Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Золотой фонд мировой классики - Волны

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Вулф Вирджиния / Волны - Чтение (стр. 7)
Автор: Вулф Вирджиния
Жанр: Зарубежная проза и поэзия
Серия: Золотой фонд мировой классики

 

 


      - Это все ненависть, - Сьюзен говорила, - это любовь. Это бурлит угольно-черный поток, и кружится голова, если туда заглянешь. Мы стоим на уступе, а заглянешь вниз - и кружится голова.
      - Это любовь, - Джинни говорила, - это ненависть; Сьюзен, например, меня ненавидит за то, что я тогда Луиса поцеловала в саду; потому что при такой при моей оснастке я сразу же, как вхожу, заставляю ее думать: "У меня красные руки", и она их прячет. Но нашу ненависть - как отличить от нашей любви?
      - Но даже гремучий поток, - Невил говорил, - среди которого мы воздвигаем свои валкие трибуны, и тот безопасней беспомощного, бешеного, булькающего блеянья, вырывающегося из нас, когда, пытаясь что-то сказать, мы встаем; когда мы спорим, когда говорим: "Я - то; я - это!" Правда всегда надежней по эту сторону слов.
      Я ем, однако. Жуя, я не вникаю в подробности. Еда меня тяжелит. Эти восхитительные ломтики соразмерно сдобренной кореньями жареной утки, драгоценно перемежая ощущенья тепла, тяжести, сладости, горечи, пройдя палатальным путем в пищевод, отправясь в желудок, уравновешивают меня. Дарят уверенность, спокойствие, собранность. Все уплотнилось. Мое нёбо теперь безотчетно предвкушает и требует сладости, легкости, чего-то сахаристого, тающего; и прохлада вина, одев, как перчаткой, тончайшие нервы во рту, его обращает (когда я пью) высокосводным гротом, зеленым от листьев, мускусно пахнущим, пурпурным от гроздьев. Теперь можно твердо смотреть вниз, на этот кипень, взбитый мельничным колесом. Чьим бы именем нам назвать его? Пусть Рода скажет; я вижу ее лицо напротив, туманно отраженное зеркалом; я ей помешал когда-то; она колыхала в тазу эти свои лепестки, а я огорошил ее вопросом насчет ножика, который Бернард стащил. Ей любовь - не омут. У нее не кружится голова, когда она смотрит вниз. Она смотрит далеко-далеко, через наши головы, в Индию.
      - Да, через головы, промеж ваших плеч, на горы и долы, - Рода говорила, на балку, куда многогорбые, крутые горы падают, как сложившие крылья птицы. Там на коротком и крепком дерне кусты, темные как ночь, и в них белеется что-то, но это не камень, что-то шевелится, может быть, даже живое. Но это не ты, не ты и не ты; не Персивал, Сьюзен, Джинни, Невил, и не ты, Луис. Упрет белую руку в колено, и получится треугольник; протянет - и будет колонна; а то низвергнется водопад. И - не подаст никакого знака, нас не узнаёт, не видит. Под ним море ревет. До него не добраться. А я вот отважусь. Брошусь туда наполнить мою пустоту, удлинить мои ночи, теснее забить их снами. И на секунду, прямо здесь, прямо сейчас, я достигаю цели, я говорю себе: "Будет тебе бродить. Все остальное - притворство и прятки. А это выход". Но все мои паломничества, все прощанья всегда начинаются в вашем присутствии, из-за вот этого столика, этих ламп, из-за Персивала и Сьюзен, здесь и сейчас. Вечно я вижу тот перелесок через ваши головы, у вас промеж плеч, а еще из окна, когда, на приеме перейдя через всю гостиную, я стою и гляжу в тот сквер.
      - А его шлепанцы? - Невил говорил. - И его голос внизу, в прихожей? Или когда вдруг завидишь его, а он тебя не заметил? Ждешь-пождешь, а он не идет. Время тянется, тянется. Он забыл. Он с кем-то еще. Он неверный, любовь его ничего не значит. Ох, какая тоска - какая нестерпимая мука! Но вот открывается дверь. Это он.
      - Вся - текучее золото, я ему говорю: "Иди ко мне", - Джинни говорила, - и он идет; через всю залу идет туда, где я сижу на золоченом стуле и вокруг меня колоколом вздувается платье. Наши руки соприкоснулись, нас обожгло, как огнем. Стул, бокал, стол - все озарилось. Все дрожит, подпаляется, все сгорает дотла.
