Современная электронная библиотека ModernLib.Net

О любви (сборник)

ModernLib.Net / Советская классика / Юрий Маркович Нагибин / О любви (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Юрий Маркович Нагибин
Жанр: Советская классика

 

 


Мне захотелось, чтобы скорее пришел день нашего отъезда. Тогда я тоже брошу монетку, и мы снова встретимся с Витькой.

Но этому не суждено было сбыться. Когда через месяц мы уезжали из Синегории, я забыл бросить монетку.

1960

Срочно требуются седые человеческие волосы

Рассказ

Гущин замер в удивлении. Черным по белому: густой черной тушью на белом, с морозным глянцем ватмане было смачно выведено: «Срочно требуются седые человеческие волосы». А рядом висели выцветшие, пожелтевшие объявления, оповещавшие, что «Ленфильму» нужны уборщицы, осветители, шоферы, парикмахеры, электротехники, рабочие на пилораму, вахтеры, буфетчица, пиротехник и счетовод.

«А жутковато звучит насчет человеческой седины! – подумал Гущин. – Надо обладать завидно ясным и нетревожным духом, чтобы начертать такое воззвание».

Он услышал короткий смешок. Возле него стояла девушка с чистым детским лицом и пышно-застылой, слишком взрослой и модной прической.

– Не бойтесь, – сказала девушка. – Это же добровольно.

Перенесенный из смутных образов освенцимского злодейства, из полубредовых видений войны, внезапно нахлынувших на него, в детскую нежность взгляда, смеха и голоса, Гущин не понял обращенных к нему слов.

– Вашей седине ничто не грозит, – чуть смущенно пояснила девушка.

У Гущина была та красивая стальная седина, которую приносит раннее поседение, она не старила, скорее молодила его сорокапятилетнее, смуглое и печальное лицо. В отваге обращения и слов девушки таилось лестное для Гущина, но он был человеком оскорбленным, безнадежно оскорбленным собственной женой и потому не испытывал ни радости, ни гордости, скорее даже печаль его усугубилась. Так и всегда бывало, когда из внешнего мира поступали к нему добрые сигналы. Проще было жить с сознанием, что он никому даже мимолетно не интересен, не привлекателен, – наибездарнейший тускляк, вполне заслуживший судьбу домашнего отщепенца.

– Хорошо хоть, что им не требуются человеческие зубы, ногти и кожа, – не понуждая себя ни к любезности, ни к остроумию, хмуро отозвался Гущин.

Страдальческая гримаса покривила лицо девушки, на миг состарив его.

– Простите, – сказала она. – Это была плохая шутка. Я бестактная дура.

– Да что вы! Я вовсе не узник фашистского лагеря.

Ему стало жаль девушку. Бедняжка захотела просто пошутить с незнакомым человеком, и вот какая получилась бодяга!

– Бросьте, ей-богу! Все в порядке. – Гущин улыбнулся. – А для чего им нужны эти волосы?

– Для париков. – Девушка тоже улыбнулась, поверив, что не причинила ему боли.

– А я думал, для матрасов.

– Для матрасов?

– Да. В немецких гостиницах над умывальником висит целлулоидный рожок, туда полагается сбрасывать вычески. Потом этими волосами набивают матрасы.

– Как мило! Как разумно! – Девушка передернула плечами. – И как отвратительно!

Тема была исчерпана, и двум незнакомым людям, случайно столкнувшимся возле студийной доски объявлений, ничего не оставалось, как разойтись в разные стороны. Сейчас незнакомка, с ее чистым детским лицом и взрослой пышной головой, уйдет, исчезнет, растворится в сумятице проспекта ее белый тонкий свитер и короткая плотная юбка, едва достигающая колен по-женски прекрасных ног. И сколько бы еще ни прожил Гущин, он никогда больше не увидит ее больших, доверчивых и веселых глаз, ее рта, сразу стареющего от страдания, не услышит короткого смешка и нежного голоса. В ужасе перед ожидающим его одиночеством, Гущин, тюфяк, размазня, подкаблучник, вдруг ринулся напролом.

