Современная электронная библиотека ModernLib.Net

О любви (сборник)

ModernLib.Net / Советская классика / Юрий Маркович Нагибин / О любви (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Юрий Маркович Нагибин
Жанр: Советская классика

 

 


Юрий Маркович Нагибин

О любви (сборник)

Эхо

Рассказ

Синегория, берег, пустынный в послеполуденный час, девчонка, возникшая из моря… Этому без малого тридцать лет!

Я искал камешки на диком пляже. Накануне штормило, волны, шипя, переползали пляж до белых стен приморского санатория. Сейчас море стихло, ушло в свои пределы, обнажив широкую, шоколадную, с синим отливом, полосу песка, отделенную от берега валиком гальки. Этот песок, влажный и такой твердый, что на нем не отпечатывался след, был усеян сахарными голышами, зелено-голубыми камнями, гладкими, округлыми стекляшками, похожими на обсосанные леденцы, мертвыми крабами, гнилыми водорослями, издававшими едкий йодистый запах. Я знал, что большая волна выносит на берег ценные камешки, и терпеливо, шаг за шагом, обследовал песчаную отмель и свежий намыв гальки.

– Эй, чего на моих трусиках расселся? – раздался тоненький голос.

Я поднял глаза. Надо мной стояла голая девчонка, худая, ребрастая, с тонкими руками и ногами. Длинные мокрые волосы облепили лицо, вода сверкала на ее бледном, почти не тронутом загаром теле, с пупырчатой проголубью от холода.

Девчонка нагнулась, вытащила из-под меня полосатые, желтые с синим, трусики, встряхнула и кинула на камни, а сама шлепнулась плашмя на косячок золотого песка и стала подгребать его к бокам.

– Оделась бы хоть… – проворчал я.

– Зачем? Так загорать лучше, – ответила девчонка.

– А тебе не стыдно?

– Мама говорит, у маленьких это не считается. Она не велит мне в трусиках купаться, от этого простужаются. А ей некогда со мной возиться…

Среди темных шершавых камней вдруг что-то нежно блеснуло: крошечная чистая слезка. Я вынул из-за пазухи папиросную коробку и присоединил слезку к своей коллекции.

– Ну-ка, покажи!..

Девчонка убрала за уши мокрые волосы, открыв тоненькое, в темных крапинках лицо, зеленые кошачьи глаза, вздернутый нос и огромный, до ушей рот, и стала рассматривать камешки.

На тонком слое ваты лежали: маленький овальный прозрачно-розовый сердолик; и другой сердолик – покрупнее, но не обработанный морем и потому бесформенный, глухой к свету; несколько фернампиксов в фарфоровой узорчатой рубашке; две занятных окаменелости – одна в форме морской звезды, другая – с отпечатком крабика; небольшой «куриный бог» – каменное колечко; и гордость моей коллекции – дымчатый топаз, клочок тумана, растворенный в темном стекле.

– За сегодня собрал?

– Да ты что?.. За все время!..

– Не богато.

– Попробуй сама!..

– Очень надо! – Она дернула худым шелушащимся плечом. – Целый день ползать по жаре из-за паршивых камешков!..

– Дура ты! – сказал я. – Голая дура!

– Сам ты дурачок!.. Марки небось тоже собираешь?

– Ну собираю! – ответил я с вызовом.

– И папиросные коробки?

– Собирал, когда маленьким был. Потом у меня коллекция бабочек была…

Я думал, ей это понравится, и мне почему-то хотелось, чтобы ей понравилось.

– Фу, гадость! – Она вздернула верхнюю губу, показав два белых острых клычка. – Ты раздавливал им головки и накалывал булавками?

– Вовсе нет, я усыплял их эфиром.

– Все равно гадость… Терпеть не могу, когда убивают.

– А знаешь, что я еще собирал? – сказал я, подумав. – Велосипеды разных марок!

– Ну да?

– Честное слово! Я бегал по улицам и спрашивал у всех велосипедистов: «Дядя, у вас какая фирма?» Он говорил: «дукс», или, там, «латвелла», или «оппель». Так я собирал все марки, вот только «эндфильда» модели «ройяль» у меня не было… – Я говорил быстро, боясь, что девчонка прервет меня какой-нибудь насмешкой, но она смотрела серьезно, заинтересованно и даже перестала сеять песок из кулака. – Я каждый день бегал на Лубянскую площадь, раз чуть под трамвай не угодил, а все-таки нашел «эндфильд-ройяль»! Знаешь, у него марка лиловая с большим латинским «Р»…

– А ты ничего… – сказала девчонка и засмеялась своим большим ртом. – Я тебе скажу по секрету, я тоже собираю…

– Что?

– Эхо… У меня уже много собрано. Есть эхо звонкое, как стекло, есть как медная труба, есть трехголосое, а есть горохом сыплется, еще есть…

– Ладно врать-то! – сердито перебил я. Зеленые кошачьи глаза так и впились в меня.

– Хочешь, покажу?

– Ну, хочу…

– Только тебе, больше никому. А тебя пустят? Придется на Большое седло лезть.

– Пустят!

– Так завтра с утра и пойдем. Ты где живешь?

– На Приморской, у болгар.

– А мы у Тараканихи.

– Значит, я твою маму видел! Такая высокая, с черными волосами?

– Ага. Только я свою маму совсем не вижу.

– Почему?

– Мама танцевать любит… – Девчонка тряхнула уже просохшими, какими-то сивыми волосами. – Давай купнемся напоследок!

Она вскочила, вся облепленная песком, и побежала к морю, сверкая розовыми узкими пятками…

Утро было солнечное, безветренное, но не жаркое. Море после шторма все еще дышало холодом и не давало солнцу накалить воздух. Когда же на солнце наплывало папиросным дымком тощее облачко, снимая с гравия дорожек, белых стен и черепичных крыш слепящий южный блеск, простор угрюмел, как перед долгой непогодью, а холодный ток с моря разом усиливался.

Тропинка, ведущая на Большое седло, вначале петляла среди невысоких холмов, затем прямо и сильно тянула вверх, сквозь густой пахучий ореховый лес. Ее прорезал неглубокий, усеянный камнями желоб, русло одного из тех бурных ручьев, что низвергаются с гор после дождя, рокоча и звеня на всю округу, но иссякают быстрее, чем высохнут дождевые капли на листьях орешника.

Мы отмахали уже немалую часть пути, когда я решил узнать имя моей приятельницы.

– Эй! – крикнул я желто-синим трусикам, бабочкой мелькавшим в орешнике. – А как тебя зовут?

Девчонка остановилась, я поравнялся с ней. Ореховая заросль тут редела, расступалась, открывая вид на бухту и наш поселок – жалкую горсточку домишек. Огромное, серьезное море простиралось до горизонта водой, а за ним – туманными мутно-синими полосами, наложенными в небе одна над другой. А в бухте оно притворялось кротким и маленьким, играя, протягивало вдоль кромки берега белую нитку, скусывало ее и вновь протягивало…

– Не знаю даже, как тебе сказать, – задумчиво проговорила девчонка. – Имя у меня дурацкое – Викторина, а все зовут Витькой.

– Можно Викой звать.

– Тьфу, гадость! – Она знакомо обнажила острые клычки.

– Почему? Вика – это дикий горошек.

– Его еще мышиным зовут. Терпеть не могу мышей!

– Ну, Витька так Витька, а меня – Сережа. Нам еще далеко?

– Выдохся? Вот лесника пройдем, а там уже и Большое седло видно…

Но мы еще долго петляли терпко-медвяно-душным орешником. Наконец тропинка раздалась в каменистую дорогу, бело сверкающую тонким, как сахарная пудра, песком, и вывела нас на широкий пологий уступ. Тут, в гуще абрикосовых деревьев, ютилась сложенная из ракушечника сторожка лесничего.

Едва мы подступили к уютному домику, как тишина взорвалась бешеным лаем. Гремя цепями, навешенными на длинную проволоку, на нас вынеслись два огромных лохматых, грязно-белых пса, взвились на воздух, но, удушенные ошейниками, выкатили розовые языки, захрипели и шмякнулись на землю.

– Не бойся, они не достанут! – спокойно сказала Витька.

Зубы псов клацали в полушаге от нас, я видел репьи в их загривках, клещей, раздувшихся с боб, на храпе, только глаза их тонули в шерсти. Странно, из сторожки никто не вышел, чтобы унять псов. Но как ни кидались псы, как ни натягивали проволоку, они не могли нас достать. И когда я уверился в этом, мне стало щемяще-радостно. Наш поход вел нас к скалам и пещерам, населенным таинственными голосами, не хватало лишь грозных стражей, драконов, преграждающих смельчакам доступ к тайне. И вот они, драконы – эти заросшие, безглазые, с красномясым зевом псы!

И опять мы петляем орешником по сузившейся тропе. Тут орешник не такой густой, как внизу: многие кусты посохли, на других листва изъедена в паутину мелким блестящим черным жучком.

Я устал и злился на Витьку, она, знай себе, вышагивала своими тонкими, прямыми как палки ногами с чуть скошенными внутрь коленками. Но впереди вдруг просветлело, я увидел склон, поросший низкой бурой травой, вдалеке тянулась кверху серая скала.

– Чертов палец! – на ходу бросила Витька.

По мере того как мы подходили, серый скалистый торчок вздымался выше и выше, – казалось, он вырастал несоразмерно нашему приближению. Когда же мы ступили в его темную прохладную тень, он стал чудовищно громаден. Это был уже не Чертов палец, а Чертова башня, мрачная, загадочная, неприступная. Словно отвечая на мои мысли, Витька сказала:

– Знаешь, сколько людей хотели на него забраться, ни у кого не вышло. Одни насмерть разбились, другие руки-ноги поломали. А один француз все-таки залез.