      (- Видишь, Рода, - Луис говорил, - они забылись, зашлись, они теперь обитатели ночи. Глаза - как крылышки мотылька, так быстро порхают, что кажется, и не движутся вовсе.
      - Рога и трубы, - Рода говорила, - звенят, трубят. Раскрываются листья; в чаще трубят олени. Пляски и барабанный бой - так пляшут и бьют в барабаны голые люди с дротиками.
      - Так пляшут дикари, - Луис говорил, - у походного костра. Они дики. Жестоки. Пляшут по кругу, шлепают по свиным пузырям. Пламя скачет по раскрашенным лицам, по леопардовым шкурам, по кровавым, заживо вырванным внутренностям.
      - Пламя пира вздымается ввысь, - Рода говорила. - Мимо него идут, идут, подбрасывают зеленые сучья, цветущие ветки. Трубы расплескивают синий дым; по шкурам пляшет красное, пляшет рыжее пламя факелов. Они фиалки разбрасывают. Увивают любимых гирляндами, венчают лаврами на этом кружке муравы, куда, крутогорбые, сходят горы. И удаляется шествие. Оно удаляется, Луис, а мы с тобой уже замечаем упадок, мы угадываем увяданье. Вкось протянулись тени. И мы с тобой, мы же заговорщики, ускользаем, чтобы, вместе склонясь над холодной урной, смотреть, как убывает лиловое пламя.
      - Смерть перевита фиалками, - Луис говорил. - Смерть, опять смерть.)
      - Какие важные мы тут сидим, - Джинни говорила. - А нам и двадцати пяти еще нет! Снаружи деревья цветут; снаружи маются женщины; мчатся и сворачивают такси. Мы теперь свободны от сомнений, от вспышек и ослеплений юности и смотрим прямо перед собой и готовы к тому, что придет (дверь открывается, она открывается, открывается). Все - настоящее; все прочное, без теней, без фантазий. И сияет наша красота. Моя красота, красота Сьюзен. Мы тугие, прохладные. Наши различия четче, чем тени гор в яркий день. Вот - хрустящие булочки, жесткие, в желтой глазури; очень белая скатерть; наши ладони, вогнутые, чуть что сожмутся в кулак. Еще будут дни, дни; зимние дни и летние; мы почти не притрагивались к своим запасам. И вот наливаются под листвою плоды. И все струится золотом, и я ему говорю: "Приди".
      - У него красные уши, - Луис говорил, - и мокрой сетью висит съестной чад, когда канцеляристы забегают в обжорку перекусить.
      - Перед нами непочатая уйма времени, - Невил говорил, - вот мы и спрашиваем себя - что нам делать? Не пошляться ли по Бонд-стрит, заглянуть туда-сюда, купить вечное перо, может быть, за то, что оно такое зеленое, или прицениться к синеокому перстню? Или дома остаться, смотреть, как краснеют угли? Потянуться к полке за книжкой, там пролистнуть пассаж, тут пассаж? Ни с того ни с сего разразиться смехом? Бродя по цветущим лугам, плести венок из ромашки? Или, выяснив, когда ближайший поезд на Гебриды, вдруг заказать купе? Все впереди.
      - Это как для кого, - Бернард говорил, - лично я вчера с разгона врезался в столб. Со вчерашнего дня я жених.
      - Как странно, - Сьюзен говорила, - выглядят возле наших тарелок эти холмики сахара. И крапчатые очистки груш, и плюшевые рамы зеркал. Я раньше их и не замечала. Все застыло; все остановилось. Бернард женится. Невозвратимое что-то ушло. На воду накинули круг; наложили цепь. Больше нам никогда уж не плыть свободно.
      - Это на минутку, всего на минутку, - Луис говорил, - пока не разбилась цепь, пока не вернулся хаос, но посмотри: мы как закреплены, расправлены, как щипчиками зажаты.
