что это грозное орудие изготовлено из двух деревянных колод, скрепленных железными обручами и покрытых зеленой армейской краской. Имелись также прицельные приспособления, на вид вполне натуральные, но, разумеется, носившие декоративный характер. Я тотчас вспомнил ту якобы жареную курицу из обмазанных глиной и обтянутых промасленной бумагой костей, которую подсунули Зудину на ургинском базаре. Эта пушка тоже была шедевром национального гения, она так походила на настоящую, что ее создатели сами пали жертвой ими же сотворенной иллюзии. Вспыхнул фитиль, мы затаили дыхание. Еще секунда, и грохнуло, брызнуло огнем, окуталось дымом. Когда дым рассеялся, пушки на башне уже не было. Ее разорвало вместе с несчастным изобретателем.и его подручными. Лишь окровавленные тряпки висели на зубцах.

На следующий день, легок на помине, прибыл Зудин. Целью его приезда был репортаж из-под стен Барс-хото, заказанный ему одной иркутской газетой. Его сопровождала высокая старуха с европейскими чертами умного костлявого лица, с брезентовой панамой на голове, но в монгольских кожаных штанах и короткополом дэли из дорогой далембы. С ними был десяток верховых, в том числе четверо вооруженных карабинами молодцов с желтыми нарукавными повязками — знаком принадлежности к отряду личной гвардии Богдо-гэгэна. Я увидел их при въезде в лагерь. По сравнению с мешковатым Зудиным старуха сидела в седле как влитая. Поймав на себе ее заинтересованный взгляд, я поклонился. Она вынула изо рта папиросу и церемонно кивнула в ответ.

В тот же день Зудин познакомил меня со своей спутницей. Она оказалась русской из бывших ссыльных, старожилкой Урги, вдовой богатейшего бурятского скотопромышленника Ергонова. На вопрос о том, что привело ее сюда, ответ был: «Ваш хубилган». Оказывается, в молодости она встречала Найдан-вана в Петербурге, и от имени Богдо-гэгэна ее попросили высказать свое мнение относительно подлинности этого перерожденца. Разговор перешел на военные действия. «Надо было обращаться не в министерство, а прямо ко мне, — сказала Ергонова, узнав, почему мы медлим со штурмом. — Мои гуртовщики живо доставили бы вам эти снаряды».

Когда она ушла, Зудин объяснил мне, что вообще-то подобные освидетельствования производит специальный ламский консилиум, но, поскольку Найдан-ван к духовному сословию не принадлежал, в порядке исключения сочли возможным прибегнуть к услугам светского лица, более того— женщины. Ергонову облекли высочайшим доверием, а в награду за исполнение этой миссии обещали таможенные льготы при отправке скота в Россию. «Она, как вы, верно, заметили, — добавил Зудин, — дама решительная и после смерти мужа ведет все дела фирмы».

«А почему Богдо-гэгэн так интересуется нашим хубилганом?» -спросил я.

«Он интересуется Джамби-гелуном, — ответил Зудин. — В Ноган-сумэ опасаются, что с помощью хубилгана он приобретет чрезмерное влияние на офицеров бригады. Желательно разоблачить его протеже как самозванца».

Мы закурили, и я рассказал о моем разговоре с князем Вандан-бэйле. Зудин усмехнулся: «Знаете, это ведь с его легкой руки Найдан-ван стал нашим национальным героем. Еще лет десять назад никто о нем не вспоминал, потом вдруг Вандан-бэйле, вернувшись из России, стал пропагандировать его как предтечу борьбы за независимость, как мученика, чья кровь должна скрепить фундамент будущей монгольской государственности. Что касается Джамби-гелуна, он выступил в роли апостола Павла и адаптировал эту кружковую идеологию к уровню сознания народных масс».

Монголы не любят спешки. Нельзя спешить, дабы не оскорбить ту высшую силу, которая скрыта в самой природе вещей и способна, если пожелает, разрешить все вопросы без чьего-либо вмешательства. Из этих квиетистских соображений, никогда, впрочем, прямо не высказываемых по неумению их сформулировать, свидание Ергоновой с хубилганом отложили на неделю. Тем временем стало известно, что губернатор Шара-Сумэ собрал наконец и двинул на выручку осажденным отряд пехоты численностью до полутысячи штыков. Приходилось выбирать одно из трех: или начать штурм в ближайшие дни, до появления идущих к Барс-хото гаминов, или атаковать их на марше, или снимать осаду и с позором возвращаться в Ургу. На военном совете большинство голосов было подано за третий вариант, хотя перебежчики доносили, что в крепости ощущается нехватка патронов, осталось не более двадцати выстрелов на винтовку. Сам Баир-ван заколебался, опять всплыла байка про мышей, победивших льва, которому не хватило мудрости с ними не связываться.

Положение спас Джамби-гелун, От имени Найдан-вана, как всегда, он предложил объехать окрестные улусы, конфисковать там старых и больных верблюдов, а затем ночью, имитируя движущееся в темноте войско, погнать их к стенам и заставить китайцев израсходовать свой и без того ограниченный боезапас. Я не пожалел красок, расписывая гениальность этой древней как мир хитрости.

Все понимали, что скрытая в природе вещей высшая сила не намерена сгонять чужих верблюдов к нам в лагерь, и план был не только принят, но приведен в исполнение с невероятной для монголов оперативностью. В тот день, когда Ергоновой предстояло официально подтвердить или опровергнуть тождество нашего Найдан-вана с тем, которого убили в Петербурге тридцать или сорок лет назад, верблюжья армада была готова к бою. Ждали безлунной ночи.

Под вечер меня с группой штабных офицеров и несколькими ламами пригласили в генеральский аил. Все расселись по чинам, справа и слева от входа. У задней стенки юрты лежали отдельно две стопки подушек-олбоков, неодинаковые по высоте. На той, что пониже, с меньшим числом подушек, сидел Джамби-гелун, более высокую занимал его подопечный. Перед ним расстелен был белый войлок с орнаментом эртни-хээ, «отвращающим всякое зло». Баир-ван восседал немного в стороне, а левее, на женской половине, стоял предназначенный для Ергоновой раскладной стул с парусиновым сиденьем. Она вошла, сопровождаемая одним из прибывших с ней гвардейцев, и по всем правилам этикета, с поправкой на ее пол, приветствовала сначала хозяина юрты, потом его гостей. Ее монгольский был превосходен, но я уже овладел им настолько, что понимал почти все.

«Эжы[13], — почтительно обратился к ней Баир-ван, — не сердись, что, прежде чем ты скажешь свое слово, я скажу свое. Ты привезла письмо от Богдо, мы верим тебе, но если ты в самом деле видела Найдан-вана, расскажи нам, как он выглядел».

Для монголов описание костюма равносильно портрету. Узнав, что Найдан-ван носил подобающий его титулу желтый дэли и синий шарик чиновника третьего ранга на шапке, Баир-ван вполне этим удовлетворился. «Где ты его видела?»— спросил он. Ергонова ответила, что встречалась и говорила с ним дважды: первый раз в театре, второй — на обеде у начальника Азиатского департамента министерства иностранных дел. «Мой муж, — пояснила она, — состоял переводчиком при посольстве Сюй Чженя. Я присутствовала на этом обеде вместе с мужем…»

Прозвучала какая-то литовская, по всей видимости, фамилия с окончанием на «гайло», в тот же момент Джамби-гелун порывисто встал, сделал шаг по направлению к Ергоновой и неожиданно простерся перед ней в «восьмичленном поклоне», припав к земле восемью частями тела— ступнями, коленями, локтями и кистями рук. Я увидел его мощный, отливающий стальной синевой свежевыбритый затылок.

Затем, разогнув спину, но оставаясь на коленях, он произнес энергичную речь, целиком сводимую к чрезвычайно изысканному и церемонному изъявлению благодарности, предмет которой поначалу от меня ускользал, как и от самой Ергоновой. Заметно было, что она не понимает, в чем состоит ее заслуга. Через минуту я уловил несколько раз повторенное слово «убийца» в сочетании с именем Найдан-вана.

«Ты покарала его убийцу! Ты отомстила за него! — с пафосом восклицал Джамби-гелун, указывая на безмолвного хубилгана. — Он давно узнал тебя, эжы! Обладающий совершенным знанием, он видит, что и ты его узнала…»

Ергонова резко поднялась и вышла на воздух. Я последовал за ней. «Черт знает что такое!» — выругалась она, нервно закусывая мундштук папиросы. «Вы в самом деле кого-то убили?»— осведомился я. У меня и мысли не было, что ответ будет утвердительный, но она кивнула; «Да, я ведь из ссыльных…»

Между тем из юрты послышался баритон Джамби-гелуна, Он пел: «Поклоняемся тебе, величественный, да распространятся дела твои на всякое место и время! Тебе, великому морю, порождающему всякие драгоценности…» Внезапный уход Ергоновой был, вероятно, истолкован в том плане, что она устыдилась своих сомнений в сверхъестественной сущности адресата и героя этого гимна.

«Тебе, — нестройно подхватили оставшиеся в генеральском аиле ламы, — чье знание ясно, как свет… Чье милосердие глубоко, как середина моря… Чьи спасающие силы равны Вачжрапани… Чья мудрость…»

«С тех пор прошло много лет, — снова заговорила Ергонова. — Ума не приложу, откуда ему-то известно? Вы, может быть, в глубине души и допускаете, что этот увалень — реинкарнация Найдан-вана, но я — нет. Чем дольше живешь в Монголии, тем меньше веришь в такие вещи».

«Но чаще о них задумываешься, — улыбнулся я. — По-моему, это одно из немногих мест, где восточная мистика переплетается с западной. Вам не приходилось слышать легенду о том, будто Найдан-ван, как Фауст, продал душу дьяволу?»

«Кто вам это сказал?»— поразилась Ергонова. Голос ее выдавал сильнейшее волнение.

«Еще в Урге, — ответил я, — мне говорил об этом князь Вандан-бэйле. Вы с ним знакомы?»

«Знакома. Что именно он вам говорил?» От нетерпения она даже притопнула ногой.

«Что Найдан-ван в Петербурге заключил договор с дьяволом. В обмен на душу ему обещано было освобождение Халхи от китайцев…»

По реакции Ергоновой я понял, что сказал нечто чрезвычайно для нее важное. Она перебила меня: «Князь говорил вам, откуда он это знает?»

Я объяснил, что могу назвать лишь один из его источников — рассказ малоизвестного, по-моему, писателя Николая Каменского «Театр теней».

Ергонова выплюнула потухшую папиросу и достала новую. Пальцы ее дрожали. «Дайте огня», — попросила она.

Спичка вспыхнула и тотчас погасла. Дул сильный ветер. Я взглянул на небо. Над нами оно было еще чистым, но с севера надвигалась облачная гряда, обещая безлунную и беззвездную ночь.

Баир— ван с группой офицеров тоже вышел из юрты.

«Если ветер не переменится, после полуночи надо начинать», — сказал я.

«Не переменится», — отвечал он, глядя в ту сторону, где ревели согнанные.в лагерь верблюды.

Я сразу догадался, на чем основана его уверенность. Вчера и позавчера ночи стояли ясные, и верблюды были спокойны, словно знали, что задуманная с их участием операция невозможна при яркой луне, а сегодня всю вторую половину дня они жалобно ревели в предчувствии смерти, которую несет им перемена погоды. Это вселяло надежду на успех.

<p>33</p>

Опять прокричал петух. С восточной стороны веранды на фоне посветлевшего неба начали вырисовываться стволы деревьев.

— Надо заметить, почти все из того, в чем он признался, для меня не было новостью, — сказал Иван Дмитриевич.

— Вы о Килине? — спросил Мжельский.

— О ком же еще? Так вот, еще с зимы книжки о сыщике Путилове стали раскупаться хуже, чем прежде. Килин понимал, что они нуждаются в какой-то оригинальной рекламе, и в качестве таковой решил внушить публике, будто сюжеты этих книжечек не вымышлены, а взяты из окружающей действительности. Для начала он выбрал «Загадку медного дьявола». Тогда она еще не вышла из печати. Мадам Каменская была посвящена в его план и в расчете на проценты с продажи заставила мужа сыграть отведенную ему роль.

Согласно этому плану, на первой стадии успешно осуществленному, Зильберфарб и стал свидетелем того, как кучер в черной маске стрелял в Каменского на Караванной. Кучером этим был сам Килин, черную карету он нанял в похоронной конторе Эргеля в Столярном переулке, но Каменский, как они предварительно условились, рассказал Зильберфарбу про неких фанатиков, приговоривших его к смерти. Затем он обещал: «На днях я вам пришлю мою последнюю книжку, из которой вы многое поймете…» Имелась в виду все та же «Загадка медного дьявола». Предполагалось, что к моменту появления сенсационной статьи в «Голосе» она уже поступит в продажу и на гребне скандала мгновенно будет раскуплена.

Все погубила случайность: книжку не удалось отпечатать в срок из-за поломки типографской машины. Если бы удалось, вместе с ней Каменский должен был послать Зильберфарбу письмо, якобы полученное от угрожавших ему фанатиков. Черновик этого письма я и обнаружил при обыске.

— Кто же его писал на самом деле? — спросил Сафронов. — Каменский?

— Нет, Килин.

— А что означали пометы на полях?

— Их, как вы помните, было две: «Не совсем так!» и «Страшно ли? Пожалуй, нет». Обе сделаны рукой Каменского. Первая указывала, что данное место написано не совсем так, как хотелось бы в идеале. Вторая выражала ощущение, что содержащиеся в письме угрозы не воспринимаются, пожалуй, как по-настоящему страшные, неплохо бы придумать что-нибудь поярче. Что-то вроде редакторской правки. Напоминаю, это был черновой вариант. Каменский его забраковал, а сочинить новый они не успели.

— Значит, он не пытался помешать изданию «Загадки медного дьявола»? Килин солгал?

— Разумеется, хотя я сам же его и спровоцировал. Когда я задал ему этот вопрос, он сообразил, что письмо у меня, и не устоял перед соблазном превратить меня в своего агента. Если бы я сообщил о моих подозрениях репортерам, то невольно включился бы в начатую Зильберфарбом рекламную кампанию.

— Итак, — грустно усмехнулся Сафронов, — Священной дружины не существовало в природе. Я верно вас понял?

— Совершенно верно, — кивнул Иван Дмитриевич.

— А как насчет палладистов Бафомета? Если их тоже не было, кто тогда были эти двое в масках?

— Тот, что повыше, — Гайпель, пониже— Константинов. Я подробно проинструктировал их, как себя вести, что и кому говорить. Они купили маски, взяли револьверы и явились к назначенному мною сроку.

— Почему же вы хотели стрелять в собственных агентов?

— Для пущей натуральности, и не в них, естественно, а мимо. Килин должен был поверить, что дело серьезно, что палладисты Бафомета — не фикция. Он уже знал от меня, какие слова произнес Рогов перед смертью, и в конце концов поверил. Правда, не раньше, чем выяснил, сколько им лет. Этого, кстати, я не предусмотрел, пришлось незаметно для всех остальных показать Константинову на пальцах. Другого способа заставить Килина сказать правду у меня не было.

