Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Золотой фонд мировой классики - Волны

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Вулф Вирджиния / Волны - Чтение (стр. 4)
Автор: Вулф Вирджиния
Жанр: Зарубежная проза и поэзия
Серия: Золотой фонд мировой классики

 

 


      Я опять притворяюсь, будто читаю. Поднимаю книгу так, что почти заслоняю глаза. Но я не могу читать при водопроводчиках и коневодах. И не умею втираться в доверие. Я не в восторге от этого человека; он от меня не в восторге. Так надо же по крайней мере быть честным; да, мне претит этот вздорный, торный, пустопорожний мир; эти конским волосом начиненные сиденья; эти расцвеченные фотографии молов и променадов. Хочется в голос кричать от уютного самодовольства, от бездарности этого мира, который плодит коневодов с коралловыми брелоками на цепях. Что-то сидит во мне такое: всех бы их свел под корень. Они заерзают на сиденьях от моего хохота; с ревом бросятся врассыпную. Нет; они бессмертны. Они торжествуют. По их милости я никогда не смогу читать Катулла в вагоне третьего класса. С октября мне придется от них укрыться в каком-нибудь университете, где я заделаюсь доном; и поеду со школьными учителями в Грецию; и буду вещать на развалинах Парфенона. Уж лучше бы мне разводить лошадей, жить в таком вот кирпичном домишке, чем копошиться, как червь, в черепах Софокла и Еврипида, бок о бок с возвышенно-тонкой женой из этих ученых дам. Но такая, видно, мне выпадает судьба. Я буду страдать. Я даже сейчас, в свои восемнадцать, способен на такое презренье, что коннозаводчики меня ненавидят. Это моя победа; я не иду на компромиссы. Я не робкого десятка; у меня правильное произношение; я не ношусь, как Луис, с заботой "как отнесутся люди к тому, что мой отец брисбенский банкир".
      Меж тем мы приближаемся к центру цивилизованного человечества. Вот и знакомые газометры. Оплетенные асфальтовыми лентами парки. Парочки беспардонно милуются прямо на жухлой траве. А Персивал сейчас подъезжает к Шотландии; едет вдоль ржавых топей; вдалеке уже видит долгие Пограничные горы, Римскую стену. Читает детективный роман, но все зато понимает.
      Поезд потягивается, медлит, мы приближаемся к Лондону, к центру; а сердце во мне тронулось и покатилось - от страха, от радости. Меня ждет здесь - что меня ждет? Какая нежданная радость подстерегает меня среди почтовых вагонов, носильщиков, толп, осаждающих такси? Я вдруг становлюсь потерянным, крошечным и - ликую. Легонько дернувшись, мы остановились. Пропущу всех вперед. Посижу тихонько минутку, прежде чем вольюсь в этот хаос, этот вихрь. Зачем мне думать про то, что будет. Огромный рокот стоит в ушах. Приливает и отливает под стеклянной крышей, как море. Нас швыряет на платформу вместе с нашими пожитками. Нас относит друг от друга. Я почти забыл о себе; о своем презрении. Меня втягивает, волочит, подбрасывает до небес. Я ступаю на платформу, крепко ухватив все свое достояние - один чемодан.
      Солнце встало. Желтые, зеленые мазки легли на песок, позолотили ребра изглоданной лодки, а прибрежный осот со своей кольчужной листвой отливал теперь синим, как сталь. Свет чуть не насквозь пробивал тонкие, быстрые волны, когда они укрывали веером берег. Та самая девочка, которая, тряхнув головой, пустила впляс все топазы, аквамарины, все каменья морского цвета с огненной искрой, теперь смахнула кудри со лба и, широко глядя, вышла на прямую тропу по волнам. Потемнели сверкающие барашки; волны громадились; углубились и почернели их зеленые впадины, где проплывали, наверное, косяки кочующей рыбы. Остывая, море по ободкам оставляло прутики, пробки, солому, как будто легкий бриг затонул и разбился, а моряки спаслись вплавь, взобрались на скалы, а хлипкий груз пустили на волю волн.