      Но разбивается круг. Поток прорывается. И стремит нас еще пуще, чем прежде. Страсти, заждавшиеся в темных водорослях на дне, поднимаются и нас накрывают валом. Боль и ревность, и зависть и жажда, и что-то еще, глубже этого, и сильней, чем любовь, и еще подземельней. Раздается сигнал. Слушай, Рода (ведь мы заговорщики, наши руки на холодной урне), слушай этот быстрый, резкий сигнал, и летит и мелькает охотничья свора. Они говорят теперь, не трудясь заканчивать фразы. Говорят на лепечущем языке, какой в ходу у влюбленных. В них проснулось животное и властно их взяло в оборот. Радость и мука пронзают чресла. Сердца ширятся, ударяются в ребра и падают. Сьюзен мучит носовой платок. У Джинни в глазах чертики пляшут.
      - Им нипочем, - Рода говорила, - когда в них пальцами тычут, когда их сверлят взглядами. Как свободно они поворачиваются, как глядят; какие позы принимают - гордости, силы! Как бьется жизнь у Джинни в глазах; как нацелен и целен взгляд Сьюзен, высматривавший жучков у корней! Волосы сияют, как шелк. Глаза горят, как у зверей, сквозь чащу по запаху пробирающихся к добыче. Круг разомкнулся. Нас выбросило.
      - Но скоро, ах, как же скоро, - Бернард говорил, - себялюбивое упоенье проходит. Слишком скоро пролетел этот миг алчных поисков своего я, и прожорливый аппетит к счастью, счастью, и еще, и еще вполне удовлетворен. Камень пошел ко дну; пролетел этот миг. Равнодушие меня обступает широкой опушкой. Я теперь - само тысячеглазое любопытство. Всякий волен теперь убить Бернарда, надумавшего жениться, пока ничья нога не ступила на эту опушку незнаемой территории, неведомого дремучего леса. Почему, я спрашиваю (благоразумным шепотком), женщины здесь ужинают одни? Кто такие? И что привело их в этот именно вечер, в этот именно ресторан? Этот малый в углу, судя по тому, как он то и дело нервно чешет в затылке, видимо из глуши. Он робеет и так старается показать папашиному приятелю, как тот его разодолжил, сюда пригласив, что жует, боюсь, без всякого удовольствия то, чем завтра, скажем, в половине двенадцатого, от души бы насладился. И еще я заметил: эта дама три раза пудрила нос в продолженье увлекательнейшей беседы - про любовь, возможно, про горести лучшей подруги, возможно. "Ах, в каком виде мой нос!" - она думает, и на свет является пудреница, вмиг отменяя самые жаркие чувства сердца человеческого. Но остается еще, между прочим, неразрешимый вопрос насчет вот того одинокого господина с моноклем; насчет вот той пожилой дамы, попивающей в одиночку шампанское. Кто они и что, - эти незнакомые люди? - я спрашиваю. Я могу сочинить десятки историй: что она сказала, что он сказал; уже вижу десятки картин. Но что истории? Игрушки, которые я плету, пузыри, которые выдуваю, одно сквозь другое пропущенные дымные кольца. Иногда я даже вообще ставлю истории под сомненье. Ну что за история у меня? Или у Сьюзен? У Невила? Существуют факты, как, например: "Красивый молодой человек в сером костюме, так странно контрастировавший своей молчаливостью с многословием остальных, теперь стряхнул крошки с жилета и характерным жестом, вместе повелительным и благодушным, подозвал официанта, и тот подскочил рысью и через минуту вернулся, неся на тарелке скромно сложенный счет". Вот это правда; вот это факт, все же прочее тьма и домыслы.
      - И опять, - Луис говорил, - когда вот-вот мы расстанемся, уплатив по счету, круговорот нашей крови, который так часто, так резко рвется - мы же такие разные, - снова сомкнется в кольцо. Кое-что создано. Да, вставая, несколько нервно топчась, мы молим, удерживая наше общее чувство: "Не двигайтесь, не дайте вертящейся двери разбить вдребезги то, что мы создали, этот шар, блистающий среди ламп, и очистков, и хлебных крошек, и чужой суеты. Не двигайтесь с места, не уходите. Удержите это в себе навсегда".
      - Давайте удержим это хоть на миг, - Джинни говорила. - Любовь, ненависть, да как там ни назови, этот шар, созданный Персивалом, и юностью, и красотой, и чем-то, что так глубоко в нас запало, что такого мига, наверно, с одним каким-нибудь человеком нам никогда уже не видать.