— А найденное вами письмо? Вы могли уличить его по почерку.

— Не мог, потому что письмо написано было измененным почерком. Что касается вдовы, она не желала ни признавать своего участия в этой афере, ни пятнать имя мужа.

— В таком случае кто следил за вами?

— Жандармские филеры. Зейдлиц считал меня соучастником убийства Каменского и на всякий случай установил за мной наружное наблюдение, пешее и конное. Его же люди арестовали Гайпеля. Зейдлиц двое суток продержал его под арестом, все надеялся выпытать что-то такое, что могло бы бросить на меня тень. Когда Гайпель рассказал мне об этом, все мои разрозненные подозрения сложились в цельную картину. Я понял все. Вернее, почти все.

— Зато я многого не понимаю, — сказал Сафронов. — Во-первых, почему этот ваш косорылый преследователь и описанный Каменским член Священной дружины были похожи как две капли воды? Во-вторых, от кого Килин узнал пароль палладистов, если в «Загадке медного дьявола» о нем не упоминается? В-третьих, кто убил обезьяну? В-четвертых…

— Позвольте, вначале я отвечу на эти три вопроса, — остановил его Иван Дмитриевич. — Помните, Каменский говорил Тургеневу, что сюжет последней книжки о Путилове был ему кем-то подсказан?

— Да, и кем же?

— Роговым. Он видел, что фантазия Каменского истощилась, и решил ему помочь. Плодом их совместного творчества стала «Загадка медного дьявола». Не знаю, какова была доля каждого, но могу с уверенностью сказать, что Рогову принадлежали идея и портрет одного из персонажей. Он придал ему черты сходства с жандармским филером, который наблюдал за ним во время прошлогодних студенческих волнений. Этого же подлипалу Зейдлиц отправил шпионить за мной.

— А почему у него была такая физиономия?

— Геморрой, язва желудка. Мало ли! Я ответил на ваш первый вопрос? Теперь второй и третий. Тут посложнее. В общем, Рогов самостоятельно написал следующую повесть о Путилове, но скрыл от Зиночки, что отбивает заработок у ее дяди. Втайне от Каменского он показал свой опус Килину. Тому понравилось, и он купил рукопись, думая выпустить ее под тем же псевдонимом, что и все предыдущие. Повесть была написана от лица Путилова, отрывок из нее я нашел у Рогова в столе. Полный текст находился у Килина. Уже после гибели Каменского он отправил рукопись в набор, а одновременно под вымышленной фамилией телеграфировал в «Санкт-Петербургские ведомости» о будто бы найденной в дюнах мертвой обезьяне. Для Рогова этот новый поворот прежней рекламной кампании оказался роковым. Килин собирался предупредить его на поминках, но было уже поздно. Он не знал, что тремя днями раньше, чувствуя вину перед Каменским, который из-за него мог лишиться куска хлеба, Рогов отправился к нему домой, чтобы, видимо, честно во всем признаться. На звонок никто не ответил, он открыл дверь своим ключом, прошел в кабинет и увидел труп на полу. Верхний ящик стола был выдвинут, в глаза ему бросилось лежавшее там письмо Килина. По прочтении у Рогова появилась безумная, но по-своему логичная мысль: он подумал, что эти фанатики, созданные его фантазией, сумели материализоваться и теперь существуют в мире наподобие монгольских тулбо. В пользу этой гипотезы говорили и пометы на полях, ведь не узнать руку Каменского он не мог. Вероятно, поначалу у него еще были сомнения, но статья Зильберфарба укрепила эту догадку, а корреспонденция в «Санкт-Петербургских ведомостях» превратила ее в уверенность. В отчаянии Рогов бросился из окна, терзаемый совестью и страхом, что на нем лежит проклятие порождать все новое и новое зло. В общем, — закончил Иван Дмитриевич, — после признаний Килина я взял слово и рассказал присутствующим то, о чем вы слышали.

— А потом? — спросил Сафронов.

— Гайпель и Константинов сняли маски,

— А еще потом?

— Потом… Потом я словами нарисовал картину, которая то и дело вставала в тот вечер перед моим мысленным взором.

Он видел знакомую комнату с висящими на стенах изображениями чудовищных монгольских богов, заваленный бумагами стол с бутылкой вина посередине, двоих мужчин за столом. Тот, что помоложе, говорил другому. «Монголы уверены, что наш дьявол есть не кто иной, как докшит, один из Восьми Ужасных, скорее всего — Чжамсаран. Являясь чем-то вроде буддийского агента в христианском лагере, он, как сообщили моему отцу ламы в Урге, с помощью ренегатов изнутри разлагает „русскую веру“, чтобы воспрепятствовать ее распространению на восток».

«Евгений Николаевич просто неправильно понял своих информаторов, — возразил второй. — Они имели в виду, что дьявол есть не докшит, а христианский аналог докшита. Он точно так же защищает православие, как Восемь Ужасных — буддизм».

Изложив свое кредо в виде цитат из комментария Рогова к «Драгоценному зерцалу сокровенной мудрости», оба начали выражаться менее академично. Заметно стало, что они порядком навеселе. Особенно первый.

«Этот ваш Найдан-ван, — заявил он, — для того и крестился, чтобы продать душу дьяволу, то бишь Чжамсарану, и наверняка оговорил, что крещению подвергается исключительно его му-сунс. Она, как считается, умирает вместе с телом, а князь надеется, во-первых, обеспечить ей будущую жизнь, во-вторых— получить от Чжамсарана еще и какие-нибудь земные блага».

«Повторяю, — терпеливо ответил Довгайло, — монголы видят в дьяволе не Чжамсарана как такового, а подобного ему стража и хранителя православия. Крестившись, Найдан-ван уже, в сущности, отдал ему свою душу в обмен на самовар, умение читать топографическую карту, поблажки со стороны русского пограничного комиссара в Кяхте и прочая. Он не настолько глуп, чтобы надеяться дважды продать один и тот же товар одной и той же компании».

Каменский налил себе вина, выпил и сказал: «Предлагаю пари. Если Найдан-ван заключит с дьяволом договор и подпишет его кровью, вы должны будете признать правоту моего отца».

«Принимаю, — засмеялся Довгайло, — Дело за Мефистофелем».

«Это, Петр Францевич, я беру на себя. Я ведь немного знаю по-монгольски…»

— Решающую роль сыграла та помета на полях «Русского дипломата в стране золотых будд», — сказал Иван Дмитриевич. — Я как-то вдруг сразу обо всем догадался, когда увидел, что рядом с рассуждениями отца о Чжамсаране и демонах его свиты сын написал не два слова, как мне показалось вначале, а три. Не «Они есть!», а «Он и есть!» Имелось в виду, что для монголов дьявол и есть не кто иной, как Чжамсаран.

— Почему же вы раньше этого не увидели? — удивился Мжельский.

— Потому что союз «и» стоял почти вплотную к слову «он», и под впечатлением гибели Рогова я непроизвольно прочел эту надпись как повторение его предсмертной фразы. Даже «ер» на конце первого слова не отпечатался в сознании. Я увидел то, что в данный момент звучало у меня в памяти.

— Замечательно! Двое интеллигентов затевают сугубо научную, казалось бы, полемику, а в результате какая-то дичь, кровь, куча трупов. Все очень по-русски.

— Короче говоря, — подытожил Сафронов, — в ту ночь к Найдан-вану приходил сам Каменский, никакой мистики здесь нет.

— Почему? Есть, — не согласился Иван Дмитриевич. — Ведь он же был без маски с рогами, а его тень оказалась рогатой.

— А-а, вешалка.

— Вот именно, и необязательно даже, чтобы на ней что-то висело, как когда я демонстрировал этот эффект Зейдлицу. Свет мог падать под таким углом, что два из трех ее рогов совместились, и тень их поднялась над тенью Каменского, едва Найдан-ван открыл ему дверь. Разве не мистика, что так все совпало? Что эти призрачные рога увенчали голову человека, выдававшего себя за дьявола?

— А кто выиграл пари? — спросил Мжельский.

— Ну, раз у князя был порезан палец…

— Я имею в виду, Губин не помешал им составить договор?

— К несчастью, нет. Найдан-ван ждал гостя, знал свои требования и его условия, а письменные формальности не заняли много времени. Когда же Губин принялся ломать замок, Каменский схватил эту бумагу, выскочил в окно, захлопнул его снаружи и дал деру через забор. О том, что Найдан-ван убит, а не умер от сердечного приступа, он узнал позже.

— Как же он узнал, если дело хранилось в секрете?

— Каменский тогда работал над повестью о том, как Путилов ищет убийцу-маниака и находит его в лице директора психиатрической лечебницы. Чтобы не погрешить в деталях, он поехал в Обуховскую больницу, но утаил от директора сюжет будущего произведения. В разговоре фигурировала лишь тема душевной болезни героя, так что Печеницын охотно откликнулся на просьбу о консультации. Он провел гостя по больнице, рассказал о некоторых пациентах, в том числе о пациенте из двадцать четвертого номера, убившем кого-то, кого он счел слугой сатаны. Имени убитого Печеницын не знал, но, вероятно, назвал дату, когда этот человек поступил в больницу, и Каменский интуитивно понял, о ком речь. Если раньше у него были сомнения относительно степени своей вины, теперь они отпали. Он запил, спьяну ему начал являться призрак несчастного князя. Чем больше он пил, тем ярче делались галлюцинации. На грани или уже за гранью белой горячки Каменский купил револьвер, тайком от жены взял дома серебряную ложечку и заказал отлить из нее пули, чтобы покончить с этим фантомом, С ним он и говорил той ночью на даче, вот почему Зиночка слышала только голос дяди. Но, как ни странно, эта безумная затея избавила его от надвигающегося безумия. Подобное излечивается подобным. Наваждение исчезло, а угрызения совести он избыл, написав «Театр теней».

— Понятно, — кивнул Сафронов, — пока не запишешь, не забудешь. Но зачем было печатать этот рассказ?

— Не пропадать же добру! К тому же в процессе работы Каменский сумел убедить себя, что причиной случившегося было не его собственное легкомыслие, а, цитирую, «нечаянное столкновение двух цивилизаций, трагически не способных понять друг друга». Тем не менее его мучил один вопрос: каким образом пациент двадцать четвертого номера смог догадаться, под чьим именем он, Каменский, приходил к Найдан-вану? Отчасти рассчитывая получить ответ на этот вопрос, отчасти из чувства вины перед Губиным, обреченным провести остаток дней в сумасшедшем доме, Каменский стал подумывать о возможности устроить ему побег. Тут как раз подоспел Килин со своим планом рекламной кампании. Тогда-то и была записана в книжечке эта фраза: «Брось через барьер свое сердце и последуй за ним!» Каменский раздобыл для Губина паспорт на имя Зайцева Алексея Афанасьевича, а после тога как была определена дата мнимого покушения, инкогнито передал в двадцать четвертый номер корзинку с гостинцами. Не то в ситнике, не то в фунтике с чаем находилась пилка, завернутая в записку такого примерно содержания: «Решайся! На третью ночь за оградой будет ждать черная карета с кучером в маске, она доставит тебя в надежное место». Поздно вечером двадцать пятого апреля, на той же карете, с козел которой Килин в него стрелял, Каменский подъехал к ОбуховскоЙ больнице и при виде перелезающего через ограду Губина быстро надел маску, опасаясь, что тот его узнает. Во втором часу ночи они были в Караванной. Чтобы не вступать в объяснения с женой, Каменский отвез беглеца на квартиру Довгайло. Супруги заранее дали согласие приютить его на несколько дней. Елена Карловна сочувствовала любовнику, а Петр Францевич сознавал, что доля ответственности за происшедшее лежит и на нем. Каменский представил им гостя и, отложив разговор с ним до завтра, ушел. Губина усадили ужинать, и вот тут-то Довгайло не смог побороть чисто интеллигентскую потребность немедленно перед ним покаяться. Не слушая предостережений жены, не задумываясь о последствиях, страстно желая одного — покаянием очистить душу и спокойно лечь спать, он прямо за столом раскрыл подоплеку событий, приведших Найдан-вана в могилу, а самого Губина в сумасшедший дом. В ярости тот схватил профессора за горло, повалил его на пол и задушил бы, если бы Елена Карловна не выстрелила…

Не успевая записывать дословно, Сафроиов сокращал фразы или оставлял пропуски, чтобы заполнить их позже:

«…забыл у них дома. Из семи пуль одна избавила его от призрака, вторую Килин выпустил в воздух… Третья… Четвертая… Губин был мертв, Довгайло хотел бежать в полицию, но жена удержала его. С обычной для нее решительностью она взяла инициативу в свои руки. Кроме них двоих, в квартире никого не было, на эти дни Елена Карловна дала прислуге выходные. Путем неимоверных усилий они вывезли труп на берег Невы в районе… Наутро она отдала любовнику забытый им револьвер и все ему рассказала. Теперь на его совести было две жизни, к тому же он сделал убийцей любимую женщину…» — Специально для русских интеллигентов, — прервавшись, сказал Иван Дмитриевич, — я ввел бы одиннадцатую заповедь: не исправляй содеянного. Будет еще хуже.

Из записок Солодовникова

Вечером я собрал у себя в палатке наиболее близких мне офицеров. По начерченной мною схеме мы уточняли порядок движения, границы отведенных каждому отряду сегментов крепостной стены, когда внезапно хлопнул полог, заметалось пламя жировиков. Один потух, выпуская тонкую призрачную струйку дыма. «Безногий вошел», — по-русски сказал командир бурятского эскадрона Цаганжапов. Поймав мой вопросительный взгляд, он пояснил: «Это мы ветер зовем». — «Зачем?» — спросил я. Цаганжапов ответил уклончиво: «Не знаю. Давно зовем»…

Палатка между тем обращена была входом на юг. У меня возникло подозрение, что его люди колдовством выкликают южный ветер, способный разогнать идущие с севера облака, открыть луну и таким образом избавить их от превратностей ночного боя. Они знали, что на приступ мы пойдем лишь при успехе предварительной ночной атаки, а это было возможно не иначе как в полной темноте. Опять взвился и хлопнул полог палатки. «Нет, не зовем, — догадался о моих сомнениях Цаганжапов. — Называем!»

Вскоре все разошлись, я проверил свой карабин, закинул его за плечо и направился к юрте Баир-вана, угадываемой по крикам и шумному трепету бригадных стягов. Небо сплошь было затянуто облаками, только на западе еще бродило сияние. В очередной раз я подумал, что если даже при нехватке патронов сдадутся поставленные под ружье китайские поселенцы, то кадровые офицеры сами будут стоять до последнего и постараются удержать солдат. У них были основания опасаться резни, к тому же бежавший в Барс-хото и возглавивший оборону местный амбань знал, что за осквернение монастыря Мунджик-хурэ ему вынесен смертный приговор— негласный, разумеется, благо смертной казни у буддистов нет. Это означало, что при капитуляции его потихоньку прирежут где-нибудь в степи.