– Вы торопитесь?.. Может, побродим по городу? Если у вас, конечно, есть время. Я тут в командировке, только зайду на студию, буквально на пять минут… А потом мы могли бы покататься на речном трамвае, посидеть в кафе или пойти в Летний сад…

Девушка смотрела на него с любопытством и вроде бы с сочувствием. Гущин ее глазами видел себя: тяжелый, темный не по сезону мосторговский костюм, слишком тугой и округлый – «пасторский» – воротничок, дешевый, не идущий к костюму галстук, давно не чищенные ботинки на микропоре и удручающе огромный, заношенный дерматиновый портфель.

– Как много всего сразу! Подумайте: прогулка, кафе, речной трамвай, Летний сад! Вы ничего не забыли? Ведь еще можно подняться на Исаакия, съездить в Лавру и на Волково кладбище, а потом – Эрмитаж, Русский музей, квартира Пушкина.

Она просто смеялась над ним, над жалкой прытью немолодого, унылого человека в мосторговском костюме и пасторском воротничке.

– Простите, – сказал Гущин, смиренно и без всякой обиды возвращаясь на подобающее ему место. – Это внезапное помрачение рассудка. Со мной давно никто не заговаривал на улице. Мне вдруг показалось, что мир сказочно подобрел.

Лицо девушки знакомо притуманилось, будто постарело. Видимо, она обладала редкой способностью проникать за оболочку слов.

– Зачем вы так? Я же не отказываюсь. Но мне тоже нужно на студию, и тоже на пять минут.

– Так идемте! – притворно радостным голосом сказал Гущин, уверенный, что девушка «потеряется» в бесконечных коридорах «Ленфильма». – Вам в какой отдел?

– В актерский.

– Вы?..

– Да, я именно то, что никогда не требуется на студии, – актриса. А вы? Ума не приложу. Вы не подходите к студийной обстановке.

– Почему? Судя по той же доске объявлений, студия имеет дело не только с творческими работниками.

– Нет, – девушка покачала головой. – Кино, как бог – шельму, метит всех, кто попадает в его орбиту. Студийный счетовод ближе к Олегу Стриженову, чем к другому счетоводу из какого-нибудь ЖЭКа. Вы не киношник, вы серьезный и грустный человек, случайно попавший в страну лжечудес.

– Проще говоря, я инженер. По специальности катапультист. Меня прислали сюда по вызову группы «Полет в неведомое».

– Знаю, – сказала девушка. – У них там все время катапультируются. Вы москвич?

– Да. Я заметил, ленинградцы мгновенно угадывают москвичей.

– Простонародный говор выдает, – засмеялась девушка. – Ну что же, мы уже знаем друг о друге в пределах анкеты для поездки, скажем, в Болгарию. Не заполнена только первая графа. – Она протянула ему руку. – Проскурова Наталия Викторовна. Наташа.

– Гущин Сергей Иванович.

Они обменялись рукопожатием и вошли в вестибюль киностудии.

– Вам за пропуском? – И гордо: – А у меня постоянный. Значит, встречаемся здесь или лучше у входа через четверть часа.

Кивнув вахтеру, видимо знавшему ее в лицо, она побежала по коридору в глубь помещения. Гущин проводил ее взглядом. Он понимал, что больше не увидит ее, но не испытывал давешней муки. Она не исчезла безымянно, не истаяла сном наяву, она подарила ему свое имя и тем как бы дала право на себя, право помнить, скучать, надеяться. Он может знать и называть ее, говорить с ней в своей душе, его одиночество заполнено. Судьба сделала ему нежданный и незаслуженный подарок, он должен благословлять милосердие судьбы и не помышлять о большем.

Гущин долго ждал, когда инвалид-охранник выпишет ему пропуск искалеченной рукой, но даже мысленно не торопил его. Время ничего не значило теперь для Гущина, ибо пережитое мгновение замерло и стало вечностью. Тот сложный обмен, который происходил сейчас между Гущиным и действительностью, не подчинялся законам времени: творилось вселение Наташи в клешню охранника, в мокрые ресницы престарелой артистки, которой отказали в пропуске, в тонкий прыщеватый профиль длинноволосого юнца, сказавшего своему приятелю самоуверенным и бедным голосом: «Старик, лента удалась!», в испуганные косички двух школьниц, влекомых на жертвенный алтарь искусства, – во все малое, жалкое, ущербное и милое, что окружало Гущина.