      - В нем леса; и далекие страны по ту сторону мира, - Рода говорила, - моря и джунгли; вой шакалов, и лунный луч обливает вершину, а над нею реет орел.
      - В нем счастье, - Невил говорил, - и тишь простых вещей. Стол, стул, книга с разрезальным ножом в страницах. И лепесток опадает с розы, и мерцает свет, пока мы молчим или, вдруг надумав, ляпаем какую-то чепуху.
      - В нем дни недели, - Сьюзен говорила. - Понедельник, вторник, среда; лошади выходят в луга, и возвращаются лошади; вверх-вниз летают грачи, быстро-быстро плетут сеть, и оплетают вяз, будь на дворе апрель, будь ноябрь.
      - В нем - то, что настанет, - Бернард говорил. - Это последняя капля, и самая яркая, которую мы райской ртутью роняем в этот сверкающий миг, подаренный нам Персивалом. Что впереди? - я спрашиваю, смахивая крошки с жилета. - Что там, вне нас? Пока сидели и ели, и разговаривали, мы доказали, что способны кой-чем обогатить пролетающий миг. Мы не рабы, навек обреченные подставлять согбенные спины мелочным ударам исподтишка. Но мы и не овцы, бредущие за хозяином. Мы - творцы. Мы тоже кое-что создали, что вольется в несчетные братства прошедших времен. И, надев наши шляпы, толкнув эту дверь, мы не в хаос вступаем, но в мир, который можем покорить нашей собственной силе и сделать частью освещенной и вечной дороги.
      Посмотри-ка, Персивал, пока подают такси, на этот вид, который так скоро скроется у тебя из глаз. Улица до лоска, до твердости взбита шелестом несчетных колес. Горящий холст над нашими головами куполом вздувается от нашей заждавшейся силы. Театры, мюзик-холлы и лампы в домах - вот откуда он идет, этот свет.
      - Островерхие облака, - Рода говорила, - проплывают по небу, черному, как китовый полированный ус.
      - Вот - началось мученье; куда мне деваться от ужаса, - Невил говорил. Вот подали такси; Персивал уходит. Что нам делать, как его удержать? Как перекрыть эту даль между нами? Как раздуть костер, чтобы пылал всегда? Как на все грядущие времена дать сигнал, что мы, стоящие на этой улице, в свете вот этого фонаря, любили Персивала? Вот Персивала с нами и нет.
      Солнце поднялось теперь на полную высоту. Уже оно не угадывалось по промелькам, проблескам, будто девочка, лежа на зеленой перине моря, повила голову водно-круглым каменьем, рассыпавшим опаловые стрелы, и они посверкивали в непроснувшемся воздухе, как бока скачущего дельфина посверкивают или разящий клинок. Теперь солнце светило непреклонно и неопровержимо. Стрельнет в твердый песок, и скалы делаются красно-раскаленными топками; каждую лужицу обыщет, каждого пескаря заприметит в его щелке, и ржавое колесо покажет, и белую кость, и потерявший шнурки ботинок, черным утюгом застрявший в песке. И всем раздаст оно краски по чину; дюнам - переливчатую искристость; диким травам зеленый блеск. Падало солнце и на запекшиеся просторы пустынных песков, до шрамов исхлестанных ветром, или сметенных в тоскующие курганы, а то и редко усеянных чахлыми, тускло-зелеными приблудными деревцами. Пролилось оно и на легкую золотую мечеть, и на белорозовые карточные домики южной деревни, и на длинногрудых, беловолосых женщин, которые стоят на коленях в реке и колотят скатанное белье о камни. Медленно пыхтящие пароходы тоже не могли укрыться от пристального взгляда солнца, и, пробив желтые навесы, оно ударяло в пассажиров, которые то дремлют, то бродят по палубе, из-под козырька ладоней вечно вглядываясь в далекую землю, меж тем как, зажав в маслянистых подрагивающих боках, корабль день за днем их монотонно несет по волнам.