По моему совету Баир-ван распорядился не скрывать наши приготовления от осажденных. Постоянное ожидание штурма должно было измотать им нервы и спровоцировать бездумный огонь — на звук, на топот, на крики погонщиков. Лагерь гудел. На вид все было как всегда, но в самых будничных занятиях теперь ощущалась демонстративная избыточность усилий, призванная вдохнуть в них высший, соответствующий величию минуты смысл,

Та же атмосфера всеобщей азартной бестолковости и воинственного угара царила на площадке перед генеральской юртой. Тут собралось множество людей, и толпа все прибывала, каждый третий из присутствующих имел какое-нибудь знамя, флажок или обыкновенную палку с конским хвостом на конце, выкрашенным в багрец и золото, чернь и лазурь. Одним своим изобилием эти знаки воинской доблести поднимали боевой дух до таких заоблачных высот, где разговоры об осадных лестницах, огневом прикрытии, сигналах, связи и прочих низких материях выглядели в лучшем случае бессмысленными, в худшем — паникерскими.

Здесь же штабной писарь раздавал отпечатанные в столичной типографии листовки с «Боевым гимном воинов свободной Монголии». Написанный братьями Санаевыми на размер и мотив популярной народной песни «Я вспоминаю тебя», он был одобрен военным министром, тоже бурятом, и в нескольких сотнях экземпляров прислан из Урги взамен, видимо, забытых нами снарядов. Личному составу бригады рекомендовалось выучить его наизусть для исполнения во время атаки. При этом как-то упустили из виду, что, в отличие от санкюлотов, которым листовки со словами «Марсельезы» возмещали нехватку боеприпасов, монголы в бою предпочитают не петь хором, а визжать.

По дороге меня нагнал Зудин. Я спросил у него, где Ергонова. «Уехала, — ответил он, — и правильно сделала. Не ровен час…» Подошел Баабар. Мы остановились, глядя, как конвойные чахары теснят в сторону группу князей, ожидавших выхода Баир-вана, чтобы продефилировать перед ним в полном боевом снаряжении. Отдельно от них стоял Джамби-гелун с полудесятком телохранителей из числа его соплеменников-дербетов. На поясе у него болталась дрянная китайская сабля, в руке он держал маузер. «Батор!» — оценивающе сказал Зудин.

Он поглядел туда, где двумя-тремя кострами, вернее, их отблесками на внутренней стороне угловых башен, были обозначены границы обращенного к нам отрезка крепостной стены, и добавил: «Если мы возьмем Барс-хото, это будет его Тулон».

«По— вашему, он метит в Наполеоны?» -удивился я. «Не совсем так. Поскольку наш Найдан-ван считается перерождением Абатай-хана, он и займет престол вместо или, на худой конец, после Богдо-гэгэна. Сам Джамби-гелун станет при нем главковерхом, премьер-министром, полномочным эмиссаром Ригден-Джапо, кем угодно. Заслугу взятия Барс-хото он припишет хубилгану и под прикрытием этого чучела окончательно подчинит бригаду своему влиянию. Другими крупными формированиями правительство на данный момент не располагает, дворцовая гвардия не в счет. Он может занять Ургу без единого выстрела».

«Баир-ван не допустит переворота», — возразил Баабар. «Если будет жив, — почти шепотом ответил Зудин. — Почему-то мне кажется, что он не переживет сегодняшней ночи».

Я с новым чувством взглянул на Джамби-гелуна. Он что-то говорил стоявшему возле него бригадному тульчи, рядом один из телохранителей держал личную хоругвь Найдан-вана — красный шелковый прямоугольник в каркасе из золотой парчи, с вышитым в центре черным знаком «суувастик». У монголов этот символ вечного круговорота жизни является обычно на желтом фоне покоя, осеннего увядания и угасания страстей или на белом траурном поле зимы и смерти, за которыми опять следует возрождение, а здесь он был еретически впечатан в красный шелк. Цвет огня и крови указывал на то, что очередной круг бытия не даст предыдущему исчезнуть тихо и незаметно, как исчезает все, в чем завершенность таинственно слита с неизбежностью продолжения. «А вот и наш герой!» — объявил Зудин.

Я увидел, что из юрты вылезает хубилган. Тут же раздался голос тульчи, сопровождаемый бесхитростным треньканьем балалайки.

«О великий Абатай, — взялся переводить Баабар, знавший, что язык монгольской эпической поэзии мне недоступен, — родился ты, держа во рту алмазный черный меч, говорят, Выходя на свет из желтой утробы матери своей, в руке ты держал кусок запекшейся черной крови величиной с печень. Пошарили, говорят, у тебя на спине и не нашли позвонка, который мог бы согнуться. Поискали, говорят, у тебя между ребер и не нашли промежутка, куда можно было бы ввести черный булат…»

Баллада исполнялась в походном варианте, с купюрами. Уже через несколько минут явился мангыс ростом с Хангай, с телом красным, как сырое мясо, с мясом черным, как курительная свеча, правым плечом заслоняющий солнце, левым— луну, ревущий голосом тысячи пятисот драконов, на расстоянии сорока дней пути всасывающий в себя плевок двухнедельной мыши. Последнее намекало на всеядность пекинских фу-дуцюней, налоговых чиновников. Ядовитым пятицветным туманом затянуло счастливые кочевья, но возмужавший к тому времени Абатай своей огненной, бешеной, белой стрелой, которую ему доставили на девяноста девяти верблюдах, поразил мангыса в расположенную посередине грудного хряща заветную пунцовую родинку размером с большой сустав большого пальца, вместилище его гневной души.

«Разрубил ты его на пять частей, сжег, не оставив запаха лисе унюхать, прервал семя, развеял пепел, взял скот, лошадей, верблюдов, золото, серебро, драгоценности трех родов», — пел тульчи. Послышались крики «Урагша! Урагша!». Джамби-гелун вскинул маузер и дважды выстрелил в сторону Барс-хото.

«Приведут пленных, увидите, как он будет выпускать им мозги, — сказал Зудин. — И это еще не самое худшее! Нынче осенью, под Улясу-таем…,»

Конец фразы потонул в беспорядочной пальбе, но я догадался, о чем речь. Мне тоже рассказывали, что после капитуляции улясутайского гарнизона Джамби-гелун съел вырванное у пленного офицера еще трепещущее сердце. Очевидно, в приступе религиозного экстаза он вообразил себя Махагалой или Чжамсараном. Это был закономерный итог пропагандистской кампании, в ходе которой сравнение оскверняющих монастыри гаминов с мангысами постепенно дошло до полного их отождествления.

Глава 8

Музыка сфер

<p>34</p>

Теперь на его совести было две жизни, к тому же он сделал убийцей любимую женщину…» Вслух перечитав эту фразу, Сафронов спросил:

— Итак, вы пришли к выводу, что Каменский покончил с собой? — Да, — подтвердил Иван Дмитриевич. — Дело сдали в архив, но спустя лет пять или шесть я понял, что это было не самоубийство.

— Вот как! Кто же его убил?

— Князь Вандан-бэйле.

— Кто-кто-о?

— Ну, тот молодой монгол, который служил в китайском посольстве и читал мне стихи Минского. Пятью или шестью годами раньше он был почти мальчик, учился в Пажеском корпусе, и, видимо, кто-то из товарищей дал ему книжку Каменского с рассказом «Театр теней» — прочти, мол, тут про твоих соплеменников. Естественно, Вандан-бэйле сразу сообразил, что под именем Намсарай-гуна выведен Найдан-ван. О его загадочной смерти он слышал. Заинтригованный, он раздобыл адрес автора, явился к нему домой и попросил объяснений. Вряд ли Каменский открылся бы кому-то другому, но, должно быть, этот красивый, гордый, по-европейски образованный юноша показался ему олицетворением будущности Монголии. Его родину Каменский любил всю жизнь и при этом имел несчастье думать, что страшно виноват перед ней. Жажда покаяния — вот что побудило его рассказать юному князю всю правду! Вандан-бэйле был потрясен. Он стал осыпать хозяина упреками, даже, может быть, угрожал ему ножом, тогда Каменский выдвинул ящик стола, где лежал револьвер, после убийства Губина возвращенный Еленой Карловной. Наверняка он собирался всего лишь припугнуть гостя, чтобы заставить его уйти, но тот первый успел схватить револьвер и…

— Как вы это поняли? — перебил Мжельский.

— Когда мы с Гайпелем впервые приехали в Караванную, ящик стола был выдвинут. Иначе Рогову не попалось бы на глаза лежавшее там письмо Килина.

— Нет. Как вы поняли, что Каменского застрелил этот монгол? Он сам признался?

— Не признался, но проговорился, что Найдан-ван погиб за свободу и независимость Монголии. В ту же минуту я понял, что убийца — он.

— Ничего не понимаю, — сказал Сафронов.

— Чего тут не понять? Я ведь пересказывал вам записки Елены Карловны, там все ясно написано.

— Пересказывали, но не до конца. Вы остановились на эпизоде, когда Каменский поцеловал ее во время игры в «чугунный мост».

— Ах да, верно, — вспомнил Иван Дмитриевич. Затем он процитировал еще одно место:

— «Мы с ним встречались в дешевой гостинице, в номере с клопиными пятнами на обоях, с тряпьем между рамами, дымящей печью и фаянсовым ночным сосудом без крышки, с изображением гномика в приспущенных панталончиках. С видом заговорщика он прижимал к губам палец, а другой рукой указывал на облачко, в котором плавала надпись по-немецки: „Только пять минут!“ Эта фраза часто казалась мне девизом наших с Николаем отношений.

Когда я раздевалась, он неизменно умилялся тому, что все мои платья застегиваются не на груди, а на спине. Привычка к такому расположению пуговиц и крючочков осталась у меня с детства: мама всегда внушала мне, что у порядочной девушки застежки на платье должны быть не спереди, а сзади. Этот покрой она считала более целомудренным, а заодно призванным уберечь меня от страшного бича всех юных созданий — сутулости. «Прямая спина и хорошие зубы — вот что делает женщину привлекательной в любом возрасте», — говорила мама. То и другое она сохранила до самой смерти, и я знала, что в этом буду похожа на нее, но пока что мне хотелось внимания и к прочим моим не столь долговечным достоинствам.

Николай, однако, даже в постели ценил во мне прежде всего личность. Он был похож на женщину с еще не пробужденной чувственностью, которая ценой плотской близости покупает родство душ. Главное в нашей любви для него наступало потом, когда все кончено, блаженный покой остужает тело, моя голова лежит на его плече, и он может излагать мне сюжет задуманного им романа, жаловаться на жену или навзрыд шептать о том, как хорошо было бы нам все бросить, уехать в Халху, поставить юрту где-нибудь на берегу Толы, жить простой жизнью кочевников. Стареющий мальчик, он дарил мне иллюзию того счастья, которым судьба меня обделила, — счастья любви с ровесником. В такие минуты я любила его за одно то, что все это, о чем он говорит, с ним уже никогда не случится — не будет ни романа, ни развода, ни юрты в цветущей весенней степи. Трех рублей в бумажнике и то не окажется. Как обычно, платить за номер буду я.

Однажды, целуя меня после объятий, он сказал: «Ты же знаешь, я — человек ветра. Моя жизнь — на севере, судьба — на юго-востоке».

Я не удивилась и спокойно ждала продолжения. У Николая была книжка с тибетскими гороскопами, время от времени мне приходилось выслушивать сообщения вроде того, что в прошлой жизни он, был трехногой собакой в доме богатого хозяина, а я — красной птицей северных стран, поэтому мне не покровительствуют духи тех, кто умер от холодного оружия.

«Все сходится, — продолжал он. — Я живу на севере, но отправлюсь на юго-восток, в Монголию, если она восстанет против Пекина. У меня нет другого способа искупить мою вину перед этим человеком».

Я спросила, какой человек имеется в виду. Николай слегка обиделся, как обижался всегда, когда я не понимала его с полуслова, но ответил, что говорит о Найдан-ване. Известно ли мне, что конкретно хотел он получить у дьявола в обмен на душу?

«Много баранов?» — предположила я.

Николай вздохнул; «Если бы! Ему Лелечка, нужна была независимость Монголии».

Оба они, мой муж и мой любовник, имели инфантильную привычку ничего от меня не скрывать. Я сделалась хранилищем их тайн, ларчиком, куда они складывали свои секреты в полной уверенности, что тем самым доставляют мне удовольствие. Доверие — основа любви, это было их общее кредо, мною, к счастью для всех нас, не разделяемое. Они не догадывались, что у ларчика есть двойное дно, что каждому открывается только одна половина. К сожалению, другой мой ларец, на жаргоне китайских менестрелей — яшмовый, которому оба доверяли свое семя, лишен был подобной перегородки. Это меня смущало, но не слишком, я оправдывала себя тем, что в Тибете, на духовной прародине их любимых монголов, полиандрия — норма жизни.

Словом, до меня с двух сторон дошла история этой авантюры. Мои мужчины затеяли ее совершенно бескорыстно, с целью разрешить проблему, якобы чрезвычайно важную для науки, а на деле не интересную никому, кроме них двоих и, может быть, Рогова. Идея родилась внезапно, за бутылкой мадеры, и в ту же ночь была осуществлена. Поставить меня в известность они не успели, зато позднее каждый обсуждал со мной все происшедшее, полагая, что другой ничего мне не рассказал. Понятно, хвастать тут было нечем. В подробности я предпочитала не вдаваться, с меня довольно было того, что в результате их научных изысканий один человек погиб, второго упрятали в сумасшедший дом, а сам Николай чудом не допился до белой горячки.

«Да, Лелечка, независимость Монголии», — повторил он. Это показалось мне странным. С Найдан-ваном я встречалась дважды, на обеде в честь посольства Сюй Чженя и в театре. Он производил впечатление человека, отягощенного заботами иного свойства. «Он так прямо тебе и сказал?» — спросила я. Николай объяснил, что нет, толком поговорить они не успели, но Найдан-ван мгновенно все понял, написал свое условие, расписался кровью и отдал ему эту бумагу. «Но как ты смог ее прочитать? — засомневалась я. — Ты же не читаешь ни по-монгольски, ни по-китайски!» Отвечено было, что ему прочел и перевел Петр Францевич.

Вечером, не рассказывая о нашем разговоре мужу, я осторожно попыталась выведать у него, так ли это. Оказалось, ничего похожего. В той бумаге, которую принес Николай, ойратским «ясным письмом» написано было следующее: он, Найдан-ван, отдает дьяволу свою крещеную му-сунс, а тот взамен гарантирует ему рождение сына. Других условий не выдвигалось. «Бедняга был бездетен, — прокомментировал это Петр Францевич, — хотя его жена, по-видимому, никогда не чихала после совокупления, и мужское семя не могло выйти из нее через нос или рот. Тебе он тоже рекомендовал эту предосторожность, помнишь?»