Это продолжалось и после, когда с пропуском в руке он наконец-то ступил в студийный коридор, до головокружения напоенный Наташей. Он думал: от кого так неистово оберегают студию? – и жалел маленьких глупых людей, учредивших пропускную канитель, – они находили свое искупление в Наташе. И режиссер игрушечного фильма «Полет в неведомое», и красноносый инженер по технике безопасности, с которыми он в последний раз обсуждал проблемы катапультирования, и высокомерная секретарша директора, отмечавшая ему пропуск и командировку, и толпящиеся в коридорах непризнанные гении – все были невиновны перед миром, осиянные заступничеством Наташи, ее искупительной прелестью.

Когда же он спустился в вестибюль и увидел сквозь мутноватые стекла входных дверей летний уличный мир, уже не принадлежащий студии, ему вдруг не хватило смирения. Он почувствовал, что не в силах распахнуть дверей. Он любил эту студию, где творилась странная, таинственная жизнь Наташи, пусть не вся ее жизнь, а лишь малая и не главная частица, но пока не захлопнулись за ним двери, тоненькая ниточка еще связывает его с Наташей. Внезапно его осенило: а что, если пойти да и сдать цеху париков свои седые человеческие волосы? Он будет вправе еще какое-то время не покидать студию, и, кто знает, быть может, Наташа сыграет в парике из его волос роль старинной светской дамы? Но пусть и не сыграет, все равно он сочетается с ее миром чем-то интимным и вещественным. А там, усмехнулся про себя Гущин, глядишь, и впрямь студии понадобятся человечьи ногти, кожа, кости, внутренности, и он сдаст всего себя, как утиль – чем он на деле и является, – во славу любимой.

– Это бог знает что! – услышал он задыхающийся, беспомощно-гневный голос – Вы… вы просто старый авантюрист!

Перед ним стояла Наташа, ее темные глаза были огромными и полными от возмущения и подступивших слез, а нижняя часть лица: губы с опустившимися уголками и сморщившийся подбородок – совсем старой.

– Я не верил, что вы придете, – пробормотал Гущин.

– Какой вы странный, – сказала Наташа с досадой, но уже безгневно. – Вас, наверное, много обманывали?

Гущин пожал плечами. Да, меня много обманывали, я потерял веру в себя и в окружающих. Я признаю за каждым право меня обмануть. В сущности, это так же безнравственно, как и самый обман. Но я не могу объяснить вам, Наташа, как все это со мной сталось, потому что и сам не постигаю механизма своего падения. Видимо, все дело в постепенности, врабатываешься в примирение с низостью изо дня в день в течение многих лет – так приучают человеческий организм к ядам. Вот ты уже способен безнаказанно глотать мышьяк или отраву еще похуже. Если б на фронте кто-нибудь осмелился мне сказать, что я буду безропотно жить моей теперешней жизнью, я шлепнул бы на месте негодяя… или самого себя.

Они шли по Кировскому проспекту в сторону Невы. Тянущий с моря ветер умерял жару, дышалось легко, было тенисто на проспекте и полно солнечного блеска на площади перед мостом. Наташа спросила Гущина, почему он избрал специальность катапультиста. Она понимает, что все занятия равно почтенны, но не способна постигнуть, как додумывается человек до столь редкой и необычной специальности. В юности все мечтают осчастливить человечество; видимо, и он думал осчастливить своих ближних катапультированием? Конечно, отвечал Гущин, ведь катапультирование неразрывно связано с космическими полетами, а кто в двадцатом веке не мечтает о космосе? Гущин говорил машинально, понимая, что и она спрашивает его лишь ради заполнения тишины, возникшей между ними, едва они вышли из студии. Гущин не был готов к этой новой встрече с Наташей. Она обрела место в его памяти, мечтах, печали, но, живая, грозная своей прелестью, всем напряжением юности, она была ему не по силам.