      Птицы в саду, на заре напевавшие вразброд, по наитию, то на том кусте, то на этом, теперь распевали хором; то все вместе грянут одну общую ноту в сознании общего дела, то какая-нибудь вдруг затянет отдельно, будто для голубого, белесого неба. Они взмывали всей стаей, когда некстати объявится среди кустов черный кот или стряпуха стукнет совком, стряхивая пепел в зольник. Страх был в их песне, и предчувствие боли, и решимость погибнуть так с музыкой. А еще они норовили друг дружку перещеголять, и высоко взлетали над вязом, и пели, пели, летали взапуски, гоняли друг дружку, ускользали, клевались, кубарем перекатывались по вышине. А потом, устав от ловитвы, они нежно снижались, все глубже ныряли в воздух, и падали, и, примолкнув, усаживались на дерево, на забор, ярко сияли глазами и туда-сюда поворачивали головки; бдительно, сторожко; напряженно занятые все чем-то одним.
      Быть может, их занимала раковина улитки, поднимающаяся в траве, как серый собор, как купол в черных кольцах с подпалинами, подсвеченный зеленью. Или они дивились власти пионов - свет превращать в текучую лиловость над клумбами, в которых между стеблей прорыты темно-лиловые штольни. Или они сосредоточили взгляд на мелкой, яркой яблоневой листве, подрагивающей, дробно мерцая среди острого розового цвета. Или они видели каплю дождя на изгороди, и она висела, не падала, и в себе держала вогнутый дом и огромные вязы; а может быть, птицы глядели прямо на солнце, и глаза их стали золотыми бусинами.
      Оглядевшись, они засматривали вглубь, под цветы, в подвалы неозаренного мира, где гибнет лист, куда свалилась мертвая голова цветка. Потом кто посмелей, прелестно вспорхнув, точнехонько приземлясь, клюнет нежное, мерзкое тело беззащитного червяка, клюнет разок, и еще, и еще, и оставит его разлагаться. Среди корней, там, где гнили цветы, наплывали порывами мертвые запахи; бухли на вздутьях капли. На перезрелых плодах лопалась кожура, проступало что-то и, слишком густое, не вытекало. Слизни прыскали желтым; а то вдруг кто-то бесформенный, о двух головах по обоим концам, медленно колыхался из стороны в сторону. Золотоглазые птицы, порхая среди листвы, разглядывали эту гнойную сырость с насмешливым недоумением. И вдруг, ни с того ни с сего, остервенело нацеливали и смыкали небрезгливые клювы.
      А солнце меж тем подкралось к окну, пощупало красную бахрому занавески, принялось выводить круги и узоры. Вот, вплыв в комнату на волне окрепшего дня, оно плеснуло белизной на тарелку; и загустел блеск ножа. На заднике проступили комоды и стулья, они плавали покуда каждый отдельно, но уже чувствовалась в них неразрывная связь. Забелело озеро-зеркало на стене. Кроме живого, на подоконнике, объявился в комнате призрак цветка. И был он не сам по себе: вот на подоконнике раскрылся бутон, и цветок в стекле, побледней, покорно раскрылся тоже.
      Ветер окреп. Волны грохотали на берегу, будто воины в тюрбанах, будто люди в тюрбанах с ядовитыми дротиками, высоко занеся руки, несутся на пасущиеся стада, на белых овец.