Я достаточно изучила моего мужа, чтобы понять: мне он сказал правду, Николаю — солгал. Муж тяжело переживал гибель Найдан-вана, но не себя считал главным ее виновником. Мучаясь сам, он в то же время не был уверен, будет ли Николай испытывать угрызения совести, соразмерные степени его вины. Хотелось уязвить его побольнее, а все мы знали, что если для Каменского-старшего автономия или даже полная независимость Халхи была любимым коньком, то для младшего она стала священной коровой. В общем, ему было прочитано то, чего Найдан-ван не писал и о чем вряд ли задумывался. Таким образом получилось, что Николай погубил одного из немногих своих единомышленников, причем человека влиятельного, способного поднять и возглавить освободительное движение монголов против Пекина.

Через неделю мы встретились в той же гостинице, но я ничего ему не рассказала. Не в моих интересах было обострять отношения между ним и мужем. Раздевшись, мы залезли под одеяло. Духовной близости мне тут выпадало часа два или три, смотря по обстоятельствам, но то, ради чего мы встречались все-таки здесь, а не в Публичной библиотеке, продолжалось недолго и редко выходило за временные рамки, очерченные заповедью гномика на ночном горшке. Вдруг Николай тихонько стал напевать по-монгольски: «Когда пламя заката заливает степь, я вспоминаю тебя. Когда горные снега становятся пурпурными и золотыми, я вспоминаю тебя…» Слова этой песни я знала в его переводе. «Когда первая звезда зовет пастуха домой, когда бледная луна окрашивается кровью…»

Как большинству литераторов, на ухо ему медведь наступил, но мелодия сама по себе была настолько интонирующей, что ни к чему его не обязывала. За время нашего романа он не раз исполнял эту халхаскую серенаду, требуя, чтобы я восхищалась ее поэтичностью. Раньше она не будила во мне никаких чувств, а сейчас неожиданно взяла за душу. «Когда все вокруг покрывает тьма и нет ничего, что напоминало бы о тебе, я вспоминаю тебя», — пел Николай, глядя в потолок, и я понимала, что эти слова обращены не ко мне, как бывало прежде, а к той далекой, пустынной и нищей стране, которая почему-то была его любовью. За окном валил снег, дуло в щели. Я тоже молчала. Мы лежали под одеялом, не касаясь друг друга.

«Детей нет, — сказал Николай. — Умру, что останется после меня?»

«У тебя есть несколько отличных рассказов. Не много, — добавила я, чтобы не переусердствовать, — но у Шахова, например, и того нет».

Он усмехнулся: «Не греши, Лелечка! Ты прекрасно знаешь, что это не так. Если в литературе от меня что-то и останется, так это красные собаки».

«Какие собаки?» — изумилась я.

«У Тургенева, — объяснил он, — в „Отцах и детях“ Базаров, умирая, видит в бреду красных собак. Вот уже много лет все восторгаются этой сиеной. Действительно, образ сильный, но в романе чужеродный, потому что не тургеневский, а мой».

Оказывается, еще студентом он послал Тургеневу свои первые опыты в прозе, и тот пригласил его к себе, обласкал, расспрашивал о Монголии, откуда Николай недавно вернулся. Особенно его заинтересовал рассказ об ургинских псах-трупоедах, которых монголы считают бледной копией чудовищных, красных от пролитой крови собак из свиты Чжамсарана, пожирающих тела грешников,

«Мне было лестно его внимание, — продолжал Николай. — Увлекшись, я нафантазировал, что эти алые псы являются в предсмертном бреду людям с нечистой совестью, а Иван Сергеевич в то время как раз писал „Отцов и детей“. Он ведь мастер, у него всякое лыко в строку».

«Но он хотя бы признает, кому обязан своей находкой?» — спросила я.

«Ну что ты! Нет, конечно. Говорит, что у Базарова жар, мозг воспален приливом крови. Поэтому, дескать, все окружающее видится ему в красном цвете. Включая собак».

Николай наконец повернулся ко мне. Я обняла его. Он воспринял это как поощрение к дальнейшим излияниям и начал подробно пересказывать приснившийся ему сон. Меня подмывало сказать, чтобы со снами он обращался к жене, которая в таких делах собаку съела, но я молчала, терпела и слушала. Этот сон никоим образом не касался ни наших с ним отношений, ни его отношений с женой, что еще хоть как-то могло бы меня увлечь, но чем дальше, тем отчетливее становилось ощущение, что все, о чем он рассказывает, уткнувшись мне в щеку и время от времени благодарно целуя ее, почему-то затрагивает нас обоих. Странная тревога охватила меня. Теперь я думаю, это было предчувствие его близкой смерти.

Ему снились всадники в синих монгольских дэли, с ружьями за спиной, они медленно ехали по бескрайней сумрачной равнине, покрытой красноватым щебнем, кое-где усеянной кустами гобийского саксаула-дзака и кустиками какого-то, как он говорил, сундула. Передний всадник держал в руке знамя. Они ехали прочь от него, вдаль и словно бы вверх, поднимались к низкому небу, на горизонте затянутому дымом невидимых пожарищ, он смотрел им вслед, и невыразимая печаль сжимала ему сердце. Потом всадник со знаменем вдруг обернулся. Николай увидел его лицо и вздрогнул от ужаса. Это был он сам.

«Наверное, — сказала я, — на ночь глядя ты думал о том, как отправишься в Монголию, если там начнется восстание, вот и приснилось».

Николай согласился, что да, наверное. Он тоже обнял меня, стал целовать мне виски, лоб, руки, а затем, когда его благодарность перешла в нечто большее, и грудь. Его холодные губы постепенно подбирались к соску но мне все еще было не по себе. Слишком возбуждаться не хотелось. Я прикрыла сосок пальцами, и эта маленькая цитадель на вершине холма в тот день так и осталась неприступной…»

Из записок Солодовникова

Сейчас я не могу в хронологическом порядке воспроизвести события той кошмарной ночи. Помню, мы стояли возле генеральской юрты, костры еще горели, тульчи пел, Баабар переводил, но я слушал его уже вполуха. На душе было неспокойно. Я раскрыл полевую сумку и проверил, на месте ли мой талисман — младенческая пинетка оставшейся в Петербурге девятилетней дочери. Одновременно мелькнула мысль о том, что у настоящего Найдан-вана, убитого тридцать или сорок лет назад, тоже, наверное, были дети.

«Нет, не было, — ответил Зудин на мой вопрос. — Он не заводил их сознательно, чтобы не тратить себя по пустякам. Дух мужчины живет в его семени. Тот, кто расходует эту субстанцию на создание своих жалких плотских подобий, в просторечии называемых детьми, не способен к полноценному перерождению. Будь у Найдан-вана потомство, мы не имели бы такого героя».

Последние слова сопровождались кивком в сторону хубилгана. Тот сидел на корточках и что-то жевал, осененный трепещущими над ним знаменами. Быстро темнело, черный суувастик на его личной хоругви начинал сливаться с красным шелком.

«Найдан-ван был такой аскет, что даже не спал с женой?» -спросил я.

«Не надо его идеализировать, — в той же лекторской манере ответил Зудин, — Ничто человеческое не было ему чуждо. С женой он спал, и, может быть, не только со своей, но женщины от него не беременели. Он выпускал семя им в лоно, а затем втягивал его обратно. Так, во всяком случае, утверждает Джамби-гелун».

«Чем втягивал?»— не понял я.

«Тем самым органом, из которого оно изверглось. Говорят, при наличии духовного совершенства физическая сторона дела не представляет больших трудностей, можете сами попробовать. Для начала налейте в чашку молоко пожирнее и попытайтесь всосать его в себя через уретральное отверстие. Если научитесь, дальше все пойдет как по маслу».

Тульчи умолк. Воодушевленные смертью мангыса и разделом его сокровищ, все принялись палить в воздух. Начавшись в центре лагеря, стрельба покатилась к его окраинам. Появился Баир-ван. Ему подвели коня, но он, оттолкнув коновода, пошел пешком. Притихшая толпа двинулась вслед за ним.

Скоро мы очутились перед загоном с обреченными на заклание верблюдами. Некоторые из них ослабели настолько, что не могли встать даже под пинками и ударами ташуров. Несколько стервятников, дожидавшихся, когда они подохнут, с шумом поднялись и растворились в ночном небе. Один пролетел совсем близко от меня, обдав лицо волной похолодевшего к вечеру воздуха. Замелькали какие-то огни. Я не сразу сообразил, что это факелы. Их привязывали к верблюжьим хвостам, чтобы от боли и страха несчастные тэмэ[14] мчались вперед, не обращая внимания на выстрелы. Верблюды жалобно ревели, где-то неподалеку им отвечали лошади. Они уже учуяли разлитый вокруг запах смерти, паленой шерсти и надвигающегося безумия.

Стены и башни Барс-хото давно потонули во мгле. Оттуда не доносилось ни звука. Зудин и Баабар куда-то пропали, Джамби-гелуна с его дербетами тоже не было видно. Я отошел в сторону. Раздался чей-то дикий вопль, толпа расступилась. Мимо меня, взрывая землю, сплошным потоком понеслись верблюды. Кое-где глаз выхватывал скрючившиеся между горбами фигурки погонщиков. Через минуту-другую все стадо исчезло во тьме, топот начал стихать, бешеная пляска привязанных к хвостам факелов превратилась в еле заметное дрожание маленьких красноватых огней. Они словно бы не удалялись, а уменьшались, делаясь похожими на рассыпанные прямо передо мной угли дотлевающего костра. Казалось, можно присесть, протянуть руку и дотронуться до них.

Послышались выстрелы, но не те, каких мы ждали. Стреляли сами погонщики. Было полное впечатление, что приступ начался, что часть наших цэриков остается в седле, другие бегут вперемешку с конницей, несут факелы и время от времени подбадривают себя неприцельной стрельбой.

Все мы затаили дыхание, глядя, как ворох колеблющихся огоньков стал распадаться, растягиваться вширь, растекаться вправо и влево от того места, куда направлено было движение верблюжьей армады. Это означало, что верблюды достигли холма, на котором стоял Барс-хото, и разбегаются в обе стороны. Гнать их вперед и вверх было уже опасно, китайцы могли обнаружить обман. Свою главную задачу погонщики выполнили. Сейчас они имели право спрыгнуть на землю. Как я мог догадываться, большинство оттянулось назад, но некоторые засели среди камней на склоне, где им не грозила опасность быть растоптанными, и продолжали стрелять, провоцируя ответный огонь.

Я прикинул, на какой примерно высоте проходит гребень крепостной стены. Там все было черно. В толпе вокруг меня царила мертвая тишина, никто не знал, удалось ли осажденным разгадать нашу хитрость, или они просто выжидают, чтобы подпустить атакующих поближе и не тратить патроны зря. В страшном напряжении прошло еще две-три минуты.

Наконец коротко и беззвучно сверкнуло раз, другой. Пока звук доходил до нас, я увидел сразу несколько новых вспышек, затем прерывистой полосой полыхнуло возле надвратной башни. Очертилась линия зубцов, секунду спустя к нам донесло протяжный треск ружейного залпа, тут же распавшийся на отдельные хлопки, Они становились все чаще. Силуэты стрелков отсюда были неразличимы, но, судя по грохоту и перебегающим с места на место зарницам, там собрались все способные носить оружие. По всему гребню обращенного к нам участка стены тьма прорезывалась беспорядочным беглым огнем.

Вокруг меня по-прежнему было тихо. Мы боялись, что вот-вот китайцы поймут свою ошибку и перестанут стрелять, но прошло две минуты, пять, десять, стрельба не прекращалась. У гаминов, похоже, сдали нервы. Пламя собственных залпов мешало им рассмотреть то, что творится внизу. Взвинченные ожиданием штурма, ослепленные страхом, они яростно расстреливали мечущихся у подножия холма обезумевших животных. Верблюды оказались заперты в горловине между обрывистыми скатами соседних сопок, прикрывающих подступы к южной стене цитадели, откуда по ним били две сотни стволов. Тех, которые пытались бежать обратно в лагерь, погонщики, рассыпавшись цепью, криком и выстрелами заставляли повернуть назад. Лишь немногие сумели вырваться из западни. Утром, идя на приступ, мы находили трупы наших тэмэ, буквально изрешеченные пулями.

В конце концов китайцы прозрели, но поздно. Если, как уверяли перебежчики, у них оставалось около двадцати выстрелов на винтовку, то теперь этот и без того скудный боезапас должен был уменьшиться более чем наполовину.

Когда вновь наступила тишина, я почувствовал смертельную усталость. Глаза слипались, ноги стали как ватные, но хуже всего было то, что мной овладела полная апатия. Первый ее приступ я испытал на Калганском тракте, и рецидивы становились все чаще. Все, чему я отдавал силы в течение последних восьми месяцев, вдруг начинало казаться абсолютно того не стоящим. В такие минуты Богдо-гэгэн представлялся мне просто хитрым пьяницей, его подданные— суеверными дикарями, их «счастливое государство»— балаганом, который держится на честном слове нашего министра иностранных дел. Зачем я здесь? Ответ на этот вопрос был мне слишком хорошо известен; меня послали сюда, чтобы недоброкачественное русское сукно и гнилые ситцы вытеснили из Халхи китайскую далембу, чтобы сибирские скотопромышленники могли по дешевке закупать живое мясо, кожи, шерсть и кишки для колбасных фабрик прямо у монголов, а не переплачивать агентам калганских посреднических фирм. Воспоминание о круглой сумме, обещанной мне по возвращении в Петербург, обычно излечивало меня от подобных мыслей, но сейчас магия этой цифры почему-то не действовала.

Я зажег спичку и посмотрел на часы. Шел первый час ночи, по-монгольски — час мыши, а штурм должен был начаться на рассвете. Никому ничего не объясняя, ни на кого не глядя, я прошагал к себе в палатку, лег, укутался козьим хунжэлом, тут же уснул и проснулся от того, что Панцук, мой ординарец, тряс меня за плечо. Я откинул полог. Облака поредели, между ними высыпали звезды. Путеводная Венера— Цолмон, как ее называют монголы — стояла на склоне чуть побледневшего неба.

Очертания Барс-хото скрадывались мглой, но постепенно из нее проступили серые пятна ближайших сопок. Их шевелило каким-то светом, падавшим из-за моей спины.

Я вылез наружу. За лагерем, на вершине одного из холмов поднимался брызжущий искрами огненный столб. Его происхождение и назначение были мне понятны так же, как и разбудившему меня Панцуку. Накануне там сложили громадную копну сухого хармыка, теперь он горел белым бутафорским пламенем. Это был сигнал к началу штурма.