Я устал. Вечное насилие над собой не проходит даром. Душа во мне устала. Я все время понуждаю ее жить в негодном для нее режиме. Жена была по-своему права, когда говорила: «Ну, чего ты мучаешься? Почти все так живут». Она не поскупилась на примеры. Я и не думал, что дела наших знакомых так запутаны. Но ничего – живут. А у меня не получается. Мне надо было бы принадлежать к меньшинству, которое так не живет. Я не обрел свободы равнодушия. Я не могу разучиться видеть в своей жене чистопрудную девчонку с ошалело влюбленным лицом. Она любила меня тогда куда смелее и беззаветнее, нежели я ее. Я был оглушен войной, пустотой вымершей за войну квартиры, внезапным одиночеством, непроглядью будущего, а она любила очертя голову, изо всех полудетских сил. Это я медленно врабатывался в любовь к ней. Но вработался – и пропал. Потом, когда она стала исчезать из дома и возвращаться все позже и позже, я заставлял себя не замечать размазанного мятого рта, неопрятно поплывших глаз, беспорядка в одежде, запаха вина или коньяка и запаха папиросного дыма, запутавшегося в волосах. Я спрашивал: «Где ты была?», давая ей возможность оправдаться, хотя бы соврать убедительно, спасти вид достоинства в нашей уже неприличной жизни. Я думал, что удерживаю ее этим от какого-то последнего падения. Надеялся победить ее терпением, выдержкой, верой в ее несуществующую честность. Она первая не вынесла этой добавочной лжи. Я открыл ей дверь часов в пять утра. Была зима, и с лестницы мне под халат по голым ногам ударило мозжащим холодом, так и оставшимся во мне навсегда. «Ну, где я была?» – проговорила она хрипло, почти грозно и впервые поглядела на меня с ненавистью. Видно, я до смерти надоел ей со своей игрой в неведение и доверие. Я замолчал, перестал спрашивать и больше не видел ненависти в ее глазах, лишь снисходительное презрение, порой даже что-то вроде сочувствия, жалостливого понимания.

Она приходила к Гущину ночью изредка и всегда нетрезвая. Он понимал, что не любовь толкает ее к нему, а какое-то женское поражение, неутоленность, и, стыдясь, проклиная себя за слабость, брал бедное наслаждение от женщины, которую некогда любил единственной любовью, а сейчас почти боялся. Человек никогда не бывает окончательно несчастен, всегда остается допуск. Самое страшное пришло, когда подросла дочь. Он и терпел свою жизнь из-за дочери. Она любила его с тем оттенком ревнивого обожания, какое часто привносят девочки в любовь к еще молодому, привлекательному и незаласканному в домашней жизни отцу. Но девочка выросла, проникла в суть стыдных семейных тайн и с юной беспощадностью решительно стала на сторону матери, воздвигнув между собой и отцом глухую стену высокомерного небрежения. Жена поступала с ним жестоко, но была не злым человеком. У дочери, когда он делал робкие попытки проникнуть за стену, глаза становились маленькими и ненавидящими. Казалось, она не может простить отцу его унижения, слабости, смирения. Она не любила матери, но взяла ее за образец, выиграв для себя независимость, бесконтрольность, требовательность без всякой отдачи…

– Нет, – сказал Гущин. – Вы ошибаетесь, это не Деламот, а Кваренги.

Они перешли мост и сейчас стояли на краю Марсова поля, возле памятника Суворову, и Наташа, взявшая на себя роль гида, ошибочно приписала Валлен-Деламоту высокий, тускло-зеленый и довольно заурядный дом, построенный молодым Кваренги.

Наташа заспорила с обостренным самолюбием ленинградки, пойманной на незнании своего города.

– Зачем вы спорите? – сказал Гущин. – На доме есть мемориальная доска со стороны площади. Там ясно сказано, что дом построен Кваренги. Хотите сами убедиться?

Но попасть к дому с их угла оказалось не так-то просто – переход улицы напрямик был запрещен, и пришлось бы сделать порядочный крюк. В расчете на это Наташа продолжала сердито отстаивать авторство Деламота.