      - Все сплетается сложней и тесней, - Бернард говорил, - здесь, в колледже, где почти невыносим напор жизни, и волнение от того, что вот ты живешь, изо дня в день нарастает. Каждый час что-то выуживаешь новое из этого мешка-лотереи. Кто я? - я спрашиваю. - Это? Нет, я - то. Сейчас в особенности, когда я ушел из комнаты, от разговора, и каменные плиты звенят под моим одиноким шагом, и я смотрю, как удивленно далекая, важная, выкатывает из-за древней церкви луна, во мне не один, простой человек, а множество сложных. Бернард на публике - душа общества; в тесном кругу он скрытный. Вот чего им не понять; ведь сейчас они, уж ясное дело, перемывают мне косточки: я уклончивый, я их избегаю. Им не понять, что мне приходится осуществлять разные превращения; прикрывать появления и уходы множества разных людей, попеременно разыгрывающих роль Бернарда. Я феноменально чувствую окружение. Совершенно не могу читать книжку в вагоне третьего класса, не задаваясь вопросом - он строитель? у нее неприятности? Сегодня я остро чувствовал, каково бедняге Саймсу с его этим прыщом сознавать всю обреченность своих попыток произвести впечатленье на Билли Джексона. Болезненно это чувствуя, я его с жаром пригласил на обед. Что он и приписал восхищению, которого нет и в помине. Вот уж воистину. Однако "вместе с женской чувствительностью (тут я цитирую своего биографа) Бернарду присуща мужская трезвая логика". Но люди, которые с первого взгляда ясны и сразу к себе располагают своей простотой (которая почему-то считается добродетелью), - это те, кто держит нос по течению. (Так и вижу рыб, в одну сторону повернувших носы в несущемся мимо потоке.) Кэнон, Хокинс, Лайсетт, Питерс, Ларпент, Невил - все такие вот рыбы. Но ведь ты-то знаешь, ты, мое я, всегда поспешающее на зов (жуткое, надо полагать, впечатление, когда позвал, а никто не явился; оно делает полой полночь и объясняет странное выражение, приросшее к лицам клубных стариков, - они отчаялись вызывать свое я, которое не приходит), ты-то знаешь, как поверхностно я представлен тем, что сегодня вечером говорил. Изнутри, и в тот самый миг, когда с виду я бесконечно разъят, я предельно собран. Я бурно изливаю сочувствие; а сам сижу, холодный, как жаба, и мне на все наплевать с высокой горы. Ну кто из вас, из тех, кто сейчас перемывает мне косточки, умеет так разветвляться умом и чувством? Лайсетт, видите ли, обожает гонять зайцев; Хокинс в поте лица трудился после обеда в читальне. Питерс завел подружку в библиотеке, где выдают книги на дом. Все вы заняты, впряжены, включены, по горло загружены, по макушку заряжены все, кроме Невила, у которого ум слишком сложен, чтобы вдохновляться одной какой-нибудь деятельностью. Ну и я слишком сложен. Что-то во мне вечно плывет, не вставая на якорь.
      Ну так вот, в доказательство моей чувствительности к атмосфере, - едва я вхожу в комнату, включаю свет, вижу лист бумаги, стол, мой халат, сонно раскинувшийся на спинке кресла, я мгновенно себя ощущаю тем именно лихим, хоть и рассуждающим человеком, тем рисковым, отчаянным типом, который, великолепно скинув плащ, хватает перо и с ходу строчит письмо девушке, в которую он влюблен без памяти.
      Да, все чудно. Я в ударе. Могу с ходу намахать письмо, к которому сто раз приступался. Я только-только вошел; отшвырнул трость и шляпу; я катаю все, что бежит под перо, не потрудившись даже прямей положить бумагу. Это будет блистательный опус, писанный, она решит, единым духом, взахлеб. Смотрите, как буквы спешат - а вот и беспечная клякса. Всё - в жертву скорости и беспечности. Писать надо быстрым, мелким, летучим почерком, вот так, влёт простреливая н и подсекая ш. Дата - только вторник, 17, и потом рассеянный вопросительный знак. Но все же надо дать ей понять, что хотя он - ибо это не я - пишет так неряшливо, спешно, именно тут-то и кроется тонкий намек на доверенность и уваженье. Надо сослаться на наши с ней разговоры, вызволить из памяти полузабытые сцены. И еще - пусть она думает (это так важно), что я перескакиваю с одного на другое с поразительной легкостью. От службы по утопленнику (у меня для нее заготовлена фраза) перейду к миссис Моффат и ее изречениям (я кое-что записал), а затем к наблюдениям, как бы походя сделанным, но на самом деле глубоким (самая глубокая критика, кстати, часто пишется походя), по поводу книжки, которую прочитал, какой-нибудь незаезженной книжки. И пусть она думает, расчесывая волосы или задувая свечу: "Где же я это читала? А-а, да, у Бернарда в письме". Натиск, жар, расплавленность, перетеканье одной фразы в другую - вот чего я добиваюсь. Кого я при этом держу в уме? Байрона, разумеется. У меня, в общем, есть что-то от Байрона. Может, глоточек Байрона меня разогреет. Прочту-ка страницу. Нет; тут нудновато; тут темно; тут общее место. Но кое-чего я набрался. Заразился. Зарядился биением его мысли (ритм - главное при письме). Так что приступим не мешкая, отдавшись ритму набегающих строк...