По диспозиции, составленной мною, одобренной Баир-ваном и доведенной до сведения командиров отдельных частей, занять исходные рубежи надлежало с вечера, сразу после верблюжьей атаки, но гул оживающего лагеря говорил о том, что вряд ли на позициях кто-то есть. Мой план так и остался на бумаге, люди провели эту ночь там же, где всегда. Чертыхаясь, на бегу застегивая портупею, я бросился к юрте Баир-вана, чтобы с его помощью навести хоть какой-то порядок. Мимо меня в разных направлениях кучками проносились верховые, бежали цэрики с ружьями, пиками, знаменами. Быстро светало, верхушки башен Барс-хото все отчетливее рисовались в туманной мгле. Я знал, что гарнизон крепости насчитывает до полутора сотен солдат при двух десятках офицеров плюс еще сотня поставленных под ружье китайских поселенцев и служащих местных торговых фирм. У нас было втрое больше, но, поскольку в пешем бою монголов надо считать трех за одного, силы были приблизительно равны.

Генеральская юрта оказалась пуста. Где Баир-ван, никто не мог сказать. Пока я искал его, лагерь окончательно проснулся, кругом кипела возбужденная толпа. Люди, лошади, подводы, двуколки пулеметной команды — все сгрудилось и перемешалось в полнейшей неразберихе. Я попробовал выкрикивать имена знакомых офицеров, но ни один не отозвался, а совладать с этим хаосом в одиночку было невозможно. Эскадроны и дивизионы вернулись в то состояние, в каком я застал их восемь месяцев назад. Все мои труды пошли прахом, бригада на глазах превращалась в неуправляемую орду. В рассветных сумерках она несколькими потоками стекала с холмов и, пьяно расползаясь по равнине, стреляя из всего, что могло стрелять, двигалась в сторону Барс-хото.

Откуда-то вынырнул Баабар и зашагал рядом со мной. Глаза его светились восторгом.

«На Калганском тракте ничего подобного не было. Кажется, мы сбросили с себя маразм буддийского пасифизма», — сказал он с гордостью, словно все уже кончено, крепость пала, гремит победный салют.

«Знаете, — не выдержал я, — как Пржевальский характеризует тибетского медведя?»

Баабар взглянул на меня с недоумением.

Усмехнувшись, я процитировал; «Тибетский медведь, как все вообще животные и люди Центральной Азии, отличается необыкновенной трусливостью». Через какие-нибудь полчаса я убедился, что это суждение сохраняет свою актуальность.

Когда передние ряды приблизились к тому месту, где лежали туши расстрелянных верблюдов, китайцы открыли дружный огонь. Три-четыре человека упали. Толпа дрогнула, не пройдя под пулями и полсотни шагов. Некоторые цэрики вспомнили мою науку и залегли, но основная масса подалась назад. Всадники стали разворачивать лошадей. То, что у осажденных, оказывается, еще есть патроны, для всех было большим сюрпризом. Лишь буряты Цаганжапова бегом достигли подножия высоты, на которой располагалась цитадель, и начали взбираться по склону, но вскоре, оставив среди камней несколько трупов, отступили и они.

Внезапно вокруг меня послышалось: «Ильбо! Ильбо!»[15] Тогда я еще не знал значения этого слова. Некому было перевести его, тем более объяснить мне, почему оно передается из уст в уста.

Впоследствии стало известно, что китайцы, испытывая трудности с патронами, приспособились лить пули из стекла, и несколько таких пуль, неглубоко взрывших землю, подобрали наши герои. Из любопытства они их поскребли ногтем, послюнявили, отчистили, и при виде этих мутно-прозрачных белесых комочков ни у кого мысли не возникло, что они стеклянные и выпущены из ружейных стволов. Загадочные находки пошли по рукам, тут же пронесся слух, будто гамины с невероятной силой выплевывают изо рта свою каменеющую в полете слюну.

Едва ли эта новость успела дойти до каждого из цэриков, но смысл происходящего был очевиден всем, кроме меня. Все мгновенно сообразили, что ни ладанки-гау, ни обычай мочиться на дула собственных трехлинеек, чтобы ружье в бою знало своего хозяина и не внимало голосам злых духов, норовящих заклинить затвор или перекосить патрон в патроннике, ни зашитые в подкладки халатов лоскутки с заклинаниями и пакетики с какой-то кладбищенской трухой, ничего не может противостоять могучей магии обороняющих Барс-хото мангысов. Началась паника. В считанные минуты вся бригада, увлекая колеблющихся, хлынула в направлении лагеря. Напрасно я метался от одного офицера к другому, приказывал, уговаривал, палил из своего карабина. С тем же успехом можно было попытаться остановить стадо взбесившихся быков, пуляя по нему из трубочки жеваной бумагой.

Баир-ван по-прежнему не показывался, зато появился Джамби-гелун со своими дербетами. Издали я видел, как он, сидя в седле, ташуром лупит пробегающих мимо цэриков, но также безрезультатно. Они уворачивались или прикрывались руками и бежали дальше. Китайцы стреляли все реже. Слышно стало, как гудят гонги в расположенном возле центральных ворот храме Гэсэра[16].

Казалось, все потеряно, когда слева, наперерез бегущим, выплыло красное полотнище личной хоругви Найдан-вана. Чуть позже я заметил и его самого. Пеший среди конных телохранителей в дербетских шапках, он быстро шел против течения толпы, воздевая над собой и растягивая на поднятых руках что-то изжелта-бурое, тонкое, похожее на бумажного змея или, скорее, на неровный кусок выцветшей грязной материи. В следующий момент я понял — это не что иное, как человеческая кожа, снятая с убитого по дороге к Барс-хото киргиза, просоленная и высушенная. По тому, как она выгибалась, видно было, что ее хранили скатанной в рулон. Съежившийся скальп болтался у Найдан-вана под мышкой. Чудовищный трофей должен был напомнить беглецам, что мангысы тоже смертны.

Эффект не заставил себя ждать: цэрики начали останавливаться. Я видел, как глаза тех, что находились ближе ко мне, приобретают осмысленное выражение, словно они спросонья умылись холодной водой и сквозь тающую пелену ночного кошмара начинают различать знакомые места. Это был пейзаж их духовной прародины, какой она представлялась Баабару. Я еще не знал, что он лежит неподалеку от меня с хрустальной пулей в горле.

Уже совсем рассвело. Всадники, сопровождавшие Найдан-вана, приотстали; теперь он шел совершенно один. Все молча смотрели ему вслед. Китайцы прекратили огонь. Они, вероятно, приняли его за парламентера. Наступила тишина, прерываемая лишь отдаленным гудением гонгов.

На расстоянии примерно в четверть версты от крепости Найдан-ван выбрал участок повыше и поровнее, расстелил кожу на земле, наступил на нее и придавил камнями края, чтобы они не сворачивались. Несколько секунд он стоял неподвижно, затем стал раскачиваться, приплясывать, кружиться, приседая, размахивая желтым шелковым хадаком. В другой руке у него оказался маленький дамар, храмовая колотушка для отпугивания злых духов. Я слышал ее частый, дробный, тревожно-гулкий стук. Произносились, очевидно, и заклинания, но они до меня не долетали. Все вместе это призвано было обеспечить нам поддержку потусторонних воителей типа Чжамсарана, вдохнуть в нас мужество и вселить страх в сердца вставших под знамена партии Гоминьдан товарищей того мангыса, чья сушеная оболочка превратилась в молитвенный коврик под ногами Найдан-вана, в источник его экстаза, в батут для прыжка в иные миры, где он сейчас пытался найти новых союзников и с их помощью переломить ход сражения. Точное значение этой пляски, если оно вообще существовало, было выше моего понимания, я не мог судить, явилась ли она просто удачной импровизацией или же воспроизведенной в полевых условиях той самой магической церемонией, ради которой Джамби-гелун и приказал содрать с киргиза кожу.

Зрелище было фантастическое. Все стихло, сотни вооруженных людей напряженно всматривались в одинокую фигурку, танцующую между двумя станами. Китайцы опомнились первыми. Они возобновили стрельбу, фонтанчики пыли брызнули в опасной близости от хубилгана. Он не обратил на них внимания, и тогда впервые за сегодняшнее утро грозно завыли бригадные раковины. Их трубный звук далеко разнесся по розовеющей равнине. Тут же на правом фланге откликнулись все четыре наших «льюиса». Пулеметчики пристрелялись на удивление быстро. Через минуту, как на учениях в Дзун-Модо, кирпичная крошка взвилась над зубцами. Тем временем Джамби-гелун выехал вперед и карьером пустил своего степняка к Барс-хото. Верховые с визгом устремились за ним, сзади побежала пехота.

Меня понесло толпой. Работая карабином, как веслом, я выгреб в относительно спокойное место, чтобы сохранить за собой свободу действий, и почти сразу наткнулся на труп Баабара. Глаза его были открыты, зрачки скошены. В их мертвом разбеге застыло такое выражение, будто на пороге смерти перед ним предстала прекрасная женщина, он радостно взглянул на нее в надежде уйти из этого мира вместе с ней, а она вдруг повернулась к нему спиной, со смехом показывая свои обнаженные внутренности.

Ни один из цэриков, побывавших здесь раньше меня, не вспомнил описанный у Брюссона древний монгольский обычай и не отрезал покойнику уши, как ему, верно, хотелось бы. Зато его и не раздели, хотя это был обычай не менее древний. Наступательный порыв был так силен, что боевые товарищи сняли с Баабара только сапоги. Босые ступни резко белели на красноватой глине. Никто не останавливался над ним, но многие задерживались в полусотне шагов дальше, там, где лежал Найдан-ван в намокающей кровью курме. Пуля угодила ему в живот. Он еще дышал, двое лам присели около него и наклеивали на рану лоскут шелка с заклинанием, иначе дух мог покинуть тело через пулевое отверстие, а не через правую ноздрю, что необходимо для благоприятного перерождения. Третий лама с той же, по-видимому, целью держал над умирающим раскрытый зонт бледно-сиреневого цвета.

Панцук подвел мне мою Грацию, я вскочил в седло. Чувство собственной никчемности охватило меня. Восемь месяцев я обучал монголов правилам современной войны, сам участвовал в боях, вшивел, болел дизентерией, рисковал подцепить трахому и сифилис, но если бы все это время я просидел в Петербурге, результат был бы тот же. Судьбу Барс-хото решил один человек. Чучело, как говорил о нем Зудин, мифический мученик национальной идеи, которого придумал Вандан-бэйле, а Джамби-гелун тиснул вторым изданием, он все-таки заставил дьявола выполнить условия контракта, заключенного тридцать или сорок лет назад, и теперь с легкой душой возвращался туда, откуда вышел. Судя по всему, его рана была смертельной, но это уже не имело значения. Свое дело он сделал, последний оплот китайского владычества в Халхе доживал последние часы, если не минуты.

Опередившая меня толпа неудержимо катилась к цитадели. Вспархивали дымки выстрелов, разноцветные знамена, флажки, раскрашенные конские хвосты на древках копий празднично пестрели в лучах восходящего солнца. По дороге, вьющейся под стенами, летели всадники. Некоторые вставали на крупы лошадей и снизу орудовали пиками, другие лезли вверх по заброшенным на зубцы арканам. Пошли в ход немногие имевшиеся у нас ручные гранаты. Сея белые фосфорные искры, они перелетали через стену и разрывались там, не причиняя обороняющимся особого вреда, но создавая у них впечатление, что враг уже за спиной. Одну гранату догадались кинуть в углубление под воротами, где она и ухнула. Ворота, правда, устояли, взрывом лишь вспучило обшивку из кровельного железа.

Осадные лестницы остались в лагере, Баир-ван загадочным образом исчез, штаб не подавал признаков жизни. Моя диспозиция была похерена и забыта, атаковали прямо в лоб, без каких-либо отвлекающих маневров, без резервов, без единого командования, но даже при этой первобытной тактике успех был налицо. Китайцы еще продолжали сопротивляться, но их огонь заметно ослабел. Пушки, нарисованные на стене, безмолвствовали, каменные тигры бездействовали — потому, наверное, что какой-то предусмотрительный смельчак залепил им глиной глаза. Умолкли гонги, одновременно унялись и наши пулеметы, чтобы не перестрелять своих. Только раковины гудели не переставая.

Издали я увидел, как над зубцами, на фоне яснеющего неба замелькали остроконечные монгольские шапки. Цаганжапов оказался там одним из первых. Я узнал его по мною же подаренной русской офицерской фуражке. Спрыгнув на землю по ту сторону стены, он прикладом, должно быть, сбил засов, отворил покореженные ворота, и людской поток с ревом хлынул внутрь крепости.

<p>35</p>

На веранде посветлело. Сафронов потушил лампу, сказав:

— Кофе извели целый фунт, наверное. Будем экономить на керосине,

— Ничего-ничего, не беспокойтесь, этот «Мокко» я в Новгороде покупаю. Там дешевле, чем в Питере, — ответил Иван Дмитриевич, — Хотите еще?

— Спасибо. Лучше чаю.

— Да, неплохо бы чайку, — поддержал Мжельский. Пока все вместе хлопотали над самоваром, он говорил:

— Если эта история претендует на то, чтобы считаться реалистической, не многовато ли призраков? У вас, Иван Дмитриевич, прямо что ни персонаж, то и духовидец. Ладно, в одном случае списали на химию, в другом — на вешалку, в третьем — на белую горячку. Черт с ним! Но вот причина, по которой Рогов покончил с собой, кажется мне абсолютно неправдоподобной. Как он мог поверить в существование этих фантомов?

— Я ведь и сам поначалу поверил, когда прочел статью Довгайло.

— Тоже, кстати, странно.

— Простите, молодой человек, но как же было не поверить, если пишет известный ученый, профессор? Не всякому дано подняться над предрассудками своей эпохи. Это лишь сейчас все поняли, что за мудростью нужно не в библиотеку ходить, а ездить в Оптину пустынь. В мое время просвещение так далеко еще не шагнуло.

Из записок Солодовникова

Пока атакующие теснились в воротах, я заметил Зудина в сопровождении двоих прибывших с ним из Урги монголов. Сидя в седле, он крикнул: «Все, как я и говорил! Баир-ван убит!»— «Когда?»— опешил я. «Думаю, еще перед началом штурма. Он там», — указал Зудин и проехал мимо, направляясь в объезд Барс-хото. Мне бросилось в глаза, что все трое снаряжены по-походному, с навьюченными лошадьми в поводу.

Я поскакал к лагерю. Долго искать не пришлось, наш джян-джин лежал возле своей юрты, окруженный лишь кучкой чахаров из его конвоя. Все они постоянно должны были находиться при нем, однако ни один толком не сумел объяснить мне, когда и при каких обстоятельствах он погиб. Даже на вопрос, был ли генерал застрелен прямо здесь или тело перенесли сюда из какого-то другого места, внятного ответа я не получил. Эти люди явно были подкуплены или запуганы. Их неуклюжие попытки преувеличить расхождения между чахарским диалектом и халхаским, на котором я изъяснялся, и представить дело таким образом, будто мы просто не понимаем друг друга, выглядели подозрительно.

Я осмотрел труп, затем перевалил его на живот и обнаружил, что Баир-ван убит выстрелом в спину. При виде кровавого пятна в районе левой лопатки чахары старательно зацокали языками, словно для них это тоже большая новость. Похоже было, что опасения Зудина относительно военного переворота начинают сбываться. Никто, кроме Джамби-гелуна, не мог бы заставить этих разбойников сидеть в лагере и стеречь мертвеца, пока остальные делят сокровища мангысов.