– Хотите, я назову вам все известные постройки Кваренги и Деламота, как сохранившиеся, так и сгоревшие, снесенные, уничтоженные временем или перестроенные до неузнаваемости? – И Гущин тут же отпулеметил несколько десятков названий, не скупясь на адреса как существующих, так и умерших зданий.

– Можно не переходить улицу, – ошеломленно сказала Наташа. – Ничего не понимаю. Эти познания распространяются и на других архитекторов или у вас узкая специальность: Кваренги – Деламот?

– На всех, кто строил Петербург, – не без гордости отозвался Гущин, – будь то Квасов или Руска, Растрелли или Росси, Фельтен или Соколов, но Кваренги мой любимый зодчий.

– Почему? Разве он лучше Воронихина или Росси?

– Я же не говорю, что он лучше. Просто я его больше люблю.

– Так кто же вы такой? Катапультист, архитектор, искусствовед, гид или автор путеводителя по Ленинграду?

– Катапультист, – улыбнулся Гущин. – Вы можете проверить на студии.

– А при чем тут Кваренги и все прочее? Ведь вы даже не ленинградец!

– Порой человеку нужно убежище, где бы его оставили в покое. Люди даже придумали препаршивое слово для обозначения этого спасительного бегства души: хобби. Так вот, старый Петербург – мое хобби. Тьфу, скажешь – и будто струп на языке!..

И впрямь, какое это счастье – открыть маленький, в красном сафьяновом переплете томик и рассматривать четкие и строгие фотографии на плотной, шелковистой, с благородной прижелтью бумаге: антаблемент, сохранившийся от Елизаветинского века в неприметном особнячке на Каменном острове, портик Кваренгиевой простоты и благородства, уцелевший в глубине отнюдь не живописного складского двора на Литейном, дивно-нетронутую решетку неузнаваемо перестроенной городской усадьбы на Фонтанке, – рассматривать все это и отыскивать в памяти уголок города, приютивший тот или иной останок, вспоминать пейзаж места: окрестные камни и деревья, воображать, как все это выглядело встарь. Перестаешь замечать, что ты опять один в квартире, и уже не помнишь, почему ты один, на душе задумчиво и светло – камень старинных зданий куда мягче и теплее камня ожесточившихся в эгоизме человеческих сердец. Но самую большую радость, не радость даже, а высокое отдохновение, торжественный покой доставляет Джакомо Кваренги, тучный, безобразный карлик с разляпанным носом – творец высшей гармонии. Пусть другие мощнее, пышнее, богаче фантазией, вдохновением – целомудренная простота, художническая щепетильность Кваренги наделяют все им созданное несравненным благородством и завершенностью. Кваренги мыслил объемами, а не украшал плоскость. Тени и свет на простом до вызова фасаде бывшей Академии наук одаряют душу странным чувством гордости. Начинаешь верить, что человека нельзя унизить, пока он ощущает свою причастность к мировому духу. Ты с Кваренги и грустным Аргуновым, с торжественным Чевакинским и всевластным Росси против больших и малых бед жизни, против ночи, неуклонно бросающей тебя в одиночество, против опустошенности и скорби.

– Хотите, я покажу вам совсем особый Ленинград? – с надеждой сказал он Наташе. – Убежден, вы не знаете такого Ленинграда!

– Где он находится – ваш Ленинград?

– В переулках, в маленьких двориках, на задах знаменитых зданий, иногда и прямо посреди Невского, только его не замечают, как часто не замечают того, что рядом.

– Сергей Иваныч, милый, да нам дня не хватит!

Кошачий глазок такси, резко остановленного светофором возле них, подсказал Гущину решение. Он схватил Наташу за руку и втолкнул в машину. Шофер начал было ворчать: не положено, – но Гущин так уверенно и радостно сказал: «Прямо, браток, не робей!», – что тот сразу замолчал и с лязгом включил скорость. Машину дернуло, и Гущин с ужасом вспомнил, что денег у него кот наплакал. На такси, конечно, хватит, но как он расплатится за гостиницу?