      Но вдруг все никнет. Лопается. Не удалось поддать пару, с разбега одолеть перелет. Мое истинное я отвалилось от вымышленного. А если начну переписывать, она сразу учует: "Бернард строит из себя литератора; Бернард думает про своего биографа" (что правда). Нет, лучше напишу письмо завтра, сразу с утра, как чаю напьюсь.
      А пока подпитаюсь воображаемыми картинами. Предположим, меня пригласили погостить в Кингс-Лотон, в трех милях от Лангли. Я приезжаю в сумерках. Несколько псов бродят на длинных лапах по двору обветшалого, но благородного дома. Блеклые ковры в прихожей; военного вида джентльмен курит трубку, меряя шагами террасу. Печать благородной бедности и военных лет. Конское копыто на письменном столе - память о любимой лошадке. "Ездите вы верхом?" - "Да, сэр, я люблю верховую езду". - "Дочь нас ожидает в гостиной". Сердце мое отчаянно бухает в ребра. Она стоит у низкого столика; только что вернулась с охоты; за обе щеки уминает бутерброд. Я произвожу прекрасное впечатление на полковника. Я не то чтобы слишком лощеный, он думает; я не то чтобы неотесанный. Вдобавок я играю на бильярде. Входит вышколенная горничная, уже тридцать лет прослужившая семейству. Тарелки расписаны экзотическими длиннохвостыми птицами. Над камином - портрет ее матери в кисее. Мне ничего не стоит набросать все подробности обстановки. Но дальше - что с ними делать? Как мне расслышать ее голос - тот особенный тон его, когда мы останемся наедине и она скажет "Бернард"? И дальше, потом - что?
      Нет, видно, мне нужно черпать вдохновение со стороны. Один, над угасшим огнем, я склонен сам замечать слабину своих историй. Настоящий писатель, идеально простой человек, так бы вот и сидел, и выдумывал до бесконечности. Он не стремился бы к обобщеньям, как я. Его бы не мучил, не пугал этот пепел в мертвом камине. Какая-то пелена опускается мне на глаза. И все застилает. Я перестаю сочинять.
      Надо припомнить. Был, в общем, скорее приятный день. К вечеру в душе у меня, под застрехой, скопилась круглая, разноцветная капля. Утро: погода прекрасная; вечер: ходил погулять. Люблю смотреть на эти дальние шпили за полем; ловить их промельки между плечами прохожих. Все так и запрыгивало мне в глаза. Я был нежен, размаян фантазиями. После ужина я был эффектен. Я чеканил, я отливал в форму многое из того, что было говорено про общих друзей. Я легко осуществлял эти перевоплощенья. Но теперь, сидя над серым пеплом с черными прожилками голого угля, я задаю себе роковой вопрос: кто же я на самом деле из всех этих людей? Очень многое ведь зависит от комнаты. Если я сейчас позову: "Бернард" - кто явится? Правдивый, остро-насмешливый тип, лишенный иллюзий, но не озлобленный. Неопределенного возраста, без определенных занятий. Всего-навсего - я. Он-то и грохочет сейчас кочергой, вороша золу так, что она низвергается ливнем с решетки. "О господи! - бурчит он себе под нос. - Экое свинство!", а потом прибавляет мрачно, но с некоторым облегченьем: "Ничего, миссис Моффат придет и все подметет..." Небось я не раз еще повторю эту фразу, грохоча и мотаясь по жизни, ударяясь то об одну стенку поезда, то об другую. "Ах да, миссис Моффат придет и все подметет". А сейчас - спать, спать.