– Как же он сумел?

– Вот сумел… А назад спуститься не мог, и сошел там с ума, и после от голода умер… А все-таки молодец! – добавила она задумчиво.

Мы подошли к Чертову пальцу вплотную, и Витька, понизив голос, сказала:

– Вот тут… – Она сделала несколько шагов назад и негромко крикнула: – Сережа!..

– Сережа… – повторил мне в самое ухо насмешливо-вкрадчивый голос, будто родившийся в недрах Чертова пальца.

Я вздрогнул и невольно шагнул прочь от скалы; и тут навстречу мне, от моря, звонко плеснуло:

– Сережа!..

Я замер, и где-то вверху томительно-горько простонало:

– Сережа!..

– Вот черт!.. – сдавленным голосом произнес я.

– Вот черт!.. – прошелестело над ухом.

– Черт!.. – дохнуло с моря.

– Черт!.. – отозвалось в выси.

В каждом из этих незримых пересмешников чувствовался стойкий и жутковатый характер: шептун был злобно-вкрадчивым тихоней; морской голос принадлежал холодному весельчаку; в выси скрывался безутешный и лицемерный плакальщик.

– Ну чего ты?.. Крикни что-нибудь!.. – сказала Витька.

А в уши, перебивая ее голос, лезло шепотом: «Ну чего ты?..», – звонко, с усмешкой: «Крикни» – и, как сквозь слезы: «Что-нибудь».

С трудом пересилив себя, я крикнул:

– Синегория!..

И услышал трехголосый отклик…

Я кричал, говорил, шептал еще много всяких слов. У эха был острейший слух. Некоторые слова я произносил так тихо, что сам едва слышал их, но они неизменно находили отклик. Я уже не испытывал ужаса, но всякий раз, когда невидимый шептал мне на ухо, у меня холодел позвоночник, а от рыдающего голоса сжималось сердце.

– До свидания! – сказала Витька и пошла прочь от Чертова пальца.

Я устремился за ней, но шепот настиг меня, прошелестев ядовито-вкрадчиво слова прощания, и хохотнула морская даль, и голос вверху застонал:

– До свидания!..

Мы шли в сторону моря и вскоре оказались на каменистом выступе, нависшем над пропастью. Справа и слева вздымались отроги гор, а под нами зияла бездна, в которой тонул взгляд. Если бы Чертов палец провалился сквозь землю, он оставил бы за собой такую вот огромную, страшную дыру. В глубине провала торчали острые ослизлые скалы, похожие на клыки великана, в них тараном било темное, с чернильным оттенком, море. Какая-то птица, распластав недвижные, будто омертвелые, крылья, медленно, кругами, падала в бездну.

Казалось, что-то еще не кончено здесь, не пришли в равновесие грозные силы, вырвавшие из недр земли гигантский каменный палец, расколовшие горную твердь чудовищным колодцем, изострившие его дно шипами скал и заставившие море раздирать о них свой нежный язык. Весь каменный громозд вокруг и внизу был непрочным, зыбким, в скрытом внутреннем напряжении, стремящемся к переделу… Конечно, я не умел тогда назвать то мучительно-тревожное ощущение, какое охватило меня на обрыве Большого седла…

Витька легла на живот у самого края обрыва и поманила меня. Я распластался возле нее на твердой и теплой каменистой глади, и сосущая, леденящая притягательность бездны исчезла, стало совсем легко смотреть вниз. Витька наклонилась над обрывом и крикнула:

– Ого-го!..

Миг тишины, а затем густой рокочущий голос трубно прогромыхал:

– О-го-го-у!..

В голосе этом не было ничего страшного, несмотря на силу его и густоту. Видимо, в пропасти обитал добрый великан, не желавший нам зла.

Витька спросила:

– Кто была первая дева?

И великан, немного подумав, отозвался со смехом:

– Ева!..

– А знаешь, – сказала Витька, глядя вниз, – никому не удавалось спуститься с Большого седла к морю. Один дядька добрался до середины и там застрял…

– И умер с голода? – спросил я насмешливо.

– Нет, ему кинули веревку и вытащили… А по-моему, спуститься можно.

– Давай попробуем?

– Давай! – живо и просто откликнулась Витька, и я понял, что это всерьез.

– В другой раз, – неловко отшутился я.

– Тогда пошли… Будь здоров! – крикнула Витька в пропасть и вскочила на ноги.

– Здоров!.. – гоготнул великан.

Мне еще хотелось поговорить с ним, но Витька потащила меня дальше.

Новое эхо – по словам Витьки, «звонкое, как стекло», – гнездилось в узком, будто надрез ножа, ущелье. У эха был тонкий, пронзительный голос, даже басом сказанное слово оно истончало до визга. И что еще противно: провизжав ответ, эхо не замолкало, а еще долго попискивало мышью в каких-то своих щелях.

Мы не стали задерживаться у расщелины и пошли дальше. Теперь нам пришлось карабкаться вверх по крутому склону, то покрытому бурой жесткой травой и колючками, то голому, полированно-скользкому. Наконец мы оказались на уступе, заваленном огромными каменными глыбами. Каждая глыба что-нибудь напоминала: корабль, танк, быка, голову, которую победил Руслан, поверженного воина в доспехах, береговое орудие с отбитым стволом, верблюда, пасть ревущего льва, а то и части тела искромсанного гиганта: нос с горбинкой, ушную раковину, челюсть с бородой, могучий, так и не разжавшийся кулак, босую ступню, лоб с завитками кудрей…

Все эти закаменевшие существа, части существ, предметы, одетые камнем, перебрасывались, будто мячом, прозвучавшим среди них словом, с мгновенной быстротой и резкой краткостью отражая гранями звук. Тут-то и обитало «гороховое» эхо…

Но самым удивительным было эхо, о котором Витька ничего не сказала мне. Мы не шли к нему, а ползли по круче, цепляясь за выступы, за лишайник, сухие кусточки. Из-под наших ног и рук осыпались камешки, увлекали за собой более крупные камни, позади нас творился непрестанный грохот. Когда я оглянулся, то подивился малости той высоты, которая кружила нам голову на обрыве. Море уже не казалось отсюда гладью: беспредельное, неохватное, оно сливалось с небом, образуя с ним единую сферу – купол, царящий над всем зримым простором. И Чертов палец, подчеркивая нашу высоту, вновь умалился до торчка.

Витька остановилась у полукруглого темного провала, ведущего в глубь горы. Я заглянул туда и, когда глаза несколько привыкли к темноте, увидел сводчатую пещеру с длинными бородами каменных сосулек. Стены источали зеленое, красное, синее мерцание, из пещеры тянуло затхлостью склепа, и я невольно отшатнулся.

– Здравствуй! – крикнула Витька, сунув голову в дыру.

И будто заухали, сталкиваясь, пустые бочки, под сводом тяжко отдавалось: «бом!», дребезжало по углам и низким охом наконец вырвалось наружу, словно сама гора испустила дух.

С почтительным изумлением глядел я на Витьку. Худая, крапчатая, с трепаными сивыми волосами, острыми клычками в углах губ, с зелеными блестящими глазами – она сама казалась мне сейчас такой же сказочной, как и сокровенный мир, в который она ввела меня.

– А ну, крикни! – приказала Витька.

Я наклонился и «ахнул» в маленький черный рот горы. И опять там заухало, заверещало, а затем дохнуло мне в лицо нездешним гнилостным холодом. Ужасное одиночество охватило меня вдруг, одиночество и беззащитность посреди этого каменистого, отвесного, из круч и падей, мира, населенного загадочными дикими голосами.

– Пойдем, – сказал я Витьке, выдавая свое смятение. – Пойдем отсюда!..

Дальнейший наш путь я воспринимал как бесконечное падение вниз. На этом пути мимо нас снова промелькнули и каменное кладбище, и Чертов палец, и больной, источенный орешник, и взлетающие на цепях, хрипящие в удушье лесниковы псы, и другой – полный силы – орешник. Наше падение оборвалось в сухой балке, огибавшей поселок со стороны гор.

– Ну что, интересно было? – спросила Витька, когда мы ступили на нашу улицу.

Я вновь чувствовал себя в безмятежной привычности, и Витька уже не казалась мне сказочной хозяйкой горных духов. Просто карзубая, костлявая, некрасивая девчонка. И перед этой-то девчонкой я праздновал труса!

– Интересно… – сказал я лениво. – Только какая же это коллекция?

– А тебе лишь бы в коробку да за пазуху?..

– Нет, отчего же… А только эхо каждому откликается, не тебе одной.

Витька как-то странно, долго посмотрела на меня.

– Ну и что же, мне не жалко! – сказала она, тряхнув волосами, и пошла к своему дому…


Мы подружились с Витькой. Вместе облазили Темрюк-каю и гору Свадебную, и на Свадебной, в гротике, нашли квакающее эхо. А вот Темрюк-кая, с ее отрогами, мощными склонами и остро вонзающейся в небо вершиной, оказалась совсем бесплодной…

Мы почти не расставались. Я привык к тому, что Витька купается голая, она была добрым малым, товарищем, и я совсем не видел в ней девчонки. Смутно я понимал природу ее нестыдливости: Витька считала себя безнадежно уродливой. Я никогда не встречал человека, который бы так просто, открыто, с таким ясным достоинством признавался в своей некрасивости. Рассказывая мне как-то раз об одной школьной подруге, Витька бросила вскользь: «Она почти такая же уродина, как я…»

Однажды мы купались неподалеку от рыбацкой пристани, когда с высокого берега посыпала ватага мальчишек. Я немного знал их, но мои робкие попытки сблизиться с ними ни к чему не приводили. Эти ребята не первый год отдыхали в Синегории, считали себя старожилами и не допускали чужаков в свою ватагу. Коноводом у них был высокий, сильный мальчик Игорь.