Гущин и всегда-то ходил налегке. Дабы избавиться от лишних попреков, он всю зарплату до копейки отдавал жене. Он не курил, не пил, брился дома, а транспортные расходы ограничивал единым проездным билетом. Лишь редкие, случайные приработки он тратил на книги. И в командировку отправлялся, имея в кармане точно из расчета: два шестьдесят суточных и рубль пятьдесят шесть квартирных, да еще на трамваи. Но с той мгновенной сметкой, которая выработалась в нем еще в скупые студенческие годы, когда из стипендии да малого вокзального калыма удавалось выкраивать на билет в консерваторию или во МХАТ, на букетик цветов или скромный подарок будущей своей жене и на другие незапланированные расходы, он рассчитал, что, обменяв купейный жесткий в «Красной стреле» на некупейный в пассажирском поезде, сведет концы с концами, и выкинул из головы заботы о зловеще пощелкивающем счетчике…

Каждому коллекционеру, даже самому нелюдимому и замшелому, хочется хоть раз показать свои сокровища другому человеку. А Гущин по природе был щедр и общителен, нелюдимым его сделали обстоятельства жизни. Да и чем еще мог он поделиться с Наташей? Обидой, угнетенностью, грустью или соображениями о катапультирующих устройствах? И то и другое не подлежало разглашению. Он делился с ней своим единственным достоянием, скопленным по крохам в долгие одинокие вечера. И потому Гущин, человек деликатный до испуга, швырял такси из одного конца города в другой, таскал Наташу через буераки, старые кладбища, захламленные дворы, стройплощадки и пустыри, вовсе не заботясь о том, интересно ли ей, не устала ли она. Он как будто знал, что такого путешествия больше не будет, и в добром исступлении хотел показать ей все. Он уже понял, что Наташе знакомы лишь знаменитые памятники архитектуры, но неизвестны и те малые следы, приметы исчезнувшей старины, что составляли его коллекцию, и многочисленные второстепенные постройки Кваренги. Он нарочно выбирал маршруты по улице Халтурина, Невскому, Садовой, Фонтанке и, ликуя, выкрикивал:

– Это Кваренги!.. Старая аптека!.. Это опять Кваренги!.. Оловянные ряды!.. Кваренги – больница!.. А это узнаете? Кваренги, черт возьми, самый что ни на есть!..

Его энтузиазм заразил даже краснолицего полусонного шофера с маленькими ушами, сердито прижатыми к бритой голове. Завидев дом с колоннами, он тут же, не дожидаясь указаний, сворачивал к нему.

– Куда вы? Нам прямо!

– А вон этот… Кваренги, – говорил шофер. Наташа смеялась. Казалось, путешествие доставляет ей не меньшую радость, чем самому Гущину. Удивляло лишь, что живое, заинтересованное лицо Наташи в минуты самых пламенных гимнов Гущина какому-нибудь фризу или портику было обращено не к дивной руине, а к нему, Гущину.

– Посмотрите, посмотрите, как это прекрасно! – взывал Гущин.

– Прекрасно, – соглашалась Наташа.

– Ну, правда, ведь вы такого не видели?

– Не видела, – признавалась Наташа. – Даже не знала, что такое бывает.

Отрезвление пришло к Гущину внезапно, когда они осматривали обломок фигуры ангела в маленьком садике на Васильевском острове. От ангела остался каменный хитон и одно крыло – гордое и красивое, как у лебедя на взмахе. Гущин фантазировал, как должен был выглядеть ангел в своем целостном виде, и тут увидел большую металлическую птицу, пасущуюся в траве. На обтекаемое тело птицы была накинута железная кольчужка из мельчайших, плотно прилегающих чешуек. Золотистая рябь пробегала по кольчужке, когда птица попадала в перехват солнечного луча.

– Кто это? – прервал свои рассуждения Гущин.

– Господь с вами, Сергей Иваныч, скворца не узнали!

– Но какой он громадный! – растерянно произнес Гущин.

Скворец был величиной с голубя, царь-скворец, чудо-скворец! Он словно напоминал Гущину о живой жизни, о необыкновенности дарованного ему дня, который он так расточительно тратит на прекрасный, но холодный, мертвый камень.