      - В мире, который содержит вот это мгновенье, - Невил говорил, - зачем раскладывать все по полочкам? Зачем всему давать имена, раз ничто все равно не изменится? Пусть лучше так останется - этот берег, и эта прелесть, и я, окунувшийся на секунду в блаженство. Пригревает солнце. Я вижу реку. Вижу деревья, облитые, подпаленные светом осени. Шлюпки скользят мимо, по зеленым, по красным мазкам. Далеко-далеко звонит колокол, но не по мертвому. Бывает, колокола ведь вызванивают и жизнь. Лист свалился - это от радости. Ох! Я без ума от жизни! Как стреляет в воздух тоненькими ветками эта ива! Как проплывает сквозь нее эта шлюпка, унося разнеженных, праздных, сильных юнцов. Слушают граммофон; едят из бумажных кульков фрукты. Швыряют банановые шкурки, угрями ныряющие в реку. Все это получается у них так красиво! За ними сквозят графинчики, безделушки; комнаты увешаны олеографиями, завалены веслами, но и это почему-то красиво. Шлюпка прошла под мостом. Вот другая. И еще. Там Персивал, лежит в подушках, монолитный, в неколебимом, величавом покое. Да нет, это кто-то из его подлипал изображает его монолитность, его величавый, неколебимый покой. Он один не знает об их обезьяньих штучках; если застукает, добродушно мазнет по физиономии лапищей. Вот и эти проплыли под мостом "сквозь струи потупленных ив", сквозь нежные штрихи золота и багрянца. Дрожит ветерок; колышет занавес; сквозь листья глядят почтенные, но такие счастливые строенья, они кажутся пористыми, лишенными веса; стройные, хоть с баснословных лет вросли в этот древний дерн. И знакомый ритм набухает во мне; сонные слова просыпаются, накатывают, взметают гребни, опадают, накатывают, опадают и накатывают опять. Я поэт, да. Ну конечно, я великий поэт. Шлюпки, юнцы, дальние ивы, "летучие струи потупленных ив". Я все это вижу. Я все это чувствую. Вот оно - вдохновенье. Счастье стоит в горле. Но, все это чувствуя, я подстегиваю себя и взбиваю, взбиваю свой жар. Он пенится. Делается натужным, неискренним. Слова, слова, слова, как они скачут, как машут хвостами, долгими гривами, но есть какой-то изъян во мне, я не могу их взнуздать; не могу лететь, как они, разметывая теток с плетенками. Какой-то во мне порок, роковая какая-то нерешительность, которая, если дать ей волю, оборачивается пеной и фальшью. Но быть не может, что я не великий поэт. Что же я написал вчера вечером, если это не поэзия? Или я слишком быстро пишу, слишком легко? Не знаю. Я и сам себя иногда не знаю, или - как измерить, счесть, назвать те частицы, что делают меня собой.
      Что-то вдруг от меня отрывается; что-то от меня уходит навстречу смутной фигуре, которая близится и еще перед тем, как я ее разглядел, меня убеждает в том, что это кто-то знакомый. Как странно меняешься от присутствия друга, даже поодаль. Какую службу сослужает нам друг, когда нас окликнет. Но как больно, когда окликнут, смажут, что-то подмешают к твоему я, сделают тебя частью кого-то еще. Вот он подходит, и я уже не Невил, но Невил, перемешанный с кем-то еще - с кем? - с Бернардом? Да, это Бернард, и Бернарду я задам свой вопрос. Кто я?
      - Как странно, - Бернард говорил, - выглядит эта ива, когда мы смотрим на нее вместе. Я был Байрон, и она была байронической, слезной, тихоструйной, горюющей. А теперь она вся такая причесанная, веточка к веточке, и мне хочется тебе рассказать, что, под влиянием твоей ясности, я сейчас чувствую.
      Я чувствую твое недовольство, я чувствую твою силу. С тобою рядом я становлюсь неряшливым, импульсивным студентом, чей грубо-пестрый платок вечно засален гренками. Да, я держу в одной руке "Элегию" Грея; а другой выуживаю из-под самого низа гренок, который весь промаслился и прилип к тарелке. Тебя это бесит; я остро чувствую твою досаду. Пришпоренный этим, мечтая вернуть твою милость, я спешу тебе рассказать, как я только что стаскивал Персивала с постели; описываю его тапочки, стол, оплывшую свечу; и как он стонал яростно, когда я сдергивал с него простыню; как упрямо в нее зарывался гигантским коконом. Я так это все расписываю, что, хоть и сосредоточенный на какой-то своей печали (тайная тень ее правит на нашей встрече), ты сдаешься, ты хохочешь и восхищаешься мной. Собственные чары, поток речи, нежданный, стихийный, восхищают меня самого. Словами снимая с вещей покровы, я поражаюсь тому, как много, как бесконечно больше, чем могу рассказать, я скопил наблюдений. Я говорю, а они все вскипают - образы, образы. Вот оно, вот, говорю я себе, то, что мне нужно; но почему же, я себя спрашиваю, я не могу закончить письма, за которое взялся? Ведь у меня по всей комнате валяются неоконченные письма. Я начинаю подозревать, когда я с тобой, что я безумно, редко талантлив. Восторг молодости переполняет меня, и сознание силы, и немыслимые прозренья. Сбивчивый, рьяный, как я взлечу, как буду кружить, и жужжать, напевать над цветами, над пунцовыми чашечками, и от синих раструбов отдастся гулом этот напев. Как наслажусь я своей юностью (я из-за тебя это чувствую). И Лондоном. И свободой. Но - стоп. Ты не слушаешь. Против чего-то ты возражаешь, невыразимо знакомым жестом скользнув вдоль колена рукой. По таким вот знакам мы распознаем болезни наших друзей. "В своем богатстве и изобилии, - ты будто бы говоришь, - не оставляй меня". "Постой, - ты говоришь. - Спроси меня, почему я страдаю".