      Солнце било в сгрудившиеся южные горы, засматривалось на глубокие каменистые речные ложа, где вода под взлетающими мостами так обмелела, что прачки, припав к горячим камням, с трудом замачивают белье; и тощие мулы пробивают свой путь среди гремучих камней с навьюченной на узкие плечи поклажей. В полдень эти горы от солнечного жара стояли серые, будто выбритые и пропеченные взрывом, тогда как северней, в странах более облачных и дождливых, как лопатой подровненные, горы будто светились, будто в глубине у них переходил из покоя в покой смотритель с зеленой лампой. Сквозь атомы сизого воздуха солнце пробилось к английским полям, стрельнуло по озерам и топям, осветило белую чайку на свае и тихим парусом проплывавшую тень над дремотным лесом, над молодым житом, над текучим лугом. Оно ударило в садовую стену, каждую щербинку, каждый пупырышек облило серебром, и все до единого кирпичи стали разом пурпурными, огненными, будто на ощупь мягкими, будто только тронь их - и растекутся, рассыпятся зернами прожаренной глины. Смородина перетекала за стену волнами, каскадами отполированной алости; взбухли под листьями сливы, и все травинки текли и струились зеленым огнем. Тени деревьев сжались, черными лужицами покорно легли у корней. Хлещущий свет слил все листья в одну зеленую гору.
      Птицы зайдутся в неистовой песне для одного какого-то уха - и сразу умолкнут. Зальются, захлебнутся и тащат прутики и соломинки к темным узлам на кроне. Все в золоте, в пурпуре, они устраивались в вышине, а зонтики и ракитник проливались золото-лиловым дождем, и полуденный сад был весь цветенье, свеченье, и даже в самых тайных ходах среди трав и цветов он лиловел, зеленел, золотился, пробьет ли солнце алость, желтизну лепестка или уткнется в зеленый мохнатый стебель.
      Солнце било прямо в дом, и стены пылали белизной между темными окнами. Оконницы, густо увитые ветками, держали в себе круги непроницаемой тьмы. Острые клинья света, свесясь с подоконника, льнули в комнате к тарелкам с синей каймой, витые ручки оттопырившим чашкам, величавому куполу супницы, щупали плетенье ковра, грозные углы шкафов и книжные полки. А за этим за всем начиналась уже зона тени, в которой застряли, может быть, очертанья иных предметов или, может быть, еще более черные сгустки тьмы.
      Волны разбивались о берег и сплошь устилали его водой. Они громадились, вздымались и падали; силой паденья бросало назад брызги. Сплошь пропитанные пронзительной синевой, волны лоснились, играли мазками света только на гребнях, как, переступая, лоснятся мускулами сильные кони. Волны падали; отступали - и падали снова, будто бы тяжело топал огромный зверь.
      - Он умер, - Невил говорил. - Упал. Лошадь споткнулась. Его сбросило. Ветрила мира, прянув, меня ударили в голову. Все кончено. Огни мира погасли. Там то дерево стоит, и я не могу пройти.
      Ах! Комкать эту телеграмму, - а свет мира меркнет и меркнет, - твердить, что это не может быть! Но к чему трясти головой? Это правда. Это - факт. Споткнулась лошадь; его сбросило. Хлынули ливнем скользившие мимо деревья и белая изгородь. Был страшный вал; грохот в ушах. Потом - удар; мир треснул; он задохнулся. Он умер на месте.
      Сараи и летние сельские дни, те места, где мы вместе сидели, - все осталось теперь в несуществующем мире, в мире, которого нет. От меня отсекли мое прошлое. К нему сбежались. Его отнесли в палатку какую-то, люди в ботфортах, люди в пробковых шлемах: он умер среди чужих. Одиночество и молчанье часто его окружали. Он часто меня бросал. Но зато возвращался, и: "Это же он!" - я говорил тогда.
      Женщины шаркают мимо окна, будто улица и не расселась пропастью; будто и нет этого дерева со стылыми листьями, мимо которого нам не пройти. О! Так поделом же нам, поделом, раз спотыкаемся о какую-то чушь. Как мы жалки, когда шаркаем мимо, закрыв глаза. Но зачем мне смиряться? Зачем через силу отрывать от ступеньки ногу и подниматься по лестнице? Так и стою; и держу эту телеграмму. Прошлое, летние дни, места, где мы вместе сидели, - все уносится прочь, как жженая, в красных глазках бумага. И к чему теперь все начинать сызнова? К чему болтать, есть, сходиться по-другому, с другими? С этой минуты я одинок. Больше меня никто не будет знать. У меня есть три письма. "Мне тут с одним полковником еще мяч погонять, значит, пока все" - так кончает он нашу дружбу, пробивая плечом дорогу в толпе, помахав рукой. Этот фарс не стоит более торжественных церемоний. Ах, да ведь крикни кто-то: "Постой"; подтяни на три дырочки туже подпругу - и он, поди, пятьдесят лет бы отстаивал справедливость, сидел в суде, один скакал во главе войска, разоблачал бы мерзкую тиранию и возвратился бы к нам.