– Может, хватит старины? – спросил Гущин.

– Как хотите, я не устала.

Гущин отпустил такси, и они медленно побрели в сторону моста Лейтенанта Шмидта.

– Вы одиноки, Сергей Иваныч? – участливо спросила Наташа.

– Вовсе нет! У меня семья: жена и дочь, большая, почти ваша сверстница. А почему вы решили?..

– Мне показалось, что у вас никого нет, кроме… – она слабо улыбнулась, – кроме Кваренги.

– Это правда, – угрюмо сказал Гущин. – Хотя я не понимаю, как вы догадались.

– Ну, это не сложно, – произнесла она тихо, словно про себя.

– А вы? – спросил Гущин. – Вы, конечно, не одиноки? У вас семья, муж?

– У меня никого нет. Отец погиб на фронте, мать – в блокаду. Меня воспитала бабушка, она тоже умерла – старенькая. И замуж меня не берут. Но я не одинока, Сергей Иваныч. Хотите, я покажу вам свой Ленинград?

– А это удобно?

Наташа засмеялась:

– Я была уверена, что вы скажете что-нибудь в этом духе. Конечно, удобно.

Наташин Ленинград находился неподалеку – на Профсоюзном бульваре. Они пошли туда пешком и почти всю дорогу молчали, занятые своими мыслями. Возле бульвара им попался навстречу маленький ослик под громадным, нарядным, обшитым красным плюшем седлом, на таких осликах катают детей.

– Какая крошка! – неожиданно умилился Гущин.

– Спасибо скворцу за то, что он такой большой, а ослику за то, что он такой маленький, – как-то странно растроганно и чуть-чуть лукаво сказала Наташа.

– О чем вы? – не понял и смутился Гущин.

– Спасибо жизни за все ее чудеса, – так же нежно и странно ответила Наташа…

Они оказались в мастерской художника. Чуть не половину обширного помещения занимали гравировальный станок и большая бочка с гипсом. Помимо двух мольбертов, здесь находились приземистая широченная тахта, десяток табуретов и торжественное вольтеровское кресло. С потолка свешивались изделия из проволоки, напоминающие птичьи клетки, – модели атомных структур, вдоль стен тянулись стеллажи с гипсовыми скульптурами каких-то диковинных фруктов. Оказалось, это человеческие внутренности: почки, печень, желудок, кишечник, легкие… Художник считал, что довольно искусству воспевать лишь зримые очевидности человечьей сущности – лицо и тело, не менее прекрасна и совершенна в человеке, венце творения, его требуха: мощный желудок, способный переваривать любую растительную и животную пищу, великолепные легкие, насыщающие кровь кислородом и на вершинах гор и в глубине недр земных, и несравненное по выносливости человеческое сердце, позволяющее слабому, голому, незащищенному существу выдержать то, что не под силу самому могучему зверю, и божественные гениталии, освобождающие человека от сезонной зависимости в продолжении рода.

Картины, рисунки и гравюры свидетельствовали, что мятущаяся натура художника исповедовала множество вер. Суздальские иконописцы, итальянские примитивисты, французские импрессионисты, испанские сюрреалисты, отечественные передвижники и безродные абстракционисты поочередно, а может, и зараз брали в плен его душу. Но во всех ипостасях он оставался размашисто, крупно талантлив. Над камином висели расширяющимся книзу конусом гипсовые слепки рук. Тут были лопатообразные руки пианистов и долгие, с нервными пальцами руки скрипачей, могучие руки скульпторов и слабые, неразвитые – поэтов, руки актеров и ученых, изобретателей и мастеровых.

Среди бесчисленных рук странно и трогательно выглядел слепок маленькой, узкой ступни с тугим натяжением сухих связок на подъеме – нога знаменитой балерины.

Обменявшись рукопожатием с Гущиным, художник тут же выразил желание сделать слепок его руки.

– Но я же никто! – сопротивлялся Гущин.

– Это неизвестно! У вас хорошая, талантливая рука.