      Так дай я тебя ухвачу. (Как ты меня ухватил.) Ты лежишь на этом припеке, этим прелестным, тающим, этим тихим, ясным октябрьским днем, глядя, как шлюпки одна за другой скользят сквозь причесанные ветки ивы. И ты хочешь быть поэтом; и ты хочешь любви. Но великолепная четкость твоей мысли и бескомпромиссность твоего интеллекта (я от тебя набрался латыни; из-за твоих этих качеств я чуть ерзаю, вижу кое-какую потертость, кое-какую линялость собственного снаряженья) мешают тебе. Ты не станешь тешиться высоким обманом. Кутаться в розовые, в золотистые облака.
      Ну что - угадал я? Правильно понял этот легкий жест твоей левой руки? А раз так - покажи мне твои стихи; ты ночью писал, не отрывая пера от бумаги, в жару вдохновенья, и сейчас тебе самому чуть неловко. Ты не веришь во вдохновенье, вот почему, ни в свое, ни в мое. Давай-ка вместе пойдем, по мосту, под вязами, домой, ко мне, в мою комнату, и стенами, красными холстинковыми шторами скроем рассеивающие голоса, зовы и запахи лип, чужих жизней; молоденьких продавщиц, нагло цокающих каблучками; тяжелых, кренящихся от поклажи старух; чьи-то смутные, беглые тени - может, это Джинни, или Сьюзен, или это Рода исчезает сейчас за углом? Но вот ты опять поморщился, и я угадываю; я от тебя ускользнул; пришел в раж; разжужжался, как целый пчелиный рой, бесконечно летаю кругами, нет у меня твоей хватки - безупречно сосредоточиваться на одной-единственной теме. Ничего, я вернусь.
      - Когда рядом такие строенья, - Невил говорил, - куда деваться от этих молоденьких продавщиц. Эти хиханьки, трескотня мне претят; врываются в мою тишину, в самые высокие минуты настырно напоминают о нашем упадке.
      Ну вот, наконец мы опять на своей территории, после этих велосипедов, лип, исчезающих теней на растерянных улицах. Здесь мы властители спокойствия и порядка; бредем тропою гордых традиций. Огни уже прошивают желтой мережей газон. Древний двор залит речным туманом. Он нежно ластится к поседелому камню. В деревне сейчас залубенели листы при дороге, чихают в лугах от сырости овцы; а здесь, в твоей комнате, сухо. Мы говорим по душам. Огонь скачет вверх, вниз, а то играет с круглой дверной ручкой.
      Ты читаешь Байрона. Отмечаешь места, оправдывающие твой собственный нрав. Вижу, вижу пометы против каждой фразы, выказывающей натуру язвительную, но страстную; горячность на лампу бросающегося мотылька. Ты проводил эту черточку карандашом, а сам думал: "Я тоже эдак вот скидываю плащ. Тоже показываю нос судьбе". Только Байрон не заваривал чай, как ты: наливаешь чайник через край, и когда прикрываешь крышкой, все сразу расплескивается. Вон у тебя на столе какая темная лужа - растекается среди книг и бумаг. Ты ее беспомощно обжимаешь своим носовым платком. А мокрый платок преспокойно суешь в карман - нет, это не Байрон; это ты; это настолько типичный ты, что, если я вспомню тебя лет через двадцать, когда мы оба будем прославлены, отечны и невыносимы, - то по этой вот сценке; и если ты умрешь к тому времени, я всплакну. Раньше ты был молодым человеком Толстого; теперь - байронический молодой человек; глядишь и мередитовским заделаешься; тогда ты съездишь на Пасху в Париж и вернешься в смокинге, отвратным французом, о котором слыхом никто не слыхивал. И тут с меня хватит.