Я уже вышел из моря и, стоя на берегу, вытирался полотенцем, а Витька продолжала резвиться в воде. Подкараулив волну, она высоко подпрыгивала и перекатывалась на животе через гребень. Ее маленькие ягодицы сверкали.

Ребята небрежно ответили на мое приветствие и хотели уже пройти мимо, как вдруг один из них, в красных плавках, заметил Витьку:

– Ребята, глядите, голая девчонка!..

Тут пошла потеха: крики, свист, улюлюканье. Надо отдать должное Витьке, она не обращала внимания на выходки мальчишек, но это лишь подливало масла в огонь. Мальчик в красных плавках предложил «загнуть девчонке салазки». Предложение было встречено с восторгом, и мальчик в красных плавках вразвалочку направился к воде. Но тут Витька с звериной быстротой нагнулась, нашарила что-то в воде, и, когда выпрямилась, в руке у нее был увесистый камень.

– Только сунься! – сказала она, ощерив свои острые клычки. – Всю морду разобью!

Мальчик в красных плавках остановился и попробовал ногой воду.

– Холодная… – сказал он, и уши его стали краснее плавок. – Неохота лезть…

Подошел Игорь и уселся на песок у самой кромки берега. Мальчик в красных плавках без слов понял своего вожака и опустился рядом, остальные ребята последовали их примеру. Они цепочкой отрезали Витьку от берега, одежды и полотенца.

Витька долго испытывала их терпение. Она то уплывала далеко в море, то возвращалась назад, ныряла, барахталась в воде, затем сидела на подводном камне, накатывая на себя руками волны. Но холод наконец взял свое.

– Сережа! – крикнула Витька. – Дай мне трусики!

Все это время я, сам того не замечая, вытирался полотенцем. Надраенная кожа горела, словно от ожога, я все тер и тер посуху, будто хотел протереть себя до дыр. В жалкой и унизительной растерянности, владевшей мной, билось лишь одно отчетливое желание: только бы остаться непричастным к Витькиному позору.

– Сережа, подай своей даме трусики! – шутовским голосом пропищал мальчишка в красных плавках.

Повернувшись на локте, Игорь сказал мне с угрозой:

– Попробуй только!..

Напрасное предупреждение: я и так бы не двинулся с места. Витька поняла, что ей нечего ждать от меня помощи. Жалко скорчившись, всем телом запав в худенький свой живот и закрыв его руками, лиловая и пупырчатая от холода, с покривившимся лицом, вылезла она из воды и бочком побежала к своим трусикам под хохот и свист мальчишек. То, чему она в чистоте своей души не придавала значения, предстало перед ней гадким, унизительным, стыдным.

Прыгая на одной ноге и все не попадая другой в кольцо трусиков, она кое-как оделась, подхватила с земли полотенце и побежала прочь. Вдруг она обернулась и крикнула мне:

– Трус!.. Трус!.. Жалкий трус!..

Из всех слов Витька выбрала самое злое, обидное и несправедливое. Должна же она была понять, что не кулаков Игоря я испугался. Но ей, видимо, хотелось вконец опозорить меня перед ребятами.

Не знаю, был ли то каприз вожака, не желающего идти на поводу у стаи, или что-то заинтересовало Игоря в Витьке, но только он вдруг спросил меня дружелюбно и доверительно:

– Слушай, она что – чумовая?

– Конечно, чумовая! – подался я весь навстречу этой доброте.

– А чего ты с ней водишься?

Вовсе не для того, чтобы обелить Витьку, лишь желая выгородить себя, я сказал:

– С ней интересно, она эхо собирает.

– Чего? – удивился Игорь.

В низком порыве благодарной откровенности я тут же выложил все Витькины секреты.

– Вот это да! – восхищенно сказал Игорь. – Третье лето тут живу, а ничего подобного не слыхал!

– А ты не загибаешь? – спросил меня мальчишка в красных плавках.

– Хотите, покажу?

– Всё! – властно сказал Игорь, вновь становясь вожаком. – Завтра поведешь нас туда!..

С утра моросило, горы затянуло сизо-белыми, как бы мыльными облаками, к угрюмому шуму побуревшего, цвета горной травы моря примешивался рокот набухших ручьев и речек.

Но ватага Игоря решила не отступать. И вот снова вьется под ногой теперь уже знакомая тропа, а посреди нее, перекатывая гальку, бежит мутный желтый ручеек. Орешник пахнет уже не медово-сладким, с легкой пригорчью, духом, а гнилью палой листвы, кислетью размытой земли, в которой перетлевает что-то, источая уксусно-винный запах. Идти трудно, ноги разъезжаются на мокрой земле, оскальзываются на камнях…

Возле лесникова дома встретили нас обычным истошным лаем сторожевые псы, но в волглом воздухе лай их звучит мягче, глуше, да и сами они уже не кажутся такими грозными в своей мокрой, свалявшейся шерсти. Видны их черные глаза, похожие на маслины.

А вот и больной, пораженный жучком орешник, ветер и дождь пообрывали его слабую, источенную листву, он стоит оголенный, печальный, и сквозь него виднеется угрюмая протемь моря.

Чертов палец, затянутый облаками, долго не показывался, затем в недосягаемой выси прочернела его вершина, скрылась, на миг обнажился во весь рост его ствол и вмиг истаял в клубящемся воздухе. Странно, ветер рвал к морю, а легкие, как пар изо рта, облака тянули с моря. Они скользили по самой земле, накрывали нас влажной дымкой и вдруг исчезали, оседая росой на склонах.

Наконец из облачной мути вновь выдвинулся Чертов палец и преградил нам дорогу.

– Ну, подавай свои чудеса в решете, – без улыбки сказал Игорь.

– Слушайте! – произнес я торжественно, чувствуя, как знакомо холодеет спина, сложил ладони рупором и закричал:

– Ого-го!..

В ответ – тишина, ни зловеще-вкрадчивого шепота, ни хохочущего всплеска с моря, ни жалобы в выси.

– Ого-го! – крикнул я еще раз, подступив ближе к Чертову пальцу, и все ребята вразнобой подхватили мой возглас.

Чертов палец молчал. Мы кричали еще и еще – и хоть бы малейший отзвук! Тогда я кинулся к пропасти – ребята за мной – и что было мочи заорал в клубящуюся глубь. Но и великан не отозвался.

В растерянности я заметался от пропасти к Чертову пальцу, от Чертова пальца к расщелине, и снова к пропасти, и снова к Чертову пальцу. Но горы безмолвствовали…

Я жалко стал уговаривать ребят подняться наверх, к пещере, уж там-то мы наверняка услышим эхо. Ребята стояли передо мной, молчаливые и суровые, как горы; потом Игорь разжал губы, чтобы сказать одно только слово:

– Трепач!

И, круто повернувшись, он пошел прочь, увлекая за собой всю ватагу.

Я плелся позади, тщетно пытаясь понять, что же произошло. Меня не заботило сейчас презрение ребят, я хотел лишь постигнуть тайну своей неудачи. Неужто горы отзываются только на Витькин голос? Но когда мы были с ней вместе, горы послушно откликались и мне. Может, она впрямь владеет ключом, позволяющим ей запирать в каменных пещерах голоса?..

Наступили печальные дни. Витьку я потерял, и даже мама осудила меня. Когда я рассказал ей загадочную историю с эхом, мама смерила меня долгим, чуждым, изучающим взглядом и сказала невесело:

– Все очень просто: горы отзываются только чистым и честным…

Ее слова открыли мне многое, но не загадку горного эха.

Дожди не прекращались, море как бы поделилось на две части: в бухте оно было мутно-желтым от песка, наносимого реками и ручьями, в отдалении – блистало чистым телом. Непрестанно дул ветер. Днем он размахивал серой простыней дождя, ночью – всегда ясной, в мелких белых звездах – он был сухим и черным, потому что обнаруживал себя в черном, в мятущихся сучьях, ветвях, стволах, в угольных тенях, пробегающих по освещенной земле.

Несколько раз я мельком видел Витьку. Она ходила на море в любую погоду и сумела набрать от скудного, редкого солнца густой шоколадный загар. От тоски и одиночества я каждый день сопровождал теперь маму на базар, где шла торговля местными продуктами: овощами, абрикосами, козьим молоком, варенцом. Раз я повстречал на базаре Витьку. Она была одна, на руке у нее висела плетеная сумка. Я смотрел, как она ходит среди лотков и бидонов в своих желто-синих трусиках, решительно отбирает помидоры, сама шлепает на весы шматок мяса, – и с болью чувствовал, что потерял хорошего друга.

Утром, в первый солнечный день, я бродил по саду, подбирая палые, с мягкой гнильцой абрикосы, когда кто-то окликнул меня. У калитки стояла девочка в белой кофточке с синим матросским воротником и синей юбке. Это была Витька, но я не сразу ее узнал. Ее сивые волосы были гладко причесаны и назади повязаны ленточкой, на загорелой шее – ниточка коралловых бус, на ногах туфли из лосиной кожи. Я бросился к ней.

– Слушай, мы уезжаем, – сказала Витька.

– Почему?..

– Маме тут надоело… Вот что, я хочу оставить тебе свою коллекцию. Мне она все равно ни к чему, а ты покажешь ребятам и помиришься с ними.

– Никому я не покажу! – горячо воскликнул я.

– Как хочешь, но пусть она останется у тебя. Ты догадался, почему у вас ничего не вышло?

– А ты откуда знаешь, что не вышло?

– Слышала… Так догадался?

– Нет…

– Понимаешь, самое главное, это с какого места кричать. – Витька доверительно понизила голос. – У Чертова пальца – только со стороны моря. А ты, наверное, кричал с другой стороны, там никакого эха нету. В пропасти надо свеситься вниз и кричать прямо в стенку. Помнишь, я тогда тебе голову нагнула?.. В расщелине ори в самую глубину, чтобы голос дальше ушел. А вот в пещере всегда отзовется, только вы туда не дошли. И у камней тоже…

– Витька!.. – начал я покаянно.