И вот Гущин уже сидит с закатанным рукавом, и художник, громадный, бородатый и синеглазый, похожий на Микулу Селяниновича, нежными, щекочущими движениями могучих лап накладывает гипс на его кисть.

Пока подсыхал гипс, художник, украсив свою русую голову венком из ромашек, взгромоздился на бочку и стал играть на свирели. Немедленно из другой комнаты появились два маленьких светловолосых мальчика и принялись грациозно изгибаться под тонкие, переливающиеся звуки. Гущин чувствовал, что во всем этом не было ни ломания, ни желания выставиться перед гостем, мальчики, похоже, и не заметили его присутствия. Так жила семья: отец ваял, писал, рисовал, лепил, тачал, а в минуты отдохновения играл на свирели, украшая себя венком, чтобы, пусть ненадолго, почувствовать себя беспечным лесным обитателем.

Художник отложил свирель, когда пришло время разгипсовать Гущина. Едва он проделал это с присущей ему ловкостью, как Наташа и его жена, худенькая женщина с тающим лицом, внесли круглую столешницу, уставленную бутылками и бокалами. Столешницу поставили на два табурета, и художник с поразительной быстротой наполнил бокалы, не пролив ни капли:

– За искусство!

Все выпили, и художник снова наполнил бокалы:

– За женщин!

Гущин вопросительно взглянул на Наташу, ему не по плечу были такие темпы.

– Ничего не поделаешь – ритуал, – сказала она. – Иначе – смертельная обида.

– За любовь! – в третий раз провозгласил художник.

Гущин выпил сладковатое, игристое вино, и в голове у него приятно зашумело.

– Чудесное вино! – сказал он. – Похоже на цимлянское.

– Это прокисшая хванчкара, – спокойно пояснил художник. – Не выдерживает перевозки.

Пришли два молодых поэта и принесли кубанскую водку. Один из поэтов был мальчик лет девятнадцати, тоненький, хлипенький, с золотой челкой до бровей и круглым детским личиком, к нему тут же пристали, чтобы он прочел стихи. Поэт не ломался. Он стал читать стихи звучным, налитым баритоном, удивительным при его мизерной наружности. И стихи были крупные, звонкие, слегка напоминающие по интонации есенинского «Пугачева», но вовсе не подражательные.

Затем читал красивый поэт. Хотя он был старше и много солиднее своего товарища, Гущин почувствовал, что его поэтическая репутация ниже. Поставленным, негромким, но ясным голосом он прочитал коротенькое стихотворение об одиноком фонаре и ранеными глазами взглянул на Наташу.

– Очень мило, – равнодушно сказала она. Поэт вспыхнул и отвернулся.

Все это время Гущин не обменялся с Наташей и двумя словами. Он разговаривал с художником, пил вино, слушал стихи, а Наташа шепталась с женой художника, играла с детьми, перекидывалась короткими фразами с поэтами и тоже слушала стихи. Но в этой внешней разобщенности Гущина и Наташи была дружеская короткость. Они вели себя как люди, владеющие чем-то сообща и не нуждающиеся в общении из вежливости. И красивый поэт, верно, чувствовал это. Гущин не раз ловил на себе его горячий мрачный взгляд.

Вино, необычность обстановки, все впечатления дня навалились на Гущина свинцовой усталостью. Он еще пил какие-то тосты, чем-то восхищался, кому-то отвечал, но все это будто сквозь сон. Порой возникали просветы, и он слышал, как красивый поэт пел под гитару грустную песню о стране Гиппопотамии, видел, как ворвался в мастерскую волосатый юноша и с ходу обрушился на хозяина: «Значит, Верещагин – гений и светоч?» На что хозяин, рванув ворот рубашки, как древние ратники перед битвой, грудью стал за Верещагина. И еще он помнил свою ясную, трезвую мысль, что люди его поколения зря ругают теперешнюю молодежь; «они лучше нас, лучше, потому что независимее» – ему хотелось сообщить эту мысль еще одному гостю, печальному Мефистофелю с козлиной бородкой, но тут сон опрокинул его в черную яму.


  • Страницы:
    1, 2, 3