      Во мне - один-единственный человек, я сам. Я не перевоплощаюсь в Катулла, которого обожаю. Я раболепно корплю над занятиями: справа словарь, слева тетрадь, и я в нее заношу любопытные случаи употребления герундия. Но не век же мне ножом проскребать стертые древние литеры. Неужели уж так, никогда, задернув потуже холстинковые шторы, я не увижу, как брусом белого мрамора сияет под лампой моя книга? Вот дивная жизнь - посвятить себя совершенству; плыть по излучинам фразы, куда бы она ни текла, - в пустыни, к зыбучим пескам, - не замечая привад и соблазнов; быть всегда бедным, нечесаным; выглядеть неуместно на Пиккадилли.
      Но я слишком нервный, не могу толком довести суждение до конца. Говорю быстро-быстро и хожу взад-вперед, чтобы скрыть волненье. Ненавижу сальные платки - ты запачкаешь своего "Дон Жуана". Да ты не слушаешь вовсе. Выделываешь фразы про Байрона. И пока ты жестикулируешь, играешь плащом и тростью, я пытаюсь поведать тебе тайну, которую еще не открывал никому; я прошу тебя (стоя к тебе спиной) взять мою жизнь в свои руки и сказать мне, неужели это навек я обречен вызывать отвращенье в тех, кого я люблю.
      Я стою к тебе спиной, я волнуюсь. Нет, руки ничуть не дрожат. Очень точно я всаживаю "Дон Жуана" в прореху меж книг; вот так. Нет, лучше быть любимым, быть знаменитым, чем таскаться за совершенством по зыбучим пескам. Но неужели я обречен внушать отвращение? Поэт я или не поэт? На, получи. Весь заряд моих губ, холодный, как свинец, тяжелый, как пуля, которой я выстреливаю в продавщиц, в женщин, в козни, каверзы и пошлость жизни (потому что ее люблю), я теперь выпускаю в тебя, когда бросаю тебе - лови - мои стихи.
      - Вылетел за дверь, как стрела из лука, - Бернард говорил. - Оставил свои стихи. О дружба, я тоже умею сушить розы в сонетах Шекспира! О дружба, как метко разят твои стрелы - сюда, сюда, опять сюда. Он посмотрел на меня, обернулся и посмотрел; оставил свои стихи. Как поднялся, клубясь, застивший мне душу туман! Умирать буду - не забуду этого знака доверия. Длинной волной, круглым, тяжелым валом он накатил на меня и опустошил, вскрыл, оголил гальку на прибрежье души. Унизительно. Я обратился в мелкую гальку. Сметены все подобья. Нет, ты не Байрон, ты - это ты. Другой человек тебя сводит к твоему единственному я - как странно.
      Как странно: между нами прядется нить, сучится, тростится и тянется сквозь туманные дали нас разделившего мира. Он ушел; я стою с его стихами в руках. И между нами - нить. И все-таки - как хорошо, как приятно освободиться от чужого присутствия, от темно-испытующего догляда! Как чудно - задернуть шторы и никого не впускать; и пусть они слетаются, мои постояльцы, жалкие, свойские, которых он распугал своей силой, заставил спасаться по неведомым темным углам. Духи насмешки и наблюдательности, которые даже от той опасной минуты меня оградили, снова всей стаей летят восвояси. С ними снова я Бернард; я Байрон; я то, и другое, и третье. Они затеняют свет и как встарь меня одаряют своими штуками, трюками, замечаньями и тучкой кутают прекрасную простоту той минутной растроганности. Потому что во мне больше моих я, чем думает Невил. Мы не так просты, как нашим друзьям способней было бы для собственных нужд. Но любовь проста.