Когда примерно через час после падения Барс-хото я въехал наконец в поверженную твердыню, грабеж был в самом разгаре. Некоторые лавки и склады с продовольствием охранялись караулами, состоящими почти исключительно из дербстов, из чего я заключил, что Джамби-гелун уже взял власть в свои руки. Прочие строения зияли дырами выбитых дверей и окон, цэрики тащили отгуда всякую рухлядь. Двое счастливцев с грохотом прокатили мимо меня огромный котел, добытый не иначе как в солдатской кухне. Дальше, на центральной площади, несколько бескорыстных вандалов самозабвенно разбивали прикладами ярко раскрашенные лица глиняных идолов перед.входом в какую-то молельню. Кое-где занимались пожары, тянуло гарью.

При въезде на площадь валялись тела раздетых донага китайцев, среди них одна женщина, тоже совершенно голая, с разрубленной головой и залитым кровью темным, грубым лицом степнячки. Ханьские поселенцы в Халхе женятся на монголках, и она, очевидно, погибла в бою, сражаясь бок о бок с мужем. В затылке одного из убитых торчал обломок стрелы. Ее сломали, чтобы удобнее было стаскивать с трупа одежду. Рядом лежал отломанный конец с характерным опереньем, свидетельствующим, что ночью к бригаде присоединились вооруженные луками торгоуты из окрестных кочевий. Для них даже парусиновое солдатское хаки было желанной добычей.

Внезапно слева от меня, на юго-западной стороне крепости, где до сих нор не утихала стрельба, вспыхнул храм Гэсэра. Деревянные, высушенные гобийским зноем стены и кровли мгновенно охватило пламенем. Оно взметнулось вверх сразу высоко и мощно, почти без дыма, со странным воющим звуком, от которого мороз шел по коже, хотя в тот момент я еще не знал, что в храме заперлись и теперь заживо сгорают вместе с ним десятки отказавшихся сложить оружие китайских солдат. Причиной этого звука я счел вихреобразное движение воздушных потоков, образованных резким перепадом температур. Попавшийся навстречу знакомый писарь из бурят объяснил мне мою ошибку. По его мнению, гамины предпочли не капитулировать, а умереть в огне, потому что им стал известен приказ Джамби-гелуна: сохранять жизнь лишь тем, кто не отрезал себе косу— символ верности свергнутой в позапрошлом году маньчжурской династии Цинь, всегда якобы покровительствовавшей буддизму. Китайцев стриженых, каковыми были все военнослужащие республиканской армии, следовало убивать на месте.

Вплоть до этой минуты я надеялся, что влияние буддизма с его основополагающей заповедью «щади все живое» удержит монголов от резни или, по крайней мере, позволит свести к минимуму неизбежные в таких ситуациях эксцессы. Тошнотворный запах горелого человеческого мяса быстро развеял остатки этих иллюзий. Командир ойратского дивизиона, милейший человек и мой добрый приятель, прямо у меня на глазах пристрелил двоих пленных с голыми затылками. Они ползали у него в ногах, повторяя: «Нойон! Нойон!» Хлебнувший трофейной ханшины нойон был неумолим. Я пытался помешать ему, но он оттолкнул меня со словами: «Вы, русские, что? Камыш! Подожжем— и вас не останется здесь, как нет и китайцев!»

В течение дня мне пришлось наблюдать несколько подобных сцен. Прекратить убийства было не в моих силах, первая же попытка угрожать карабином закончилась тем, что его у меня отобрали и вынули все патроны из обоймы. В ответ на призывы к милосердию мне напоминали об оскверненных монастырях, расстрелянных ламах, зверски убитом Тумарджин-гуне[17]. Что я мог возразить? Зарезанные и сгоревшие в храме Гэсэра китайцы были, наверное, не без греха, но главные преступники благополучно скрылись от возмездия, как это чаще всего и бывает не только в Монголии.

Выяснилось, что амбань и наиболее близкие к нему чины гражданской и военной администрации ночью бежали в Шара-Сумэ. Им удалось тайно покинуть крепость в промежутке между верблюжьей атакой и началом утреннего штурма. Предательство открылось на рассвете, тогда же командование принял на себя некий Чжан Во, выпускник военного училиша в Нагасаки. После того как положение стало безнадежным, он, раненый, с группой кадровых офицеров и солдат отступил в казарму, там они забаррикадировались, чтобы никто не помешал им умереть достойно, легли и отравились опиумом. Покончить с собой не решился единственный из всех— молоденький лейтенант с нежным и розовым, как у девушки, лицом. Я видел,, как его выводили на улицу. Говорили, что он лежал в казарме среди трупов, притворившись мертвым, но был разоблачен. Джамби-гелун распорядился оставить его в живых.

Большинство оказавшихся в Барс-хото поселенцев были выходцами из северных провинций Китая. Они не так сильно ненавидели маньчжуров, как южане, составлявшие костяк революционной армии, и, в отличие от них, не спешили расстаться со своими косами отчасти по привычке, отчасти из тех обывательских соображений, что мало ли куда еще заворотит в ближайшее время. Сейчас их вместе с семьями отовсюду сгоняли во внутренний двор острога. Здесь мужчины проходили проверку на лояльность, и я принял активнейшее участие в этой процедуре. Слава Богу, мое слово еще кое-что значило.

Ближе к вечеру я почувствовал, что в крепости происходит или, вернее, вот-вот произойдет что-то необычное. Помню, меня вдруг поразила тишина в соседних дворах. Я выглянул за ворота. Нигде не видно было ни души. Дул ветер, закат сыпал розовыми перьями. Вдали дотлевал храм Гэсэра. крепостные башни стояли безмолвные, черные от выгоревших внутренностей. Все живое переместилось в сторону центральной площади, оттуда уже давно доносился возбужденно-сдержанный, как в театре перед началом спектакля, гул толпы, слышался разнотонный и в то же время однообразный стук барабанов и барабанчиков. Временами гнусаво и низко вступали духовые. Судя по тембру, знакомому мне с тех пор, как в Урге я снимал квартиру неподалеку от Майдари-сум, это были трехсоставные храмовые трубы-ганлины. Среднее их звено изготавливается из берцовой кости человека.

Мне хватило пяти минут, чтобы добраться до площади, заполненной сотнями людей. Цэрики толпились вперемешку с окрестными торгоутами, тангутами, еграями, их женами и детьми. Многие наши герои щеголяли в роскошных трофейных халатах поверх собственных, изорванных и грязных, и с шиком раскуривали отобранные у пленных фарфоровые трубочки. Все чего-то ждали.

Я протиснулся вперед. Здесь горел большой костер из разломанной и пущенной на дрова конфуцианской или даосской молельни, рядом располагались ламы со своей музыкой, за ними — десяток знаменосцев с развернутыми штандартами. Передние ряды публики составляла бригадная аристократия, а между ней и костром одиноко стоял Джамби-гелун в багровой монашеской курме, без маузера, торжественный и мрачный. Глаза его блестели, как у кокаиниста, однако в лице было что-то безжизненное. Позднее, задним числом я нашел метафору, способную хоть как-то выразить мои тогдашние ощущения: было чувство, будто в этом человеке обитает некая сила, соприродная его душе, но не вполне обжившаяся в теле. Ее имя я узнал после того, как ламы возобновили прерванную музыкальной интерлюдией молитву. «Поклоняемся тебе, якша Чжамсаран, — хором пели они, временами резко вскрикивая, — тебе, владыка жизни, великий батор, одаренный лицом, на которое невозможно смотреть…» В паузах слышался переходящим в шелест звон медных тарелок. Скоро я перестал разбирать отдельные слова и улавливал только общий смысл. Он сводился к тому, что какие-то «греховные враги» не признают «трех драгоценностей», оскверняют святыни, причиняют зло живым существам, поэтому Чжамсаран призывался явить им свое могущество, «пригвоздить их гвоздями, пронзить железом, прострелить деревом», но, безжалостно прекратив их настоящую «злую жизнь», облегчить им посмертную судьбу, которая будет тем горше, чем дольше они проживут.

К этому времени на площади установилась могильная тишина, лишь слышно было, как трещит костер, шумит разорванный пламенем воздух и вдали, за стенами, сварливо кричат грифы, пытаясь отогнать гложущих верблюжьи туши собак.

Внезапно Джамби-гелун шагнул вперед. Лицо его было запрокинуто, рот оскален, от дергающейся в судорогах головы летели брызги пота. Раздались возгласы: «Чжамсаран! Якша Чжамсаран!» Я кожей ощутил, как моих соседей охватывает благоговейный трепет. Они видели перед собой воплощение этого трехглазого докшита, истребителя мангысов. Очевидно, после гибели хубилгана Джамби-гелун решил укрепить свой авторитет ссылкой на потустороннего постояльца уже в собственном телесном доме.

Ламы продолжали петь: «Ужасный, пламенеющий, как огонь при конце мира…» Вновь рыкнули трубы. Ветер утих, под меркнущим небом пустыни все краски казались нежными и чистыми, все линии — воздушными. Между тем возбуждение росло. «Чего мы ждем?»— спросил я у стоявшего рядом Цаганжапова. Тот не ответил.

Наэлектризованная толпа глухо волновалась и наконец взревела, когда откуда-то сбоку вывели того самого розовощекого лейтенанта, найденного живым среди отравившихся опиумом товарищей. Сейчас вид его был еще более жалким. Босой, без ремня и без фуражки, с трухой в волосах, он шел ссутулившись, затравленно вздрагивая при каждом прикосновении следовавших за ним цэриков. Помню, я подумал: «Бог мой, как важно умереть вовремя!» Конвоиры сорвали с него гимнастерку, оставив голым до пояса. Тут до меня дошло, что беднягу будут бить палками и, видимо, забьют насмерть по ходу начинающейся религиозной мистерии с участием не только настоящего Чжамсарана, но и карающих небесных палачей из его свиты в исполнении наших бригадных экзекуторов. Эти ребята с их березовыми «бамбуками», любимцы Баир-вана, умели пороть человека таким образом, что у него мясо отходило от костей, но сам он оставался жить ровно столько, сколько требуется начальству.

Я хотел уйти, но никто из теснившихся вокруг зрителей, включая Цаганжапова, даже не попытался подвинуться, чтобы дать мне дорогу. Им было не до меня, все неотрывно смотрели в одну точку за моей спиной. Мне сделалось не по себе. Я обернулся и с облегчением увидел, что ничего страшного там не происходит. Более того, мой прогноз оказался ложным, Джамби-гелун стоял у костра, ободряюще улыбаясь, широко распахнув объятья навстречу дрожащему от страха полуголому лейтенанту. «Ну же? Смелее!»— говорила вся его поза.

Разумеется, я истолковал ее не как жест примирения или прощения — порывов, Чжамсарану совершенно не свойственных, — а как приглашение отречься от прошлого, признать святость «трех драгоценностей», на отрицании которых основывалось, как я понял, самостояние мангысов, и, обратившись в лоно учения о четырех благородных истинах, этим купить себе жизнь или хотя бы легкую смерть. Не уверен, что мое понимание этого жеста совпало с пониманием остальных, но все, как и я, замерли в ожидании. Опять завыли трубы. Прошло не меньше минуты, пока лейтенант робко сделал первый шаг. Казалось, он Сам не верит своему счастью.

Еще шаг. Еще. Подавшись вперед, Джамби-гелун принял его в объятия, но, прежде чем сомкнуть их окончательно, он вдруг вывернул локти, одновременно встряхнув обеими кистями, и не то из рукавов, не то из обшлагов курмы в ладони ему скользнули два монгольских ножа с круглыми ручками и узкими прямыми лезвиями. Оба они вонзились китайцу в спину как раз в тот момент, когда он впервые попытался ответить улыбкой на улыбку своего убийцы.

Его пронзительный крик быстро перешел в хрипение, а оно потонуло в реве толпы, нараставшем по мере того, как Джамби-гелун еще четыре раза повторил свой двойной удар. В общей сложности лейтенант получил десять глубоких колотых ран в разные участки верхней половины тела. Чтобы не дать ему упасть, конвойные проворно подхватили его справа и слева. Несчастный бился в агонии, но был еще жив, когда Джамби-гелун нанес последний, одиннадцатый удар: левой рукой он наотмашь распластал ему подреберье, а правую, предварительно отшвырнув нож, засунул в рану, вырвал оттуда кровавый дымящийся ком конвульсирующего сердца и высоко поднял его над собой, показывая беснующейся толпе.

Меня замутило от ужаса и отвращения. Тем временем загудели барабаны, крайний в ряду знаменосец медленно, торжественно опустил древко своей хоругви, так что полотнище почти коснулось земли. Пока оно опускалось, Джамби-гелун положил хлюпнувшее сердце в габалу, услужливо подставленную одним из лам его свиты, затем окунул туда взятую у другого ламы кисточку для письма и кровью сердца, как тушью, в два приема вывел на шелковом полотнище какой-то магический, должно быть, иероглиф в виде опрокинутого полумесяца среди языков огня или запутавшейся в камышах лодки.

Тогда-то и пронзило, меня острое чувство вторичности всего происходящего. Поначалу смутное, сродни тем таинственным и мучительным воспоминаниям, которые называют ложными, внезапно оно дозрело до абсолютной уверенности в том, что бесконечно давно, в детстве, во сне или в прежней жизни я уже видел и эти ножи с их длинными узкими лезвиями, и фонтан крови, брызнувший из одиннадцатой по счету раны, и красно-бурый знак на белом знаменном шелке. Я помнил даже трепет собственного сердца, но ничего более конкретного вспомнить не мог.

В то время как труп лейтенанта за ноги волокли к костру, освященное его кровью знамя победно взмыло над площадью. На смену ему поплыло вниз второе, соседнее, но выпрямилось оно уже у меня за спиной.

Через четверть часа я вышел за крепостную стену. Бродячие псы все еще пировали на тушах убитых ночью верблюдов, но если смотреть выше, мир был прекрасен. Закат уже отпылал, все вокруг дышало покоем и радовалось надвигающейся вместе с сумерками ночной прохладе. Всюду царила пастель, лишь далеко на юге, зубчатый и грозный, как гребень на спине поверженного дракона, громоздился становой хребет Мацзюньшаня.

В ту же ночь, никого не предупредив, постаравшись сделать свой отъезд как можно менее заметным, я выехал на восток в сопровождении крошечного отряда, состоявшего из полудесятка бурят моего персонального конвоя, моего переводчика, проводника и Панцука с двумя его братьями. К началу августа все мы без особых приключений добрались до Урги.

<p>36</p>

Когда самовар закипел, обязанности хозяина взял на себя Сафронов.

— Китайская стрела в Россию вошла, все русские сердца сгубила до конца… Что это? — спросил он, разливая чай.