      Нет, это насмешка злая, кознодейство каких-то сил. Кто-то у нас за спиной корчит рожи. Тот паренек чуть не свалился, вскакивая на подножку омнибуса. Персивал упал; разбился; похоронен; а я смотрю, как люди проходят; тискают поручни омнибусов; в решимости сохранить свою жизнь.
      Я не хочу отрывать от ступеньки ногу, подниматься по лестнице. Постою минутку перед этим неумолимым деревом, один на один с человеком, которому перерезали горло, пока кухарка возится внизу с вьюшкой. Я не хочу подниматься по лестнице. Все мы обречены. Женщины шаркают мимо с кошелками. Люди идут, идут. Но ты не станешь разбивать мое сердце. Ведь только на этот миг, один-единственный миг - мы вместе. Я тебя прижимаю к груди. Пожирай меня, боль. Терзай своими когтями. Рви на части. Я плачу, я плачу.
      - Так все непостижимо связалось, - Бернард говорил, - так странно, неразборчиво переплелось, что, спускаясь сейчас по лестнице, я и сам не пойму, где горе, где радость. У меня родился сын; Персивал умер. Я как оградой окружен, с обеих сторон подперт сильнейшими чувствами; но где горе, где радость? - я спрашиваю, и не знаю, и только хочется помолчать, побыть одному, выйти, часок выкроить, чтобы обдумать, что стряслось с моим миром, что сделала смерть с моим миром.
      И это ведь мир, которого Персивал уже не увидит. Надо глянуть. К соседней двери разносчик доставил мясо; два старика ковыляют по панели; слетаются воробьи. Механизм работает, стало быть. Я различаю ритм, стук, но как нечто стороннее, в чем я не участвую, раз он этого уже не увидит. (Лежит серый, перебинтованный, в какой-то там комнате.) Вот и явилась возможность выяснить, что самое главное, только надо поосторожнее, не соврать бы. Про него я всегда чувствовал: он в центре. Теперь уже я к этой точке не подойду. Это место пусто.
      О да, смею вас уверить, мужчины в фетровых шляпах и женщины с сумками, вы кое-что потеряли, очень даже для вас ценное. Вы потеряли вождя, за которым могли бы пойти; а одна из вас потеряла детей и счастье. Он умер - тот, кто вам бы все это дал. Он лежит на походной койке, перебинтованный, в душной индийской больнице, и кули сидят на корточках и машут этими веерами - забыл, как там они у них называются. Но что важно: "Ты легко отделался", - я думал, а голуби снижались на крыши; и у меня родился сын, - думал как о непреложной правде. Помню, в детстве еще, его странную отвлеченность. И я все говорю, говорю (на глаза набегают слезы, и потом они сохнут): "Но это лучшее, на что можно было надеяться". Я говорю, обращаясь к тому непонятному, что безглазо встречает мой взгляд в конце улицы, в небе: "И это все, что ты можешь?" Значит, мы победили. Такие усилия, - я говорю мерзкому, пустому лицу (ему было ведь двадцать пять, а задуман он был на все восемьдесят), - и все без толку. Нет, я не брошусь ничком, чтобы всю жизнь прорыдать. (Для моей записной книжки: презрение к тем, кто навлекает бессмысленную смерть.) Да, и еще, это тоже важно; если бы я только мог его ставить в смешные, нелепые положенья, чтобы он не чувствовал себя глупо, взобравшись на громадного скакуна. Если бы я мог сказать: "Персивал - какое дурацкое имя". Но, с другой стороны, позвольте вам заметить, мужчины и женщины, спешащие к входу подземки, вам бы пришлось его уважать. Пришлось бы построиться и за ним следовать. Как это странно - пробиваться в толпе и видеть жизнь провалившимися глазами, глазами, которым больно от слез.