      Ну вот они и вернулись, мои домашние, свойские духи. Укрепления, которые Невил прорвал, проткнул своей удивительно ловкой рапирой, воздвигнуты снова. Я опять почти цел, почти целен; и подумать только, как приятно снова ввести в игру все, что Невил во мне проглядел! Вот я раздвигаю шторы, смотрю в окно и думаю: "Ему бы это не доставило ровно никакого удовольствия; а меня это тешит". (Мы пользуемся друзьями, чтоб мерить свой собственный рост.) Я схватываю такое, что Невилу в жизни не поймать. Там, от нас через дорогу, распевают охотничьи песни. Празднуют какой-то успех своих биглей. Мальчики в шапочках, которые поворачивались все разом, когда линейка огибала лавровый куст, теперь огревают друг друга по заду и хвастаются. Но Невил, избегая соприкосновений, украдкой, как заговорщик, спешит к себе в комнату. Я вижу: вот откинулся в низком кресле, смотрит в огонь, который вдруг обретает архитектурную твердость. Если бы в жизни, - он думает, - было такое вот постоянство, такой порядок - ведь пуще всего он жаждет порядка и презирает мою байроническую растрепанность; и тут он задергивает шторы; на засов запирает дверь. Его глаза (он влюблен ведь; мрачный образ этой любви правил на нашей встрече) застилаются страстной тоской; в них стоят слезы. Он хватает кочергу и вмиг прибивает росток твердости, пробившийся из горящего кокса. Все меняется. Юность, любовь. Шлюпка прошла ветельной аркой, теперь она под мостом. Персивал, Тони, Арчи, еще кто-то отправится в Индию. Мы не увидимся больше. Тут он тянет руку к своей записной книжке - аккуратному томику, обернутому мрамористой бумагой, - и страстно строчит долгие строки стихов, в манере того поэта, каким сейчас особенно увлечен.
      Ну а мне надо одуматься; глянуть в окно; послушать. Опять оголтелый хор. Теперь фарфор кокают - это такой ритуал у них. Хор, как крушащий старые вязы горный поток, разбившись о камни, пенными руладами низвергается в пропасть. А они катятся себе дальше; скачут; за собаками; за мячом; раскачиваются вверх-вниз, как мучные мешки, прикрепленные к веслам. Сметены переборки - все они, как один. Нервный октябрьский ветер проносит пучками шум и тишь через двор. Вот опять фарфор кокают - такой ритуал. Старуха с кошелкой бредет враскачку домой вдоль огненно-красных окон. Побаивается: не напали бы, в канаву бы не столкнули. А сама останавливается, якобы погреть ревматические, узловатые руки, у костра, мечущего ленты искр и бумажный сор. Старуха под озаренным окном. Контраст. Я его вижу, а Невил не видит; я его чувствую, а Невил не чувствует. Вследствие чего он достигнет совершенства, а я провалюсь, и ничего после меня не останется, кроме непропеченных, песком присыпанных фраз.
      Я теперь про Луиса думаю. Какой недобрый, пронзительный свет бросил бы Луис на этот осенний, убывающий вечер, битье фарфора, бесшабашный охотничий рев, на Невила, Байрона, на наше житье-бытье? Губы у него чуть поджаты; бледные щеки; корпит в конторе над каким-то невнятным денежным документом. "Мой отец, брисбенский банкир" - стыдится его, а без конца поминает обанкротился. И вот он сидит в конторе, Луис, первый ученик в нашей школе. Но я, волочась за контрастами, часто вижу на себе его взгляд, насмешливый взгляд, дикий взгляд, нас складывающий, как мелкие части огромной суммы, которую он вечно ищет в своей конторе. И однажды, взявши тоненькое перо, обмакнув его в красные чернила, он закончит сложение; и сумма окажется недостаточной.
      Бух! Теперь они стул на забор швырнули. Какая тоска. Да и я-то хорош. Некстати разнюнился, не правда ли? И я высовываюсь из окна, роняю сигарету, и она приземляется, легонько кружа. Я чувствую, как Луис смотрит на мою сигарету. И Луис говорит: "Смысл? Ведь должен быть какой-нибудь смысл?"
      - Люди идут, - Луис говорил, - идут, идут мимо окна обжорки. Автомобили, фургоны, омнибусы; и снова омнибусы, фургоны, автомобили - все мимо окна. На заднем плане - магазины, дома; и серые шпицы старинного городского собора. На переднем - стеклянные полки, а там пышки, хлеб с ветчиной на блюдах. Все несколько отуманено паром из чайника. Жирный, бурый дух баранины и бифштексов, сосисок, пюре - мокрой сетью повис посреди обжорки. Я опираю книгу на бутылочку кетчупа и хочу быть как все.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14