Ее тонкое лицо скривилось.

– Я побегу, а то автобус уйдет…

– Мы увидимся в Москве?

Витька мотнула головой:

– Мы же из Харькова…

– А сюда вы еще приедете?

– Не знаю… Ну, пока!.. – Витька смущенно склонила голову к плечу и сразу побежала прочь.

У калитки стояла моя мама и долгим, пристальным взглядом глядела вслед Витьке.

– Кто это? – как-то радостно спросила мама.

– Да Витька, она у Тараканихи живет.

– Какое прелестное существо! – глубоким голосом сказала мама.

– Да нет, это Витька!..

– Я не глухая… – Мама опять посмотрела в сторону, куда убежала Витька. – Ах, какая чудесная девчонка! Этот вздернутый нос, пепельные волосы, удивительные глаза, точеная фигурка, узкие ступни, ладони…

– Ну что ты, мама! – вскричал я, огорченный странным ее ослеплением, оно казалось мне чем-то обидным для Витьки. – Ты бы видела ее рот!..

– Прекрасный большой рот!.. Ты ровным счетом ничего не понимаешь!

Мама пошла к дому, я несколько секунд смотрел ей в спину, потом сорвался и кинулся к автобусной станции.

Автобус еще не ушел, последние пассажиры, нагруженные сумками и чемоданами, штурмовали двери. Я сразу увидел Витьку с той стороны, где не открывались окна. Рядом с ней сидела полная черноволосая женщина в красном платье, ее мать.

Витька тоже увидела меня и ухватилась за поручни рамы, чтобы открыть окно. Мать что-то сказала ей и тронула за плечо, верно, желая усадить Витьку на место. Резким движением Витька смахнула ее руку.

Автобус взревел мотором и медленно пополз по немощеной дороге, растянув за собой золотистый хвост пыли. Я пошел рядом. Закусив губу, Витька рванула поручни, и рама со стуком упала вниз. Мне легче было считать Витьку красивой заглазно – острые клычки и темные крапинки, раскиданные по всему лицу, портили тот пересозданный мамой образ, в который я уверовал.

– Слушай, Витька, – быстро заговорил я, – мама сказала, что ты красивая! У тебя красивые волосы, глаза, рот, нос… – Автобус прибавил скорость, я побежал. – Руки, ноги! Правда же, Витька!..

Витька только улыбнулась своим большим ртом, радостно, доверчиво, преданно, открыв в этой большой улыбке всю свою хорошую душу, и тут я своими глазами увидел, что Витька, и верно, самая красивая девчонка на свете.

Тяжело оседая, автобус въехал на деревянный мосток через ручей, границу Синегории. Я остановился. Мост грохотал, ходил ходуном. В окошке снова появилась Витькина голова с трепещущими на ветру пепельными волосами и острый загорелый локоть. Витька сделала мне знак и с силой швырнула через ручей серебряную монетку. Сияющий следок в воздухе сгас в пыли у моих ног. Есть такая примета: если кинешь тут монетку, когда-нибудь непременно вернешься назад…

Мне захотелось, чтобы скорее пришел день нашего отъезда. Тогда я тоже брошу монетку, и мы снова встретимся с Витькой.

Но этому не суждено было сбыться. Когда через месяц мы уезжали из Синегории, я забыл бросить монетку.

1960

Срочно требуются седые человеческие волосы

Рассказ

Гущин замер в удивлении. Черным по белому: густой черной тушью на белом, с морозным глянцем ватмане было смачно выведено: «Срочно требуются седые человеческие волосы». А рядом висели выцветшие, пожелтевшие объявления, оповещавшие, что «Ленфильму» нужны уборщицы, осветители, шоферы, парикмахеры, электротехники, рабочие на пилораму, вахтеры, буфетчица, пиротехник и счетовод.

«А жутковато звучит насчет человеческой седины! – подумал Гущин. – Надо обладать завидно ясным и нетревожным духом, чтобы начертать такое воззвание».

Он услышал короткий смешок. Возле него стояла девушка с чистым детским лицом и пышно-застылой, слишком взрослой и модной прической.

– Не бойтесь, – сказала девушка. – Это же добровольно.

Перенесенный из смутных образов освенцимского злодейства, из полубредовых видений войны, внезапно нахлынувших на него, в детскую нежность взгляда, смеха и голоса, Гущин не понял обращенных к нему слов.

– Вашей седине ничто не грозит, – чуть смущенно пояснила девушка.

У Гущина была та красивая стальная седина, которую приносит раннее поседение, она не старила, скорее молодила его сорокапятилетнее, смуглое и печальное лицо. В отваге обращения и слов девушки таилось лестное для Гущина, но он был человеком оскорбленным, безнадежно оскорбленным собственной женой и потому не испытывал ни радости, ни гордости, скорее даже печаль его усугубилась. Так и всегда бывало, когда из внешнего мира поступали к нему добрые сигналы. Проще было жить с сознанием, что он никому даже мимолетно не интересен, не привлекателен, – наибездарнейший тускляк, вполне заслуживший судьбу домашнего отщепенца.

– Хорошо хоть, что им не требуются человеческие зубы, ногти и кожа, – не понуждая себя ни к любезности, ни к остроумию, хмуро отозвался Гущин.

Страдальческая гримаса покривила лицо девушки, на миг состарив его.

– Простите, – сказала она. – Это была плохая шутка. Я бестактная дура.

– Да что вы! Я вовсе не узник фашистского лагеря.

Ему стало жаль девушку. Бедняжка захотела просто пошутить с незнакомым человеком, и вот какая получилась бодяга!

– Бросьте, ей-богу! Все в порядке. – Гущин улыбнулся. – А для чего им нужны эти волосы?

– Для париков. – Девушка тоже улыбнулась, поверив, что не причинила ему боли.

– А я думал, для матрасов.

– Для матрасов?

– Да. В немецких гостиницах над умывальником висит целлулоидный рожок, туда полагается сбрасывать вычески. Потом этими волосами набивают матрасы.

– Как мило! Как разумно! – Девушка передернула плечами. – И как отвратительно!

Тема была исчерпана, и двум незнакомым людям, случайно столкнувшимся возле студийной доски объявлений, ничего не оставалось, как разойтись в разные стороны. Сейчас незнакомка, с ее чистым детским лицом и взрослой пышной головой, уйдет, исчезнет, растворится в сумятице проспекта ее белый тонкий свитер и короткая плотная юбка, едва достигающая колен по-женски прекрасных ног. И сколько бы еще ни прожил Гущин, он никогда больше не увидит ее больших, доверчивых и веселых глаз, ее рта, сразу стареющего от страдания, не услышит короткого смешка и нежного голоса. В ужасе перед ожидающим его одиночеством, Гущин, тюфяк, размазня, подкаблучник, вдруг ринулся напролом.

– Вы торопитесь?.. Может, побродим по городу? Если у вас, конечно, есть время. Я тут в командировке, только зайду на студию, буквально на пять минут… А потом мы могли бы покататься на речном трамвае, посидеть в кафе или пойти в Летний сад…

Девушка смотрела на него с любопытством и вроде бы с сочувствием. Гущин ее глазами видел себя: тяжелый, темный не по сезону мосторговский костюм, слишком тугой и округлый – «пасторский» – воротничок, дешевый, не идущий к костюму галстук, давно не чищенные ботинки на микропоре и удручающе огромный, заношенный дерматиновый портфель.

– Как много всего сразу! Подумайте: прогулка, кафе, речной трамвай, Летний сад! Вы ничего не забыли? Ведь еще можно подняться на Исаакия, съездить в Лавру и на Волково кладбище, а потом – Эрмитаж, Русский музей, квартира Пушкина.

Она просто смеялась над ним, над жалкой прытью немолодого, унылого человека в мосторговском костюме и пасторском воротничке.

– Простите, – сказал Гущин, смиренно и без всякой обиды возвращаясь на подобающее ему место. – Это внезапное помрачение рассудка. Со мной давно никто не заговаривал на улице. Мне вдруг показалось, что мир сказочно подобрел.

Лицо девушки знакомо притуманилось, будто постарело. Видимо, она обладала редкой способностью проникать за оболочку слов.

– Зачем вы так? Я же не отказываюсь. Но мне тоже нужно на студию, и тоже на пять минут.

– Так идемте! – притворно радостным голосом сказал Гущин, уверенный, что девушка «потеряется» в бесконечных коридорах «Ленфильма». – Вам в какой отдел?

– В актерский.

– Вы?..

– Да, я именно то, что никогда не требуется на студии, – актриса. А вы? Ума не приложу. Вы не подходите к студийной обстановке.

– Почему? Судя по той же доске объявлений, студия имеет дело не только с творческими работниками.

– Нет, – девушка покачала головой. – Кино, как бог – шельму, метит всех, кто попадает в его орбиту. Студийный счетовод ближе к Олегу Стриженову, чем к другому счетоводу из какого-нибудь ЖЭКа. Вы не киношник, вы серьезный и грустный человек, случайно попавший в страну лжечудес.

– Проще говоря, я инженер. По специальности катапультист. Меня прислали сюда по вызову группы «Полет в неведомое».

– Знаю, – сказала девушка. – У них там все время катапультируются. Вы москвич?

– Да. Я заметил, ленинградцы мгновенно угадывают москвичей.

– Простонародный говор выдает, – засмеялась девушка. – Ну что же, мы уже знаем друг о друге в пределах анкеты для поездки, скажем, в Болгарию. Не заполнена только первая графа. – Она протянула ему руку. – Проскурова Наталия Викторовна. Наташа.