      Но уже поступают сигналы, кивки, попытки меня залучить обратно. Любопытство отшибло не так уж надолго. Невозможно жить вне этого механизма больше, скажем, чем полчаса. Предметы, я замечаю, уже делаются обычными; но то, что за ними, стало другим - перспектива. За газетой в витрине сквозит та больница; длинная комната; чернокожие натягивают веревки; и потом они хоронят его. Но поскольку заголовок гласит, что знаменитая актриса разводится, я тут же спрашиваю - кто бы такая? Но нет, я не в состоянии вытащить пенни; я не могу купить эту газету; я пока не в силах отвлечься.
      Я задаюсь вопросом - раз я больше никогда не увижу тебя и мой взгляд не упрется в эту трехмерность, какую же форму примет наше общение? Ты проходил через двор и все тоньше, все тоньше вытягивал нить между нами. Но где-то же ты существуешь. Что-то ведь от тебя остается. Судья. То есть, если я в себе обнаружу вдруг новую жилку, я тайно тебе доложусь. Спрошу: И каков твой приговор? Ты остаешься арбитром. Но надолго ли? Кое-что будет все трудней объяснить: будет и новое; уже есть - мой сын. Сейчас я в зените опыта. Он будет клониться к закату. Уже я не ору истово: "Какое счастье!" Восторг (как они снижались, те голуби) - позади. Возвращается хаос, детали. Уже меня не ошарашивают аршинные литеры в газетной витрине. Нет уже этого чувства - к чему спешить? зачем торопиться к поезду? Возвращается естественная карусель. Одно следует за другим - обычный порядок.
      Да, но я пока еще отказываюсь принимать обычный порядок. Не желаю подчиняться верчению карусели. Пойду себе дальше; не стану сбиваться с мысли, останавливаться, глазеть; пойду себе дальше. Поднимусь по этим ступеням, в эту галерею и отдамся влиянию тех, кто, как и сам я, вне обычного порядка вещей. Осталось так мало времени, чтоб ответить на тот вопрос; силы мои убывают; я вяну. Картины. Холодные мадонны в окруженье своих колонн. Только затупили бы зоркость души, заслонили бы перебинтованную голову, угомонили бы чернокожих с веревками, и тогда, за этим за всем, я разгляжу то, что не воспринимается зрением. Сады; и Венера среди цветов; и святые; и голубые мадонны. Слава богу, они сами по себе; не подмигивают; не тычут пальчиком. И, спасибо им, я лучше его понимаю, и он ко мне возвращается - уже иначе. Я вспоминаю его красоту. "Гляди, вот он опять", - я говорю.
      Краски и линии чуть ли не убеждают меня, что и я рожден для геройства, это при том, как я ловко леплю фразы, уступаю любым соблазнам, готов полюбить все, что вынырнет из-за угла, и не могу сжать кулак, но вяло болтаюсь, лепя фразы из чего придется и как придется. Сейчас, в моей немощи, мне открывается, чем он был для меня: полной противоположностью мне. Правдивый и правильный, он не любил преувеличений, руководился природным ощущеньем уместности, жить, в общем, умел, как никто, и поэтому кажется, что жил он долго и носил в себе спокойствие, пожалуй, равнодушие даже, в том числе и к своим успехам, хотя он так ведь умел пожалеть. Мальчик с мячиком - летний вечер - двери открываются, хлопают, открываются, хлопают без конца, и эти промельки в них меня доводят до слез. Потому что ими нельзя поделиться. Отсюда наше одиночество; наше отчаяние. Я ищу ту точку в своей душе и не нахожу ничего, там пусто. Мои немощи давят меня. Его больше нет, и некому им противостоять.
      Ах, но как залита слезами, однако, эта голубая мадонна. Вот она - моя тризна. У нас нет церемоний, только надгробные рыдания, тихие, про себя, нет речей, только острые чувства, свои у каждого. Все, что может быть произнесено, нам не подходит. Мы сидим в итальянском зале Национальной галереи и собираем осколки. Сомневаюсь, чтобы Тициан когда-нибудь чувствовал такую грызь. Вся жизнь живописцев - упорное вбиранье в себя, собиранье - мазок за мазком. Они не то, что поэты, козлы отпущения; они к скале не прикованы. Отсюда и тишина; и величие. И все-таки этот багрец жег небось Тицианову глотку. Он поднялся, наверно, держа в могучих ручищах свой рог изобилия, да и рухнул при спуске. Но эта тишина меня давит - назойливое обольщение глаза. Его трудно снести. Что-то неладно со мной. Раскачивают медное било колокола, но я совсем не звеню, а то звякну, тренькну бубенчиком. Вдруг пронзит меня какая-нибудь роскошная частность; этот мятый багрец на зеленом исподе; этот рыжий свет и рядом черные, навостренные ушки олив. Дрожь восторга бежит у меня по хребту невпопад и некстати.