— Чай, — угадал Иван Дмитриевич. За чаем он продолжил:

— Остается добавить, что супругов Довгайло судили, признали виновными в убийстве Губина и сослали в Восточную Сибирь. Лет пять они промаялись на поселении где-то в Забайкалье, потом Петр Францевич добился разрешения поступить на службу. Пиком его карьеры стала должность помощника пограничного комиссара в Кяхте. В позапрошлом году он умер, а Елена Карловна вскоре вышла замуж за богатого местного скотопромышленника из крещеных бурят. Недавно они переехали на жительство в Ургу.

— Вы поддерживаете с ней переписку? — спросил Мжельский.

— Нет. Думаю, она до сих пор уверена, что Каменский покончил с собой, хотя наверняка знакома с его убийцей. К сожалению, никаких улик против него у меня не нашлось. Мне говорили, что Вандан-бэйле тоже поселился в Урге, а в таких городах все интеллигентные люди знакомы друг с другом.

— Если вы с Еленой Карловной не переписываетесь, — вмешался Сафронов, — откуда вам все про нее известно?

— От Зиночки. Нынче на Пасху мы с ней случайно столкнулись на Невском.

— Вы узнали ее после стольких лет?

— Она меня узнала.

— И как она поживает?

— Неплохо, по-моему. Тоже второй раз замужем, четверо детей. Младший — ровесник моего внука.

Все замолчали. С той стороны веранды, откуда открывался вид на Волхов, оконные переплеты становились все темнее на фоне белесого утреннего неба. День обещал быть пасмурным, но тихим и теплым.

Все трое сошли в сад и гуськом, чтобы не вымочить ноги в мокрой траве, двинулись по тропинке, вьющейся между деревьями, среди сбитых с ветвей ночным дождем совсем еще зеленых листьев. Кое-где из-под них выглядывали вздутые, грязно-бурые шары перегнивших яблок.

Тропинка вывела к обрыву. Внизу серели отмели, кулик мерил шагами лежавшую на песке корягу. Солнце еще не взошло, поверхность реки казалась матовой. Туманом курилась полоска ивняка на противоположном, пойменном берегу.

Из записок Солодовиикова

Вчера по службе ездил в Гатчину. День выдался жаркий, обратный поезд уходил ближе к вечеру, и я, покончив с делами, отправился побродить по дворцовому парку. Он теперь охраняется не слишком строго. Нынешний хозяин дворца великий князь Михаил Александрович второй год живет за границей, поэтому сторожа за умеренную мзду пускают в аллеи всякого желающего, будь он только более или менее прилично одет.

Парк довольно запущенный, в глухих углах попадаются заросшие кустарником гроты, постаменты без статуй или полуотесанные глыбы финского гранита с выбитыми на них собачьими кличками, похожими на названия миноносцев. Осматривая эти надгробья любимых охотничьих псов Александра III, я вспомнил, что у него имелся подсказанный какими-то бурятами план присоединить к России северную половину Китая заодно с Тибетом и Монголией, но, упаси Бог, без войны. Из всех наших самодержцев он единственный никогда ни с кем не воевал, а свою скифскую натуру тешил охотой, петушиными боями.

В глубине парка сторож показал мне обветшалый деревянный амфитеатр, где когда-то бились государевы кочеты. Я вошел внутрь. Скамьи для публики были из дерна, местами они оползли или обвалились, обнажив гнилой бревенчатый каркас. Песок с боевой площадки смыло дождями. Еще раньше, при Павле I, здесь устраивались рыцарские турниры, но за сто лет забавы измельчали, плюмажи слетели со шлемов и прыгали по арене, рассыпаясь пухом.

В Урге я не раз наблюдал, как китайцы стравливают петухов. Воспоминание о том, как летят перья, как болтается на кровавой нитке выклеванный глаз, мгновенно расширилось, вбирая все новые детали, через минуту я опять увидел варварский, волшебный город в центре Азии, в долине, напоминающей роскошные долины Ломбардии. Чаще всего я вижу его таким, каким на девятнадцатый день после нашего бегства из Барс-хото он открылся передо мной с высоты окружающих сопок.

В Урге я хотел встретиться с князем Вандан-бэйле, но мне сказали, что незадолго до моего приезда он умер, точнее, был отравлен. В отравлении подозревали Ергонову. Накануне она была у него дома, они вместе поужинали, а ночью князю стало плохо. Его нашли лежащим в луже рвоты, которая ему не помогла. Тут же бросились к Ергоновой, но не застали ее, слуги сообщили, что еще вчера вечером она с двумя приказчиками выехала в Россию. Соответственно погоню выслали на север, по Кяхтинскому тракту. Однако позже Ергонову видели к северо-востоку от столицы, по пути на озеро Буир-Нур близ Хайлара; оттуда по железной дороге она могла попасть в любой из тихоокеанских портов, чтобы затем отплыть в Европу.

Благодаря хорошим проводникам путешествие из Барс-хото в Ургу заняло у нее на неделю меньше, чем у меня, и за эту неделю, как выяснилось, она, во-первых, перевела в Англию крупную сумму денег, во-вторых, успела продать свой дом со всей обстановкой и часть принадлежавших ей хозяйственных построек. В общем, доказательств ее вины было сколько угодно, и в то же время никто не понимал мотивов убийства. Я, конечно, догадывался, что оно каким-то образом связано с давнишней историей пребывания Найдан-вана в Петербурге, но подробности, видимо, так и останутся для меня загадкой.

Еще через полтора месяца я должен был возвращаться в Россию и перед отъездом нанес прощальный визит Орлову. Мадам Орлова уговорила меня пообедать с ними. За столом вначале обсуждали ее проект создания школы для монгольских девочек, после речь зашла о Джамби-гелуне. К тому времени,я уже знал, что в Барс-хото он был провозглашен командиром бригады, намеревался вести ее на Ургу, разогнать министров-изменников, захватить власть и от имени Богдо-гэгэна поддержать повстанцев в Барге и Хулунбуирской Монголии, чего нынешнее правительство сделать не решалось, опасаясь втянуться в широкомасштабную войну с Пекином. Следующий удар он будто бы собирался направить в Забайкалье, чтобы в итоге объединить все населенные монголами земли от Великой Китайской стены до Уряихая, от Гималаев до истоков Лены. Далее на этой территории предполагалось построить «счастливое государство», зародыш будущего царства Майдари.

Оказывается, после того как наша бригада выступила из столицы, Орлов получил секретное письмо из канцелярии Ногон-Сумэ. В нем содержалось высочайшее разрешение арестовать Джамби-гелуна как человека, подбивающего монголов расправляться не только с китайскими поселенцами, но и с русскими. На самом деле окружение хутухты было обеспокоено тем авторитетом, который приобрел Джамби-гелун с помощью опекаемого им хубилгана, и хотело избавиться от него чужими руками. Думаю, Орлов понимал это не хуже меня. Он, однако, отдал приказ об его аресте. Идя навстречу пожеланиям влиятельного столичного ламства, Орлов рассчитывал укрепить свои позиции при дворе, основательно подорванные поддержкой княжеской партии во время болезни Богдо-гэгэна.

Вестовой с этим приказом полетел на запад страны, в штаб экспедиционного отряда Верхнеудинского и Нерчинского казачьих полков. Почти одновременно с ним туда же прибыл Зудин. Он рассказал об убийстве командира бригады, обрисовал перспективу заполучить по соседству мятежную орду численностью свыше полутысячи сабель, с пулеметами, артиллерией и гремучей национальной идеей.

В результате сводная сотня забайкальских казаков под командой есаула Комаровского нагрянула на развалины Барс-хото, где монголы продолжали праздновать победу, Джамби-гелун был схвачен и по личной просьбе хутухты увезен не в Ургу, а в Россию. Официально ему предъявили обвинение в том, что десять лет назад он бежал из тюремного замка в Астрахани, не отсидев трех недель из определенного по суду за конокрадство шестимесячного срока заключения.

«Хотите знать, как это было?» — спросил Орлов.

Я ответил, что да. Мы перешли в его кабинет, и он показал мне рапорт Комаровского. Там, в частности, сообщалось:

«…Когда я, оставив моих людей возле юрты, с одним лишь конвой-переводчиком вошел внутрь, Джамби-гелун растерялся: он не ожидал такого визита. Я объяснил ему сразу, что он арестован, просил дать мне винтовку, которую, как я заметил, он зарядил при моем входе. Теперь она была поставлена у стены. Джамби-гелун нерешительно подал ее мне. Она оказалась заряжена полной обоймой, очередной патрон в стволе. Я потребовал выдачи всего имеющегося в наличии оружия и получил два карабина-пистолета Маузера с приставленными прикладами-кобурами. Оба были заряжены полными обоймами по 10 патронов, очередной патрон в стволе, предохранитель открыт.

Между тем вошедший в юрту казак обратил мое внимание на то, что слева от входа, притаившись под покрывающим его с головой старым шерстяным одеялом, сидит человек. Через переводчика я приказал ему встать. Ответа не последовало. Сдернув одеяло, мы обнаружили под ним усаженный около стены в позе Будды, обложенный ветошью труп мужчины с маленьким почернелым лицом, без глаз. От него исходил какой-то резкий спиртуозный запах. Джамби-гелун объяснил нам, что это тело князя Найдан-вана, перерожденца. После специальной обработки оно должно быть помещено в субургане или в храме. Затем также по-русски он сказал: «Больше никакого оружия у меня нет». В свою очередь, я объявил ему, что завтра он поедет со мной в г. Кобдо, откуда его отправят в пределы России. Он ответил: «Да-да, я поеду в Кобдо, обязательно поеду, но сейчас я болен. Только выздоровею и через месяц поеду». На это я ему еще раз объявил: «Вы арестованы и поедете со мной тогда, когда я вам прикажу».

Во время нашего разговора послышалась перестрелка в лагере. Это хорунжий Попов с 2-й полусотней приступил к разоружению дербетов из личной охраны Джамби-гелуна и других наиболее преданных ему лиц, которые предварительно были нам указаны Цаганжаповым. Стрельба продолжалась недолго и вскоре стихла. Позже я узнал, что с нашей стороны потерь не было, а у монголов один человек убит и четверо ранены.

Когда раздались первые выстрелы, казак, стоявший позади Джамби-гелуна, сказал мне: «Ваше благородие, он в левой руке под халатом что-то держит». Переводчик тотчас взял Джамби-гелуна за левую руку, я — за правую и приказал ему встать. Он повиновался, при этом из-под халата у него выпал малый пистолет Маузера. Подняв и осмотрев его, я убедился, что и он заряжен полной обоймой из 10 патронов, 10-й патрон в стволе, предохранитель открыт…»

Дождавшись, пока я прочту до конца, Орлов сказал: «Мне переслали найденные при нем бумаги. Куча разного рода финансовых документов, которые он зачем-то отбирал у китайцев, несколько частных писем, несколько листовок с астрологическими таблицами, два тибетских ксилографа, две-три газеты. Ничего интересного, за исключением… Вот, взгляните».

Он выложил на стол брошюру, затрепанную до такой степени, что она могла рассыпаться от сильного сквозняка. Страницы измахрились, бумажный переплет по краям был засален буквально дочерна, и все-таки я мгновенно узнал эту книжку, одну из многих ей подобных. В детстве я их обожал! Из сальной черноты в левом верхнем углу проступала знакомая до сердечной спазмы виньетка: свирепый борей с выпученными от натуги глазами. Раздув щеки, он выпускал изо рта густую струю ветра, клубящуюся, как пар, при столкновении с именем автора— Н. Добрый, и заглавием — «Загадка медного дьявола». Эти слова и сам шрифт отозвались во мне сладкой болью.

Орлов показал мне полустертый штамп астраханской тюремной библиотеки на форзаце: «Видите? Он, значит, спер ее десять лет назад и в течение десяти лет всюду возил с собой. Представляете? Как же нужно любить эту книжечку, чтобы зачитать ее до такого состояния!» Он засмеялся и добавил: «Хотя, наверное, приключения Пинкертона или Ника Картера потрясли бы его еще сильнее».

Я начал бережно пролистывать ветхие жирные страницы. Кое-где по ним прошелся карандаш, отметив слово или два, предложение, строку, несколько строк, а то и целый абзац. Орлов, похоже, ошибся. Чувствовалось, что читали не для развлечения.

Во мне нарастало смутное беспокойство, но его причину я не сознавал, пока не наткнулся на очередную помету: подчеркнуто было описание хранящихся в штабе Священной дружины боевых знамен, с которыми ее члены выйдут на последнюю битву с «силами зла и разрушения». Под этими знаменами успех им обеспечен, потому что на белых и золотых шелковых полотнищах грозно темнеют дарующие победу магические иероглифы. Красновато-бурые, они начертаны не краской, а кровью, вытекшей из сердец служителей тьмы.

На полях попадались и надписи, сделанные иногда простым карандашом, иногда химическим. Во всех использовалось вертикальное письмо, но алфавит я определить затруднился. Их у монголов четыре, не считая тибетского.

«Что тут написано?» — указал я на одну, из таких маргиналий.

Орлов сказал, что не знает, надо спросить у жены.

«Маша! Поди-ка сюда!» — позвал он.

Вошла мадам Орлова.

«Давай, Машенька, — обратился к ней Орлов, — продемонстрируй нам, чему тебя научил этот бонвиван с таможни, который бывает у нас но субботам. Прочти, пожалуйста, что здесь написано».

«А вы что же? — повернулась она ко мне. — Вы ведь говорите по-монгольски».

«Но не читаю», — ответил я.

Она села, надела очки, придвинула к себе книжечку. С полминуты губы ее шевелились беззвучно, после чего было прочитано вслух: «Чжамсаран».

Я вздрогнул. Ветвистые знаки его имени тянулись сверху вниз вдоль того абзаца, где подробно описывалась открывшаяся перед Путиловым статуя медного дьявола.

«И вот здесь, пожалуйста», — показал я еще одну короткую надпись на полях. Она относилась к подчеркнутому в тексте упоминанию о «палладистах Бафомета».

Оказалось, тут написано слово «мангыс» в множественном числе — мангысы. Сердце у меня сжалось, но я сказал себе: «Стоп! Если Бафомет есть не кто иной, как Чжамсаран, каким образом его почитатели могут быть мангысами, то есть противниками буддизма?» Затем я сообразил, что Джамби-гелун просто не понял, кто такие «палладисты». В его понимании смысл этого слова поменялся на прямо противоположный. Палладистов Бафомета он счел его врагами, а дружинников — его палладистами, поскольку они держали у себя медного идола и, следовательно, поклонялись ему.

Остальные пометы были в том же духе, что и первые две. Они представляли собой краткую расшифровку отдельных имен и понятий.

Небесный патрон Священной дружины трактовался, естественно, как Майдари, земной— как Ригден-Джапо, «подземное логовище» — как часть всемирной системы лабиринтов Шамбалы, и так далее. Не остались незамеченными даже мельком упомянутые Н. Добрым «высокопоставленные покровители преступного фанатизма» — отсюда, по-видимому, Джамби-гелун сделал вывод, что поставки в Монголию русского оружия начались благодаря интригам агентов Ригден-Джапо в Петербурге. Сам я в качестве военного инструктора тоже подтверждал факт их существования, хотя, разумеется, не подозревал, чьей воле подчиняюсь и к какой конечной цели направлены мои усилия.