– Гущин Сергей Иванович.

Они обменялись рукопожатием и вошли в вестибюль киностудии.

– Вам за пропуском? – И гордо: – А у меня постоянный. Значит, встречаемся здесь или лучше у входа через четверть часа.

Кивнув вахтеру, видимо знавшему ее в лицо, она побежала по коридору в глубь помещения. Гущин проводил ее взглядом. Он понимал, что больше не увидит ее, но не испытывал давешней муки. Она не исчезла безымянно, не истаяла сном наяву, она подарила ему свое имя и тем как бы дала право на себя, право помнить, скучать, надеяться. Он может знать и называть ее, говорить с ней в своей душе, его одиночество заполнено. Судьба сделала ему нежданный и незаслуженный подарок, он должен благословлять милосердие судьбы и не помышлять о большем.

Гущин долго ждал, когда инвалид-охранник выпишет ему пропуск искалеченной рукой, но даже мысленно не торопил его. Время ничего не значило теперь для Гущина, ибо пережитое мгновение замерло и стало вечностью. Тот сложный обмен, который происходил сейчас между Гущиным и действительностью, не подчинялся законам времени: творилось вселение Наташи в клешню охранника, в мокрые ресницы престарелой артистки, которой отказали в пропуске, в тонкий прыщеватый профиль длинноволосого юнца, сказавшего своему приятелю самоуверенным и бедным голосом: «Старик, лента удалась!», в испуганные косички двух школьниц, влекомых на жертвенный алтарь искусства, – во все малое, жалкое, ущербное и милое, что окружало Гущина.

Это продолжалось и после, когда с пропуском в руке он наконец-то ступил в студийный коридор, до головокружения напоенный Наташей. Он думал: от кого так неистово оберегают студию? – и жалел маленьких глупых людей, учредивших пропускную канитель, – они находили свое искупление в Наташе. И режиссер игрушечного фильма «Полет в неведомое», и красноносый инженер по технике безопасности, с которыми он в последний раз обсуждал проблемы катапультирования, и высокомерная секретарша директора, отмечавшая ему пропуск и командировку, и толпящиеся в коридорах непризнанные гении – все были невиновны перед миром, осиянные заступничеством Наташи, ее искупительной прелестью.

Когда же он спустился в вестибюль и увидел сквозь мутноватые стекла входных дверей летний уличный мир, уже не принадлежащий студии, ему вдруг не хватило смирения. Он почувствовал, что не в силах распахнуть дверей. Он любил эту студию, где творилась странная, таинственная жизнь Наташи, пусть не вся ее жизнь, а лишь малая и не главная частица, но пока не захлопнулись за ним двери, тоненькая ниточка еще связывает его с Наташей. Внезапно его осенило: а что, если пойти да и сдать цеху париков свои седые человеческие волосы? Он будет вправе еще какое-то время не покидать студию, и, кто знает, быть может, Наташа сыграет в парике из его волос роль старинной светской дамы? Но пусть и не сыграет, все равно он сочетается с ее миром чем-то интимным и вещественным. А там, усмехнулся про себя Гущин, глядишь, и впрямь студии понадобятся человечьи ногти, кожа, кости, внутренности, и он сдаст всего себя, как утиль – чем он на деле и является, – во славу любимой.

– Это бог знает что! – услышал он задыхающийся, беспомощно-гневный голос – Вы… вы просто старый авантюрист!

Перед ним стояла Наташа, ее темные глаза были огромными и полными от возмущения и подступивших слез, а нижняя часть лица: губы с опустившимися уголками и сморщившийся подбородок – совсем старой.

– Я не верил, что вы придете, – пробормотал Гущин.

– Какой вы странный, – сказала Наташа с досадой, но уже безгневно. – Вас, наверное, много обманывали?

Гущин пожал плечами. Да, меня много обманывали, я потерял веру в себя и в окружающих. Я признаю за каждым право меня обмануть. В сущности, это так же безнравственно, как и самый обман. Но я не могу объяснить вам, Наташа, как все это со мной сталось, потому что и сам не постигаю механизма своего падения. Видимо, все дело в постепенности, врабатываешься в примирение с низостью изо дня в день в течение многих лет – так приучают человеческий организм к ядам. Вот ты уже способен безнаказанно глотать мышьяк или отраву еще похуже. Если б на фронте кто-нибудь осмелился мне сказать, что я буду безропотно жить моей теперешней жизнью, я шлепнул бы на месте негодяя… или самого себя.

Они шли по Кировскому проспекту в сторону Невы. Тянущий с моря ветер умерял жару, дышалось легко, было тенисто на проспекте и полно солнечного блеска на площади перед мостом. Наташа спросила Гущина, почему он избрал специальность катапультиста. Она понимает, что все занятия равно почтенны, но не способна постигнуть, как додумывается человек до столь редкой и необычной специальности. В юности все мечтают осчастливить человечество; видимо, и он думал осчастливить своих ближних катапультированием? Конечно, отвечал Гущин, ведь катапультирование неразрывно связано с космическими полетами, а кто в двадцатом веке не мечтает о космосе? Гущин говорил машинально, понимая, что и она спрашивает его лишь ради заполнения тишины, возникшей между ними, едва они вышли из студии. Гущин не был готов к этой новой встрече с Наташей. Она обрела место в его памяти, мечтах, печали, но, живая, грозная своей прелестью, всем напряжением юности, она была ему не по силам.

Я устал. Вечное насилие над собой не проходит даром. Душа во мне устала. Я все время понуждаю ее жить в негодном для нее режиме. Жена была по-своему права, когда говорила: «Ну, чего ты мучаешься? Почти все так живут». Она не поскупилась на примеры. Я и не думал, что дела наших знакомых так запутаны. Но ничего – живут. А у меня не получается. Мне надо было бы принадлежать к меньшинству, которое так не живет. Я не обрел свободы равнодушия. Я не могу разучиться видеть в своей жене чистопрудную девчонку с ошалело влюбленным лицом. Она любила меня тогда куда смелее и беззаветнее, нежели я ее. Я был оглушен войной, пустотой вымершей за войну квартиры, внезапным одиночеством, непроглядью будущего, а она любила очертя голову, изо всех полудетских сил. Это я медленно врабатывался в любовь к ней. Но вработался – и пропал. Потом, когда она стала исчезать из дома и возвращаться все позже и позже, я заставлял себя не замечать размазанного мятого рта, неопрятно поплывших глаз, беспорядка в одежде, запаха вина или коньяка и запаха папиросного дыма, запутавшегося в волосах. Я спрашивал: «Где ты была?», давая ей возможность оправдаться, хотя бы соврать убедительно, спасти вид достоинства в нашей уже неприличной жизни. Я думал, что удерживаю ее этим от какого-то последнего падения. Надеялся победить ее терпением, выдержкой, верой в ее несуществующую честность. Она первая не вынесла этой добавочной лжи. Я открыл ей дверь часов в пять утра. Была зима, и с лестницы мне под халат по голым ногам ударило мозжащим холодом, так и оставшимся во мне навсегда. «Ну, где я была?» – проговорила она хрипло, почти грозно и впервые поглядела на меня с ненавистью. Видно, я до смерти надоел ей со своей игрой в неведение и доверие. Я замолчал, перестал спрашивать и больше не видел ненависти в ее глазах, лишь снисходительное презрение, порой даже что-то вроде сочувствия, жалостливого понимания.

Она приходила к Гущину ночью изредка и всегда нетрезвая. Он понимал, что не любовь толкает ее к нему, а какое-то женское поражение, неутоленность, и, стыдясь, проклиная себя за слабость, брал бедное наслаждение от женщины, которую некогда любил единственной любовью, а сейчас почти боялся. Человек никогда не бывает окончательно несчастен, всегда остается допуск. Самое страшное пришло, когда подросла дочь. Он и терпел свою жизнь из-за дочери. Она любила его с тем оттенком ревнивого обожания, какое часто привносят девочки в любовь к еще молодому, привлекательному и незаласканному в домашней жизни отцу. Но девочка выросла, проникла в суть стыдных семейных тайн и с юной беспощадностью решительно стала на сторону матери, воздвигнув между собой и отцом глухую стену высокомерного небрежения. Жена поступала с ним жестоко, но была не злым человеком. У дочери, когда он делал робкие попытки проникнуть за стену, глаза становились маленькими и ненавидящими. Казалось, она не может простить отцу его унижения, слабости, смирения. Она не любила матери, но взяла ее за образец, выиграв для себя независимость, бесконтрольность, требовательность без всякой отдачи…

– Нет, – сказал Гущин. – Вы ошибаетесь, это не Деламот, а Кваренги.

Они перешли мост и сейчас стояли на краю Марсова поля, возле памятника Суворову, и Наташа, взявшая на себя роль гида, ошибочно приписала Валлен-Деламоту высокий, тускло-зеленый и довольно заурядный дом, построенный молодым Кваренги.

Наташа заспорила с обостренным самолюбием ленинградки, пойманной на незнании своего города.

– Зачем вы спорите? – сказал Гущин. – На доме есть мемориальная доска со стороны площади. Там ясно сказано, что дом построен Кваренги. Хотите сами убедиться?

Но попасть к дому с их угла оказалось не так-то просто – переход улицы напрямик был запрещен, и пришлось бы сделать порядочный крюк. В расчете на это Наташа продолжала сердито отстаивать авторство Деламота.

– Хотите, я назову вам все известные постройки Кваренги и Деламота, как сохранившиеся, так и сгоревшие, снесенные, уничтоженные временем или перестроенные до неузнаваемости? – И Гущин тут же отпулеметил несколько десятков названий, не скупясь на адреса как существующих, так и умерших зданий.