      Зато к моим выкладкам кое-что добавилось. Кое-что лежит, погребенное глубоко. Была даже такая минута, когда мне показалось, что вот - ухватил. Нет, зарыть, зарыть; пусть себе прозябает на дне души, и позже, позже когда-нибудь, глядишь, и взойдет. После долгой жизни, само собою, легко, в миг откровения. Тогда-то и ухвачу, а сейчас мысль раскалывается у меня в руке. Мысли раскалываются тысячи раз, пока однажды окончательно не округлятся. Они раскалываются; сыплются на меня. "Краски и линии - они вечны, а стало быть..."
      Я зеваю. Да, переел впечатлений и вот раззевался. Я измотался за то долгое, долгое время - двадцать пять минут, полчаса, - что провел вне этого механизма. Я тупею; деревенею. Как мне побороть эту тупость, которая ведь не делает чести моему отзывчивому сердцу? Другие тоже страдают - масса людей страдает. Невил страдает. Персивал был его любовью. Но я больше не в состоянии выносить эту муку; мне бы кого-нибудь, с кем посмеяться, с кем позевать, вспомнить, как он чесал в затылке; с кем ему было легко, кто ему нравился (не Сьюзен, Сьюзен была его любовью, лучше бы Джинни). Там, у нее, можно заодно и покаяться. Спросить - он не говорил тебе, нет? - как звал меня тогда в Хэмптон-Корт, а я не пошел? От этих мыслей я буду в холодном поту вскакивать среди ночи - в таких преступлениях каются по всем площадям мира, обнажив голову; что не пошел тогда в Хэмптон-Корт.
      Но сейчас мне нужно кипение жизни вокруг, и книги, и веселые безделушки, и привычные зазывы разносчиков - чтобы голову приклонить, перевести дух, чтобы прикрыть глаза после моего откровения. Пойду-ка я прямо, прямо, по этим ступеням, кликну первое же такси и поеду к Джинни.
      - Вот она, та лужа, - Рода говорила, - и я не могу через нее перейти. Я слышу грохот огромного жернова прямо над моей головой. Он ветром мне пышет в лицо. Все осязаемое ускользает. Вот не напрягусь, не ухвачусь за твердое - и сдует меня с места, понесет по беспредельным коридорам - вовеки. Но за что ухватиться? За какой кирпич, какой камень? И как безопасно перетянуть свое тело через эту страшную пропасть - в себя?
      Пала тень, косо вытянулся фиолетовый луч. Образ, прежде овеянный красотой, ныне рухнул, разрушен. Тот, кто стоял в разлоге, куда, крутогорбые, сходят горы, разбился, - я ведь говорила им, говорила, когда они рассусоливали, как любят его голос на лестнице, и его старые шлепанцы, и как это дивно с ним вместе сидеть.
      Пойду-ка я по Оксфорд-стрит, глядя прямо в глаза расколотому молнией миру; всмотрюсь в рассевшиеся дубы, красные там, где из них выдрало цветущие ветки. Пойду по Оксфорд-стрит, куплю выходные чулки. Под разрядами молний буду делать самые разобычные вещи. На голой земле соберу фиалки, сплету венок и отдам Персивалу, подарок ему такой от меня. Но смотрите, чем сам Персивал меня подарил! Смотрите на эту улицу - теперь, когда Персивал умер! У домов до того хилая кладка, что их, глядишь, ветром сдует. Машины несутся очертя голову, наобум, и ревут, и травят нас, как ищейки. Я одна во вражеском мире. Человеческое лицо так ужасно. Это мне и нужно. Мне нужны публичность, насилие, и чтобы меня сбросили, как камень с утеса. Мне нужно - чтобы были эти фабричные трубы, и подъемные краны, и грузовики. Чтобы проходили лица, лица, лица, гадкие, равнодушные. Мне надоела до смерти миловидность; надоела нерушимая личная жизнь. Я брошусь в бурные волны и утону, только бы меня не стали спасать.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14