В последней, самой длинной надписи, которую мадам Орлова сумела только прочесть, а переводить пришлось мне, объяснялось, почему Чжамсаран, убивая мангысов, наносит каждому ровно одиннадцать ударов, не больше и не меньше. По мнению Джамби-гелуна, такое их число образовалось в результате сложения «трех драгоценностей» с восемью элементами «восьмеричного пути», ведущего к выходу из круга перерождений, и символизирует милосердие. Это было все равно что складывать пуды с верстами, но подобные мелочи его не смущали. Итог этих математических упражнений я и наблюдал в Барс-хото.

Я закурил и встал возле распахнутого настежь окна, краем уха слушая рассказ Орлова о торжественном приеме у хутухты по случаю полного изгнания китайских войск со всей территории Халхи. Сентябрь едва перевалил за середину, было еще тепло, но по сравнению с тем вечером в мае, когда Вандан-бэйле здесь же читал мне стихи про дождь, мощный, как судьба, стемнело раньше. Как тогда, собачий хор гремел на краю оврага между консульством и русским кладбищем. За многие годы там не прижилось ни деревца, на голой площадке, открытой всем ветрам, кроме южного, могильные холмики лепились один к другому, как пирожки на противне.

Дальше, вдоль переходящей в Кяхтинский тракт единственной улицы поселка, населенного преимущественно ямщиками из Сибири, в домах кое-где светились огни, за ними угадывалась в темноте безмолвная громада Богдо-ула. Все остальное видимое пространство было занято звездным небом невероятной красоты и мощи. Не зря Зудин называл его главной монгольской достопримечательностью. Эта сверкающая бездна с резко бросающимися в глаза созвездиями всегда вызывала у меня суеверное чувство близости каких-то высших и грозных сил, зреющих здесь, чтобы опять, в третий раз после Аттилы и Чингисхана, обновить лицо земли. Еще вчера вечером, так же как сейчас, покуривая у окна, глядя на выбеленный луной медный купол Майдарн-сум и вспоминая все пережитое мною в Барс-хото, я думал, что если уж выбирать, то даже этот кровавый кошмар я все-таки предпочту нивелирующей европейской пошлости. Зато теперь музыка сфер над ночной Ургой казалась мне сродни патефонному шлягеру в соседней комнате.

Я простился с Орловыми, взял у них письма в Москву и в Петербург и пошел домой укладывать вещи. На следующий день я выехал в Усть-Кяхту, рассчитывая оттуда пароходом добраться до Верхнеудинска, а там сесть на поезд.

Отправились рано утром. Подножие Богдо-ула затянуто было туманом, белели лощины, участки пожелтевшего осинника ярко выделялись на темной, неподвластной смене сезонов строгой зелени хвойных, как аллегория мирского и духовного, татуированная на атлетическом теле священной горы.

Сразу же за Ганданом подъем кончился, лошади побежали вниз, и Урга со всеми ее дворцами и кумирнями, юртами и фанзами быстро исчезла за грядой каменистых полугорий, подступающих к ней с севера. Последним скрылся из виду позолоченный гапжир на шпиле храма Мижид Жанрайсиг, где в нижнем ярусе недавно установили десять тысяч бронзовых фигур будды Аюши, покровителя долгоденствия. Ожидалось, что это продлит жизнь Богдо-гэгэна Восьмого вплоть до воцарения Майдари, таким образом проблема престолонаследия разрешится сама собой. Все фигуры были на одно лицо и отлиты не в китайском Ланчжоу, который традиционно являлся основным поставщиком такого рода продукции для монгольских монастырей, а на варшавской литейной фабрике Айзенсона. Братья Санаевы уже воспели в стихах несравненное качество этих изделий.

<p>37</p>

— Странно, что я, профессиональный литератор, никогда о нем не слышал, — сказал Сафронов, говоря о Каменском.

— А откуда? — отозвался Иван Дмитриевич. — За все эти годы я не встретил в печати ни одного упоминания о нем, в продаже— ни одной его книжки. Включая те, что выпускались под псевдонимом Н. Добрый.

— Разве он был так уж бездарен?

— Нет, совсем нет. Но на мой вкус, в своем творчестве он допускал ту же ошибку, что повар его отца— в своем.

Мжельский давно ушел к себе в деревню, они вдвоем остались встречать восход на выкрашенной в зеленый цвет, еще влажной от ночного дождя скамейке. Иван Дмитриевич сам сколотил две такие скамейки и эту поставил прямо возле обрыва, чтобы иногда посидеть вечерком над текучей водой. Другая вот уже третий год стояла над могилой жены.

— В книге Каменского-старшего, — продолжал он, — есть эпизод, когда автор в гостях у одного монгольского нойона ест суп с требухой и поражается: как вкусно! Его домашний повар тоже готовит такой суп, но нет у него этой ароматной остроты, этого пряного навара. Почему? Хозяин отвечает, что секрет прост: перед тем как положить в котел с кипящей водой бараньи кишки, не следует промывать их слишком тщательно. В хорошем супе кишочки должны быть, извините, с говнецом.

Иван Дмитриевич повысил голос, чтобы его не заглушил шум потревоженного ветром прибрежного ивняка. Узкие листья затрепетали серебряными изнанками, как рыбки в вытащенном на песок бредне. Живущая на грани двух стихий, загадочная в своей вечной женственности, ива всегда была любимым деревом Ивана Дмитриевича. С тех пор как умерла жена — особенно.

К этому моменту Сафронов окончательно решил, что услышанная сегодня ночью история пригодится ему как сюжет для собственного романа. Он уже прикидывал, чем можно будет объяснить ее отсутствие в рукописи будущей книги. Сафронов не знал, что объяснять ничего не придется, меньше чем через два месяца Иван Дмитриевич умрет от инфлюэнцы, осложненной острым отеком легких. Похоронят его рядом с женой на деревенском кладбище в полуверсте отсюда.

Солнце наконец взошло. Соображая, каким поездом удобнее будет возвращаться в Петербург, Сафронов смотрел на вспыхивающие радужным блеском стекла веранды, на сверкающие новенькие водостоки под крышей, отремонтированной на взятый у издателя аванс, на недавно побеленную трубу с надымником в виде петуха и тем более не знал, что через четверть века одна только эта труба и останется здесь от сожженного дома.

Сафронов увидел ее в 1918 году, весной.

Вдвоем с таким же, как он сам, пришибленным новой жизнью сорокалетним племянником они в тот день сошли с поезда на первой приглянувшейся станции под Петроградом и до вечера ходили по деревням, выменивая вещи на продукты. В сумерках спустились к Волхову, пекли в костре картошку. Вдруг он узнал эти ветлы, эти поля на противоположном, пойменном берегу, но не сразу понял, почему все кругом кажется так щемяще знакомо. Вначале выявилось и обдало холодом пугающее совпадение этого пейзажа с тем, который задолго до приезда сюда жил в нем, как слепок с какого-то волшебного сна о скрытой от простых смертных обители праведников. Сафронов знал, что такие штуки предвещают скорую смерть. Ладони взмокли, прежде чем он сумел опознать ландшафт с висевшего у него в спальне этюда Мжельского.

Поели печеной картошки с творогом и кислым крестьянским хлебом. Ночевать на станции казалось опаснее, чем здесь. Племянник задремал, обняв мешок с добычей, а Сафронов поднялся по откосу, прошел сквозь яблоневый сад с непохожими на яблони голыми ночными деревьями, наткнулся на остатки фундамента и увидел пепелище, обгорелый кирпичный столп, на нем — железную птицу, обглоданную пожаром, не способную отличить рассвет от заката. Он стоял там, пока совсем не стемнело, потом двинулся обратно, ориентируясь на плеск реки, кутаясь в пальто и шепча: «Когда все вокруг покрывает тьма и нет ничего… нет ничего, что напоминало бы о тебе, я… вспоминаю… тебя…»

Спустя неделю после экспедиции за продуктами Сафронов остановился перед афищной тумбой с расклеенными на ней «Известиями ЦИК». Здесь он прочел, что в Петроград прибыла делегация от «близкой к трудящимся кочевникам части монгольского ламства, стоящей на позициях революционного буддизма». Как сообщалось, делегаты обратились к правительству Советской России с просьбой о помощи в борьбе против «реакционной китайской военщины, которая в лице генералов Сюй Шичжена и Го Сунлина оккупировала восточные районы Халхи и вынашивает план похода на Ургу с целью ликвидировать автономию Внешней Монголии».

Чуть ниже помещено было объявление о том, что члены делегации развернули передвижной агитпункт на Каменпоостровском проспекте возле цирка «Модерн», где разъясняют свою платформу всем желающим.

На следующий день Сафронов еще издали заметил там красную, с черным знаком «суувастик» посередине, шелковую хоругвь на шесте. Это, по-видимому, было знамя революционного буддизма. Под ним располагался обыкновенный базарный лоток с фанерным навесом на четырех перевитых разноцветными лентами и украшенных бумажными цветами столбиках. Слева на прилавке восседал внушительных размеров Будда Шакьямуни из посеребренной бронзы, не литой, впрочем, а формованный, судя по звуку, с каким он противостоял порывам ветра с залива.

Другая половина лотка была занавешена разрисованной от руки клеенкой, растянутой на гвоздиках между правой передней стойкой навеса и прилавком со стороны проспекта. Во всю ее длину художник изобразил компанию из десяти-двенадцати чинно пирующих монголов, сидящих в ряд, как на банкете, лицом.к публике. Сафронов обратил внимание, что по мере удаления от центра они теряют в росте и массе, зато выигрывают в индивидуальности черт, хотя вообще-то манера изображения была самая примитивная. Пропорции не соблюдались, тени не накладывались, как если бы свет падал равномерно из каждой точки окружающего пространства, любой контур заполнялся только одним цветом, но чем дольше Сафронов рассматривал эту клеенку, тем сильнее его волновала необычайная яркость красок. Все анатомические огрехи меркли в их сиянии, а способность различать полутона и оттенки не казалась таким уж несомненным достоинством.

Место пиршества представляло собой распахнутый навстречу зрителю, как театральная декорация, великолепный шатер, освещенный солнцем и луной-отцом и матерью монгольского народа, задрапированный свисающими сверху полотнищами желтой и красной материи, наполненный золотым туманом. Он свидетельствовал о незримом присутствии божества или о божественности самих пирующих. Они важно сидели на подушках, поджав под себя ступни, не глядя друг на друга. На низких столиках перед ними Сафронов видел чаши с кумысом и хорзой, чашки с чаем, блюда дымящегося мяса, стопки печенья, сушеный сыр, изюм, финики, орехи.

На тротуаре рядом с лотком неподвижно стояли трое лам в традиционной одежде и прохаживался матросик с винтовкой, приставленный к ним, должно быть, в качестве охраны. Четвертый член делегации, средних лет монгол или, скорее, бурят, к революционному ламству явно не принадлежавший, поскольку был в люстриновом пиджаке и в сорочке с галстуком, без малейшего акцента объяснял кучке зевак, что на картине изображены величайшие национальные герои Монголии.

— В центре, — говорил он, элегантно показывая карандашом, — Чингисхан, справа от него Хубилай, дальше Хулагу, Абатай…

— Товарищ Зудин! — окликнул его матросик, чтобы спросить, который час, и Сафронов мгновенно вспомнил это имя.

— По левую руку от Чингисхана, — продолжил Зудин, — вы видите джунгарского Амурсану, за ним Ундур-гэгэн Дзанабадзар, Тогтохо-гун, Максаржав, Найдан-ван.

— Где? — встрепенулся Сафронов.

— Простите, о ком вы?

— О Найдан-ване.

— Вот он, — указал Зудин на крайнюю слева фигуру в шапочке с двумя павлиньими перьями.

Тем временем ламы начали петь, аккомпанируя себе на маленьких колокольчиках. Их голоса и мелодичный звон бронзы приятно контрастировали с гулом толпы возле цирка «Модерн». Там шел очередной митинг.

— Они молятся? — спросил Сафронов.

— Да.

— И о чем?

— О лучшей жизни для всех нас. Если хотите, могу перевести, — предложил Зудин.

В его переводе пели они приблизительно следующее:..

«Да укротится всякое зло, поставляющее преграды телу, духу и слову о муках рождения, болезни, старости и смерти.

Да укротится всякое зло, поставляющее преграды добродетели, приносящее страдания и беды, во главе которых идут болезни людей этого мира, болезни скота, споры, распри и смуты раздоров.

Да укротится всякое зло, поставляющее преграды росту семян и корней, накоплению сока плодов и полевых растений.

Да укротится всякое зло, поставляющее преграды доброй славе, обилию потомства, друзей, скота и домашнего скарба.

Да укротится всякое зло, поставляющее преграды увеличению молока, масла и творога…»

Было холодно, дул пронизывающий ветер, жизнь шла к концу, но Сафронов слушал и улыбался, вспоминая, как целый месяц завтракал творогом со сметаной в доме на берегу Волхова. Иван Дмитриевич любил творог.

Примечания

[1]

Водка, перегнанная из кумыса (примеч. Солодовникова).

[2]

Один из последних независимых ханов Халхи (конец XVI — начало XVII вв.) (примеч. Сафронова).

[3]

От названия партии Гоминьдан (примеч.Солодовникова).

[4]

Сорта шелка (примеч. Солодовникова).

[5]

Демонические существа, противники буддизма (примеч. Солодовникова).

[6]

Гороховая лапша (примеч. Солодовникова)

[7]

Т.е. Белый царь, общее для всех восточных народов наименование российского императора. Здесь речь вдет о наших военных поставках монгольскому правительству, что давно ни для кого не является секретом (примеч. Солодовникова).

[8]

Иван Дмитриевич ошибся. Совестный суд был упразднен в 1862 году (примеч. Сафронова).

[9]

См. Н.Щербань. Тридцать два письма И.С.Тургенева. «Русский вестник» 1890, № 7 (примеч. Сафронова).

[10]

Князь низшей Степени (примеч. Солодовникова).

[11]

Солодовников кратко изложил сюжет в последующих абзацах, которые я по понятным причинам опускаю (примеч. Сафронова).

[12]

Дословно «бычье ружье». Название издавна усвоилось за артиллерией, т.к. у монгольских лошадок не хватает сил тянуть пушки, и здесь их всегда перевозили на быках (примеч. Солодовникова).

[13]

Монг. «мать» (примеч. Солодовникова).

[14]

Монг. «верблюд» (примеч. Солодовникова).

[15]

Монг. «колдовство, ворожба» (примеч. Саяодопникова).

[16]

Тибето-китайскос божество, считалось покровителем ханьцев, живущих в Застенном Китае (примеч. Солодовникова).

[17]

[Халхаский князь, не то казненный, не то умерший под пытками в Барс-хото, куда он еще зимой отправлен был из Урги с требованием капитуляции (примеч. Солодовникова).]


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18