– Можно не переходить улицу, – ошеломленно сказала Наташа. – Ничего не понимаю. Эти познания распространяются и на других архитекторов или у вас узкая специальность: Кваренги – Деламот?

– На всех, кто строил Петербург, – не без гордости отозвался Гущин, – будь то Квасов или Руска, Растрелли или Росси, Фельтен или Соколов, но Кваренги мой любимый зодчий.

– Почему? Разве он лучше Воронихина или Росси?

– Я же не говорю, что он лучше. Просто я его больше люблю.

– Так кто же вы такой? Катапультист, архитектор, искусствовед, гид или автор путеводителя по Ленинграду?

– Катапультист, – улыбнулся Гущин. – Вы можете проверить на студии.

– А при чем тут Кваренги и все прочее? Ведь вы даже не ленинградец!

– Порой человеку нужно убежище, где бы его оставили в покое. Люди даже придумали препаршивое слово для обозначения этого спасительного бегства души: хобби. Так вот, старый Петербург – мое хобби. Тьфу, скажешь – и будто струп на языке!..

И впрямь, какое это счастье – открыть маленький, в красном сафьяновом переплете томик и рассматривать четкие и строгие фотографии на плотной, шелковистой, с благородной прижелтью бумаге: антаблемент, сохранившийся от Елизаветинского века в неприметном особнячке на Каменном острове, портик Кваренгиевой простоты и благородства, уцелевший в глубине отнюдь не живописного складского двора на Литейном, дивно-нетронутую решетку неузнаваемо перестроенной городской усадьбы на Фонтанке, – рассматривать все это и отыскивать в памяти уголок города, приютивший тот или иной останок, вспоминать пейзаж места: окрестные камни и деревья, воображать, как все это выглядело встарь. Перестаешь замечать, что ты опять один в квартире, и уже не помнишь, почему ты один, на душе задумчиво и светло – камень старинных зданий куда мягче и теплее камня ожесточившихся в эгоизме человеческих сердец. Но самую большую радость, не радость даже, а высокое отдохновение, торжественный покой доставляет Джакомо Кваренги, тучный, безобразный карлик с разляпанным носом – творец высшей гармонии. Пусть другие мощнее, пышнее, богаче фантазией, вдохновением – целомудренная простота, художническая щепетильность Кваренги наделяют все им созданное несравненным благородством и завершенностью. Кваренги мыслил объемами, а не украшал плоскость. Тени и свет на простом до вызова фасаде бывшей Академии наук одаряют душу странным чувством гордости. Начинаешь верить, что человека нельзя унизить, пока он ощущает свою причастность к мировому духу. Ты с Кваренги и грустным Аргуновым, с торжественным Чевакинским и всевластным Росси против больших и малых бед жизни, против ночи, неуклонно бросающей тебя в одиночество, против опустошенности и скорби.

– Хотите, я покажу вам совсем особый Ленинград? – с надеждой сказал он Наташе. – Убежден, вы не знаете такого Ленинграда!

– Где он находится – ваш Ленинград?

– В переулках, в маленьких двориках, на задах знаменитых зданий, иногда и прямо посреди Невского, только его не замечают, как часто не замечают того, что рядом.

– Сергей Иваныч, милый, да нам дня не хватит!

Кошачий глазок такси, резко остановленного светофором возле них, подсказал Гущину решение. Он схватил Наташу за руку и втолкнул в машину. Шофер начал было ворчать: не положено, – но Гущин так уверенно и радостно сказал: «Прямо, браток, не робей!», – что тот сразу замолчал и с лязгом включил скорость. Машину дернуло, и Гущин с ужасом вспомнил, что денег у него кот наплакал. На такси, конечно, хватит, но как он расплатится за гостиницу?

Гущин и всегда-то ходил налегке. Дабы избавиться от лишних попреков, он всю зарплату до копейки отдавал жене. Он не курил, не пил, брился дома, а транспортные расходы ограничивал единым проездным билетом. Лишь редкие, случайные приработки он тратил на книги. И в командировку отправлялся, имея в кармане точно из расчета: два шестьдесят суточных и рубль пятьдесят шесть квартирных, да еще на трамваи. Но с той мгновенной сметкой, которая выработалась в нем еще в скупые студенческие годы, когда из стипендии да малого вокзального калыма удавалось выкраивать на билет в консерваторию или во МХАТ, на букетик цветов или скромный подарок будущей своей жене и на другие незапланированные расходы, он рассчитал, что, обменяв купейный жесткий в «Красной стреле» на некупейный в пассажирском поезде, сведет концы с концами, и выкинул из головы заботы о зловеще пощелкивающем счетчике…

Каждому коллекционеру, даже самому нелюдимому и замшелому, хочется хоть раз показать свои сокровища другому человеку. А Гущин по природе был щедр и общителен, нелюдимым его сделали обстоятельства жизни. Да и чем еще мог он поделиться с Наташей? Обидой, угнетенностью, грустью или соображениями о катапультирующих устройствах? И то и другое не подлежало разглашению. Он делился с ней своим единственным достоянием, скопленным по крохам в долгие одинокие вечера. И потому Гущин, человек деликатный до испуга, швырял такси из одного конца города в другой, таскал Наташу через буераки, старые кладбища, захламленные дворы, стройплощадки и пустыри, вовсе не заботясь о том, интересно ли ей, не устала ли она. Он как будто знал, что такого путешествия больше не будет, и в добром исступлении хотел показать ей все. Он уже понял, что Наташе знакомы лишь знаменитые памятники архитектуры, но неизвестны и те малые следы, приметы исчезнувшей старины, что составляли его коллекцию, и многочисленные второстепенные постройки Кваренги. Он нарочно выбирал маршруты по улице Халтурина, Невскому, Садовой, Фонтанке и, ликуя, выкрикивал:

– Это Кваренги!.. Старая аптека!.. Это опять Кваренги!.. Оловянные ряды!.. Кваренги – больница!.. А это узнаете? Кваренги, черт возьми, самый что ни на есть!..

Его энтузиазм заразил даже краснолицего полусонного шофера с маленькими ушами, сердито прижатыми к бритой голове. Завидев дом с колоннами, он тут же, не дожидаясь указаний, сворачивал к нему.

– Куда вы? Нам прямо!

– А вон этот… Кваренги, – говорил шофер. Наташа смеялась. Казалось, путешествие доставляет ей не меньшую радость, чем самому Гущину. Удивляло лишь, что живое, заинтересованное лицо Наташи в минуты самых пламенных гимнов Гущина какому-нибудь фризу или портику было обращено не к дивной руине, а к нему, Гущину.

– Посмотрите, посмотрите, как это прекрасно! – взывал Гущин.

– Прекрасно, – соглашалась Наташа.

– Ну, правда, ведь вы такого не видели?

– Не видела, – признавалась Наташа. – Даже не знала, что такое бывает.

Отрезвление пришло к Гущину внезапно, когда они осматривали обломок фигуры ангела в маленьком садике на Васильевском острове. От ангела остался каменный хитон и одно крыло – гордое и красивое, как у лебедя на взмахе. Гущин фантазировал, как должен был выглядеть ангел в своем целостном виде, и тут увидел большую металлическую птицу, пасущуюся в траве. На обтекаемое тело птицы была накинута железная кольчужка из мельчайших, плотно прилегающих чешуек. Золотистая рябь пробегала по кольчужке, когда птица попадала в перехват солнечного луча.

– Кто это? – прервал свои рассуждения Гущин.

– Господь с вами, Сергей Иваныч, скворца не узнали!

– Но какой он громадный! – растерянно произнес Гущин.

Скворец был величиной с голубя, царь-скворец, чудо-скворец! Он словно напоминал Гущину о живой жизни, о необыкновенности дарованного ему дня, который он так расточительно тратит на прекрасный, но холодный, мертвый камень.

– Может, хватит старины? – спросил Гущин.

– Как хотите, я не устала.

Гущин отпустил такси, и они медленно побрели в сторону моста Лейтенанта Шмидта.

– Вы одиноки, Сергей Иваныч? – участливо спросила Наташа.

– Вовсе нет! У меня семья: жена и дочь, большая, почти ваша сверстница. А почему вы решили?..

– Мне показалось, что у вас никого нет, кроме… – она слабо улыбнулась, – кроме Кваренги.

– Это правда, – угрюмо сказал Гущин. – Хотя я не понимаю, как вы догадались.

– Ну, это не сложно, – произнесла она тихо, словно про себя.

– А вы? – спросил Гущин. – Вы, конечно, не одиноки? У вас семья, муж?

– У меня никого нет. Отец погиб на фронте, мать – в блокаду. Меня воспитала бабушка, она тоже умерла – старенькая. И замуж меня не берут. Но я не одинока, Сергей Иваныч. Хотите, я покажу вам свой Ленинград?

– А это удобно?

Наташа засмеялась:

– Я была уверена, что вы скажете что-нибудь в этом духе. Конечно, удобно.

Наташин Ленинград находился неподалеку – на Профсоюзном бульваре. Они пошли туда пешком и почти всю дорогу молчали, занятые своими мыслями. Возле бульвара им попался навстречу маленький ослик под громадным, нарядным, обшитым красным плюшем седлом, на таких осликах катают детей.

– Какая крошка! – неожиданно умилился Гущин.

– Спасибо скворцу за то, что он такой большой, а ослику за то, что он такой маленький, – как-то странно растроганно и чуть-чуть лукаво сказала Наташа.

– О чем вы? – не понял и смутился Гущин.

– Спасибо жизни за все ее чудеса, – так же нежно и странно ответила Наташа…

Они оказались в мастерской художника. Чуть не половину обширного помещения занимали гравировальный станок и большая бочка с гипсом. Помимо двух мольбертов, здесь находились приземистая широченная тахта, десяток табуретов и торжественное вольтеровское кресло. С потолка свешивались изделия из проволоки, напоминающие птичьи клетки, – модели атомных структур, вдоль стен тянулись стеллажи с гипсовыми скульптурами каких-то диковинных фруктов. Оказалось, это человеческие внутренности: почки, печень, желудок, кишечник, легкие… Художник считал, что довольно искусству воспевать лишь зримые очевидности человечьей сущности – лицо и тело, не менее прекрасна и совершенна в человеке, венце творения, его требуха: мощный желудок, способный переваривать любую растительную и животную пищу, великолепные легкие, насыщающие кровь кислородом и на вершинах гор и в глубине недр земных, и несравненное по выносливости человеческое сердце, позволяющее слабому, голому, незащищенному существу выдержать то, что не под силу самому могучему зверю, и божественные гениталии, освобождающие человека от сезонной зависимости в продолжении рода.

Картины, рисунки и гравюры свидетельствовали, что мятущаяся натура художника исповедовала множество вер. Суздальские иконописцы, итальянские примитивисты, французские импрессионисты, испанские сюрреалисты, отечественные передвижники и безродные абстракционисты поочередно, а может, и зараз брали в плен его душу. Но во всех ипостасях он оставался размашисто, крупно талантлив. Над камином висели расширяющимся книзу конусом гипсовые слепки рук. Тут были лопатообразные руки пианистов и долгие, с нервными пальцами руки скрипачей, могучие руки скульпторов и слабые, неразвитые – поэтов, руки актеров и ученых, изобретателей и мастеровых.

Среди бесчисленных рук странно и трогательно выглядел слепок маленькой, узкой ступни с тугим натяжением сухих связок на подъеме – нога знаменитой балерины.

Обменявшись рукопожатием с Гущиным, художник тут же выразил желание сделать слепок его руки.

– Но я же никто! – сопротивлялся Гущин.

– Это неизвестно! У вас хорошая, талантливая рука.

И вот Гущин уже сидит с закатанным рукавом, и художник, громадный, бородатый и синеглазый, похожий на Микулу Селяниновича, нежными, щекочущими движениями могучих лап накладывает гипс на его кисть.

Пока подсыхал гипс, художник, украсив свою русую голову венком из ромашек, взгромоздился на бочку и стал играть на свирели. Немедленно из другой комнаты появились два маленьких светловолосых мальчика и принялись грациозно изгибаться под тонкие, переливающиеся звуки. Гущин чувствовал, что во всем этом не было ни ломания, ни желания выставиться перед гостем, мальчики, похоже, и не заметили его присутствия. Так жила семья: отец ваял, писал, рисовал, лепил, тачал, а в минуты отдохновения играл на свирели, украшая себя венком, чтобы, пусть ненадолго, почувствовать себя беспечным лесным обитателем.

Художник отложил свирель, когда пришло время разгипсовать Гущина. Едва он проделал это с присущей ему ловкостью, как Наташа и его жена, худенькая женщина с тающим лицом, внесли круглую столешницу, уставленную бутылками и бокалами. Столешницу поставили на два табурета, и художник с поразительной быстротой наполнил бокалы, не пролив ни капли:

– За искусство!

Все выпили, и художник снова наполнил бокалы:

– За женщин!

Гущин вопросительно взглянул на Наташу, ему не по плечу были такие темпы.

– Ничего не поделаешь – ритуал, – сказала она. – Иначе – смертельная обида.

– За любовь! – в третий раз провозгласил художник.

Гущин выпил сладковатое, игристое вино, и в голове у него приятно зашумело.

– Чудесное вино! – сказал он. – Похоже на цимлянское.

– Это прокисшая хванчкара, – спокойно пояснил художник. – Не выдерживает перевозки.

Пришли два молодых поэта и принесли кубанскую водку. Один из поэтов был мальчик лет девятнадцати, тоненький, хлипенький, с золотой челкой до бровей и круглым детским личиком, к нему тут же пристали, чтобы он прочел стихи. Поэт не ломался. Он стал читать стихи звучным, налитым баритоном, удивительным при его мизерной наружности. И стихи были крупные, звонкие, слегка напоминающие по интонации есенинского «Пугачева», но вовсе не подражательные.

Затем читал красивый поэт. Хотя он был старше и много солиднее своего товарища, Гущин почувствовал, что его поэтическая репутация ниже. Поставленным, негромким, но ясным голосом он прочитал коротенькое стихотворение об одиноком фонаре и ранеными глазами взглянул на Наташу.

– Очень мило, – равнодушно сказала она. Поэт вспыхнул и отвернулся.

Все это время Гущин не обменялся с Наташей и двумя словами. Он разговаривал с художником, пил вино, слушал стихи, а Наташа шепталась с женой художника, играла с детьми, перекидывалась короткими фразами с поэтами и тоже слушала стихи. Но в этой внешней разобщенности Гущина и Наташи была дружеская короткость. Они вели себя как люди, владеющие чем-то сообща и не нуждающиеся в общении из вежливости. И красивый поэт, верно, чувствовал это. Гущин не раз ловил на себе его горячий мрачный взгляд.

Вино, необычность обстановки, все впечатления дня навалились на Гущина свинцовой усталостью. Он еще пил какие-то тосты, чем-то восхищался, кому-то отвечал, но все это будто сквозь сон. Порой возникали просветы, и он слышал, как красивый поэт пел под гитару грустную песню о стране Гиппопотамии, видел, как ворвался в мастерскую волосатый юноша и с ходу обрушился на хозяина: «Значит, Верещагин – гений и светоч?» На что хозяин, рванув ворот рубашки, как древние ратники перед битвой, грудью стал за Верещагина. И еще он помнил свою ясную, трезвую мысль, что люди его поколения зря ругают теперешнюю молодежь; «они лучше нас, лучше, потому что независимее» – ему хотелось сообщить эту мысль еще одному гостю, печальному Мефистофелю с козлиной бородкой, но тут сон опрокинул его в черную яму.

Сон длился недолго и вернул ему свежесть. Он не открыл глаз, придумывая извинительную фразу, и вдруг услышал сосем рядом тихий голос красивого поэта:

– Так он подцепил тебя на улице?

– Нет, это я его подцепила, – спокойно прозвучало в ответ.

– Вот не знал за тобой такой привычки!

– Я тоже не знала.

– И все-таки это свинство так одеваться! – с бессильной злобой сказал поэт. – Сейчас не военный коммунизм.

Гущин пропустил момент, чтобы проснуться и тем прекратить дальнейшее обсуждение своей особы. Теперь услышанное требовало ответа. Но что ему было делать – не драться же с мальчишкой и не читать ему морали, что еще глупее. Оставалось одно: обречь себя на дальнейшее подслушивание, делать вид, будто спишь.

– Странно, – сказала Наташа, – я даже не заметила, как он одет.

Гущин не мог уловить ее интонации, ему послышалась отчужденность в словечке «он».

– Обычно ты замечаешь.

– Ну да, когда нечего больше замечать.

– Почему ты злишься? – горько спросил поэт.

– Я? Мне казалось, это ты злишься.

– Скажи, только правду. Чем мог тебе приглянуться такой вот… пыльный человек?

– Мне с ним надежно. Не знаю, как еще сказать. Я чувствую себя защищенной.

– А со мной беззащитной?

– Ну конечно, ты же боксер-перворазрядник и можешь уложить любого, кто ко мне пристанет. Но я не о такой защищенности говорю.

– Может, он скрытый гений?

– Думаю, что он хороший специалист. Знает свое дело.

– И все?

– Это немало. Мы знакомы с тобой лет семь, и ты все тот же: начинающий поэт, актер-любитель и боксер-перворазрядник. Так начнись же как поэт или стань профессиональным актером или на худой конец мастером спорта.

– Ты никогда не была жестокой, отчего вдруг?..

– Мне не приходилось никого защищать! – перебила Наташа, и Гущину стало жаль бедного красивого поэта.

Он был далек от того, чтобы всерьез считать себя его счастливым соперником. Поэт не нравился Наташе сам по себе, он же, Гущин, случайно оказался в фокусе внимания молодой томящейся души. Его личные достоинства тут ни при чем. Он-то видел настоящую Наташу, и к ней тянулось его сердце. Наташа его не видела, а придумывала, оттолкнувшись от первого впечатления. Быть может, тому причиной его седые волосы, те самые, что срочно требуются «Ленфильму». Но он не испытывал горечи, все равно их встреча остается божьим подарком, так же как и эта мастерская, Микула Селянинович, его семья, и друзья, и стихи, и песни, и споры – самое звучание молодых, страстно заинтересованных голосов!

Когда Гущин открыл глаза, красивого поэта уже не было в мастерской, на его месте сидела девушка с бледным русалочьим лицом и прекрасными рыжими волосами. Она таинственно улыбнулась Гущину, словно приветствуя его после долгой разлуки. Подошла Наташа с маленькой подушкой, обтянутой вологодским рядном:

– Вы устали, Сергей Иванович, давайте я подложу вам под голову.

Это уже не было игрой отвлеченных сил – дружеская забота о немолодом, утомившемся человеке. Гущин сказал смущенно и благодарно:

– Спасибо. Я не умею пить. Отвык.

– А никто не умеет. Хотя и привыкли.

Очевидно, Наташа имела в виду совсем развалившегося юного поэта с несчастным заострившимся личиком, и осоловевшего Мефистофеля, и красного, как из парильни, противника Верещагина. Один Микула Селянинович, как и подобает богатырю, был свеж и бодр, хотя выпил не меньше других…

Наташа увела Гущина из гостеприимного дома, когда полумертвый поэт и Мефистофель стали снаряжаться в новый поход за водкой.

– Ты не сердись, Наташенька, – жалобно говорил художник, – ребята выпить немножко хотят.

– Пейте на здоровье, а Сергею Иванычу хватит! – решительно заявила Наташа.

Прощание было трогательным. Художник сжал Гущина в объятиях, поцеловал и прошептал, скрипнув зубами:

– Будешь снова – в гостиницу не смей, прямо к нам! Наташку обидишь… – Он не договорил, но бешеная слеза, застлавшая синий взор, заменила слово «убью!».

Гущин почувствовал, что это не просто угроза, и еще раз поцеловал художника в твердый алый рот, схоронившийся в плюшевых зарослях.

Вета, жена художника, навязывала Наташе пирог, остывшие беляши и еще какую-то снедь, а мальчики с отчаянным ревом цеплялись за ее юбку, и Гущин видел, что Наташа в самом деле не одинока в своем большом городе…

Наташа жила на улице Ракова. Они избрали окольный путь туда через Дворцовую площадь и Марсово поле. Здесь Ленинград был щедро высвечен прожекторами, выгодно изымавшими из тьмы дворцы и обелиски, но интуристовский этот глянец лишал город его строгости, гордой независимости. Впрочем, если сделать над собой усилие, то в голубом мареве над прожекторами, в резкой белизне озаренных стен можно было проглянуть Петроград семнадцатого года, когда в ночи у костров грелись бойцы революции. «Дымок костра и холодок штыка…»

Гущин вздрогнул, словно его коснулось острие этого холодного штыка. Внимание – твой день еще длится, еще теплятся угли в костре. Запомни, запомни, что ты действительно шел по Дворцовой площади об руку с девушкой Наташей, не убеждай себя потом, что все-то тебе приснилось. И запомни: она была с тобой весь день и весь вечер, и терпела тебя, и не прогнала, хотя ты был то перевозбужден, то подавлен, то пьян, а под конец и вовсе развалился. Она все простила и осталась добра к тебе, и это было, было, было, и это есть, пока еще есть. Она рядом, вся рядом, ее глаза, загорелые скулы, нежный, стареющий в печали рот, растрепавшаяся драгоценная прическа, шея, плечи, – боже мой, вся из теплой жизни, она идет рядом, и можно коснуться ее. И к своему ужасу, он тронул Наташу рукой. Она вопросительно взглянула на него.

– Простите, – пробормотал Гущин, – я вдруг усомнился, что вы правда здесь.

И Наташа не удивилась, она сказала успокаивающе:

– Здесь, конечно, здесь.

Обрадованный, Гущин принялся горячо благодарить Наташу за «ее Ленинград».

– Какие все славные и талантливые люди!..

– Да… – рассеянно согласилась Наташа. – По почему-то сегодня я любила их меньше.

– Почему? – встревожился Гущин.

Она помолчала.

– Как бы это лучше сказать… Высшее мастерство актера сыграть не сцену или монолог, а паузу. Когда-то МХАТ славился паузами. С моими друзьями не бывает пауз. Им надо все время суетиться: спорить, кого-то разоблачать, читать стихи, петь, пить водку, переживать, драться или бегать по выставкам, просмотрам, премьерам…

– Но разве это плохо?

– Понимаете, их суета идет от дилетантства. Дилетантства всей душевной жизни. Это, конечно, не относится к художнику, он мастер, профессионал, тащит семейный воз и еще находит силы для игры, озорства… Но зря я так… Спасибо, что все они есть. Нечего бога гневить. Спасибо, спасибо! – повторила она, подняв кверху лицо. – Это я богу, чтобы не навредил… Но знаете, Сергей Иваныч, вот вы умеете держать паузу, с вами так чудесно молчать!..

Наташа жила в старом доме близ пассажа. От его низенькой подворотни, упирающейся в штабель березовых дров, виднелся нарядный, подсвеченный прожектором флигель Михайловского дворца. Гущину казалось, что Наташина чуткость одарила его на прощание одним из лучших творений Росси; Наташа хотела если не скрасить, то хотя бы украсить их расставание. Будь на ее месте другая девушка, не видать бы ему в эти последние минуты Михайловского дворца, его светлых колонн и строгой ограды. Гущин пытался настроить себя на иронично-высокий лад, чтобы не впасть в отчаяние.

Он коснулся ладонью ее плеча и почувствовал сквозь тонкий свитер нежный жар тела. Сейчас она уйдет, и погаснет самый счастливый и неожиданный день в его жизни. О, помедли, помедли!.. Это так страшно, то, что станет со мной, когда затихнут твои шаги в черном стволе подворотни. Меня не спасут ни Михайловский дворец, ни все чудеса Росси и самого Кваренги!..

Она берет его руку, лежащую на ее плечо, и, коль он не догадывается о ее намерении, чуть резковато тянет за собой. Над ними нависает свод подворотни. Гущин с невыразимой нежностью озирает это низкое сумрачное небо Наташиных выходов из дома и возвращений домой; озирает сырые, облупившиеся стены и старинное булыжное подножие. Наташа не хочет расстаться с ним на улице, на виду у прохожих, она еще больше приближает его к своей жизни, к своему порогу. И вот этот порог в глубине необширного, круглого двора, тленно пахнущего березовой поленницей. Двор глубок, как колодезь, над ним повисла полная луна, и блеск ее лежит на комле поленьев, на крутых булыжниках и медных ручках старых дверей.

У обшарпанных каменных ступеней Гущин остановился. И снова Наташина рука повлекла его за собой. Спела свою печальную песенку массивная, усталая дверь: в тусклом свете малых пыльных лампочек открылась лестничная клетка, уносящая в бесконечную, забранную тьмой высь. Как и во всех старых доходных домах, ступени были исхожены и сбиты, шаткие перила черно и шелково истерты бесчисленными ладонями, но Гущину представлялось, что это лестница в небо, и он двинулся за Наташей, теряя дыхание не от крутизны пролетов – от волнения и благодарности. Наташа оказывала ему высшую милость – вводила в свой дом, дарила счастье последнего доступного приближения к ней, прежде чем исчезнуть навсегда.

Мелькали медные дощечки с твердым знаком в конце фамилий, безнадежно длинные списки жильцов, почтовые ящики с наклейками газетных названий; внезапно Наташа остановилась возле какой-то двери, и Гущин, настроенный на бесконечность взлета, чуть не сшиб ее с ног. Наташа засмеялась, отомкнула дверь, и они шагнули в кромешную темноту. Щелкнул выключатель, поместив Гущина в маленькую прихожую с аккуратной вешалкой, подставкой для зонтиков, настенным овальным зеркалом и тумбочкой под ним. На тумбочке лежали платяные щетки и веничек – обметать пыль с одежды. Гущина умилили эти подробности одинокой, соблюдающей себя жизни, он никогда не видел столь разумно обставленной, населенной всем необходимым прихожей.

Наташа взяла у него из рук портфель и положила на тумбочку. Сооружение из поддельной, истершейся, иссалившейся кожи выглядело вопиюще неуместным в этой чистоте и нарядности. В Наташину комнату Гущин вошел как в святилище, в блаженно-молитвенном отупении, он не распознавал отдельных предметов, даже не понимал их назначения. В туман, окутавший сознание, проникал лишь запах цветов, их было очень много повсюду, и еще было много фотографий с белизной незнакомых волнующих лиц, много рисунков и гравюр.

В нем росла, становясь нестерпимой, мучительная печаль от короткости, непрочности этого незаслуженного дара, и ему захотелось скорее уйти, чтобы не тянуть напрасно свою муку. Он уйдет, уедет в Москву, вернется к привычному существованию, и тогда печаль смягчится в нем, ему станет нежно и радостно вспоминать чистую, маленькую квартиру, средоточие Наташиной жизни.

Подошла Наташа и неожиданно сильной рукой обняла Гущина за шею, притянула к себе и поцеловала. Этого Гущин уже не мог вынести, он заплакал. Не лицом – глаза оставались сухи, – он заплакал сердцем. И Наташа услышала творящийся в нем сухой, беззвучный плач. Она сжала ладонями его виски:

– Зачем, милый, не надо. Мне так тихо и радостно с вами, а вы все не верите. Ну поцелуйте меня сами.

Гущин взял ее руку и поцеловал. И тогда Наташа поцеловала у него руку и сказала со страшной простотой:

– Раздевайтесь, ложитесь, я сейчас приду. Счастья не было – забвение, провал, сладкая смерть.

А когда Гущин очнулся, Наташа лежала на его руке с закрытыми глазами, и не было слышно ее дыхания. Испуганный, Гущин приложил ухо к ее груди, сердце в ней билось сильно и мерно, только очень тихо.

Луна почти влезла в окно и мощно заливала комнату, наделив все в ней находящееся дневной отчетливостью. С большой фотографии, висевшей на стене, в изножье тахты, прямо в лицо Гущину устремил твердый светлый взгляд молодой человек лет двадцати пяти. Гущин отвернулся, но с туалетного столика на него уставились те же твердые крупные глаза. Гущин отвел взгляд к стене, но и там висели фотографии того же молодого человека: на иных он был старше, на иных моложе, а на одной – ребенком, большеглазым мальчиком с высоким лбом и неочерченными, мягкими губами. И эта фотография добила Гущина. Конечно, у Наташи были увлечения, влюбленности, но как же надо быть задетой, раненной человеком, чтобы увешать всю комнату его фотографиями, обречь себя на его вечное присутствие. Ведь если чувство ушло, то тяжело, докучно постоянно натыкаться на нелюбимые черты. Значит, Наташа и сейчас любит этого молодого человека с твердыми светлыми глазами? Тогда случившееся между ними – воровство. У настоящей любви воровство. Уйти? А что подумает Наташа? Окончательно уверится, что имела дело со старым авантюристом. Оставить ей записку? Да разве выскажешь все это в записке? Гущин поднялся и, сам не зная, что он сейчас сделает, протянул руку к большой фотографии, висевшей напротив.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3