Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Золотой фонд мировой классики - Рецидивист (Тюремная пташка)

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Воннегут Курт / Рецидивист (Тюремная пташка) - Чтение (стр. 6)
Автор: Воннегут Курт
Жанр: Зарубежная проза и поэзия
Серия: Золотой фонд мировой классики

 

 


      А в эту минуту, говорит, слышно уже было, как помощники шерифов запускают моторы на катерах, которые поблизости от суда стояли, где пруд, — « Вж-ж-ж-ж-жик!»

6

      Судья в рассказе доктора Боба Фендера все пытается угадать, кто из философов, посещающих центр для медитаций, самый мудрый, самый ему нужный. И решает, что, наверное, тот вон низкорослый старичок, который сидит у себя на койке в спальном корпусе, третий этаж. До того уж, видать, радуется этот старичок своим глубоким мыслям, что то и дело руки над головой взмывают и хлоп! хлоп! хлоп!
      Ну, внедряется судья в ушное отверстие этого старичка, раз и навеки к нему приклеился, так прочно, повествует рассказчик, «как муравей к щепочке, намазанной эпоксидной смолой». А только вслушался, что там у старичка в голове раздается, и пожалуйста:
      Просеивает Салли
      Золу перед крылечком,
      И ногу отставляет,
      И — ой! ой! ой! — пердит.
      И лопнули трусы на ней,
      А сито изорвалось,
      А жопа так и прыгает…
      Очень интересная получилась история. Судья потом еще дочку свою вызволять будет из расщелины на Луне, да много там всего. Хотя, по-моему, уж никак не хуже доподлинная история про то, как сочинитель этой истории совершил государственную измену, находясь в Осаке. Боб Фендер влюбился в шпионку, работавшую на Северную Корею, в певичку эту, которая Эдит Пиаф имитировала, с расстояния в двадцать метров влюбился: тот ночной клуб любили посещать американские офицеры, и столик его стоял ровно за двадцать метров от эстрады. Поближе сесть он так и не решился или там цветы ей послать, записочку, просто всегда за свой столик усаживался да глазел на нее, взгляд не оторвет. И всегда он один приходил, и всегда так получалось, что крупнее его ни одного мужчины в баре не найдется, — ну, в общем, певичка, которая выступала просто под именем Идзуми, начала выспрашивать у других американцев, кто да что этот Фендер.
      А он был инспектором по качеству мяса, и женщин отродясь не знал, только сослуживцы решили подшутить и говорят Идзуми: он такой насупленный да серьезный, оттого что работа у него очень важная, сплошная секретность. Говорят ей: он, дескать, командир специальной отборной части, которая охраняет атомные бомбы. А если к нему с расспросами пристать, говорят, он скажет, что ничего такого, просто инспектор он по качеству мяса.
      Ну, Идзуми и принялась его обхаживать. За столик к нему садится, разрешения не спросив. Рубашку ему расстегивает, по груди гладит — соскам жутко щекотно! — и все такое. Говорит: нравятся, мол, ей такие вот крупные молчаливые мужчины, а то американцы обычно уж очень болтливые. И предлагает — давай, стало быть, к тебе домой поедем, когда клуб закроется в два ночи. Она, понятное дело, хотела выяснить, где атомные бомбы находятся. Хотя вообще-то никаких атомных бомб в Японии не было. Они на авианосцах были, на базе окинавской и так далее. Да, а Идзуми весь оставшийся вечер песенки свои исключительно для него поет, ни для кого больше. Он от радости да от смущения едва не лишился чувств. Джип у него стоял на улице перед клубом.
      Залезает она в два часа ночи к нему в джип и говорит: хочется ей посмотреть, где ее большой американец живет, и где работает тоже хочется. А он в ответ: пожалуйста, какие сложности, он ведь где работает, там и живет. И повез ее в доки, где размещались новенькие казармы корпуса тыла армии Соединенных Штатов, расквартированного в Осаке, а там посередине длинный такой сарай стоит. С одного конца кабинеты разные. С другого — двухкомнатная квартира для ветеринара, которого из Америки присылают. А посередке большие холодильные камеры, битком набитые тушами, которые Фендер уже проверил или намеревался проверить завтра. Оградой весь этот городок обнесен, у ворот часовой стоит, только дисциплинка-то — трибунал это выяснит — там сильно хромала. Часовой так свою обязанность понимал, что он должен не допускать на территорию тех, которые норовят оковалок со склада спереть, а больше ничего от него не требуется.
      Короче, часовой этот — трибунал его потом оправдает спокойно пропустил джип фендеровский, даже ручкой помахал. И не заметил, что спряталась в машине женщина, которой в расположение части вход запрещен.
      Идзуми просит, нельзя для нее какую-нибудь камеру открыть, а Боб-то и рад стараться. И пока они до его квартирки добрались, которая помещалась в конце этого длинного сарая, стало ей понятно, что он и правда инспектор по мясу, ничего больше.
      — Она такая милая была, — рассказал мне Фендер, — и я, прошу прощения, тоже был такой милый, одним словом, она у меня до утра осталась. Трусил я, сам понимаешь, жутко, я же до этого ну ни разочка. А потом говорю себе: «Хватит, Боб. Возьми себя в руки. Ты же всегда с разной живностью обращаться умел, с той самой минуты, как родился. Ты раскинь умом — просто еще один славненький зверек, неужто не справишься?»
      Трибунал вот что установил: Фендер, как все прочие из армейской ветеринарной службы, с виду был вояка, но рассуждать его по-военному не выучили. Считалось, что незачем, они же за качество мяса отвечают, только и всего. Последний ветеринар, которому по-настоящему в бою участвовать довелось, оказывается, погиб на речке Малый Бигхорн, когда Кастер свою Последнюю оборону держал. И еще установили: в армии, как выяснилось, нередко смотрели сквозь пальцы, если ветеринар нарушал уставы, потому как ветеринаров очень трудно привлечь военной службой. Они, ветеринары эти, целое состояние могли нажить, особенно если их часть стояла где-нибудь в большом городе, — они по вызовам частных лиц собак да кошек лечили. Вот и Фендеру собственную квартиру предоставили в казармах, приятную такую. За мясом он ведь наблюдает как положено? Наблюдает. А раз так, кому же в голову придет за ним самим понаблюдать.
      — Да хоть бы и наблюдали они за моей квартирой, — рассказывал он мне, — все равно бы ничего не нашли, ни зацепочки.
      Только бы нашли там, говорит, «одно из лучших в Осаке частных собраний японской керамики и тканей». Очень он восхищался, как это у японцев все тонко да хитро сделано, прямо с ума сходил. Эта его страсть к их искусству, уж точно, еще и оттого развилась, что сам он был такой здоровый, руки — так ему казалось — неуклюжие, безобразные такие тяжелые лапищи, и вообще медведь медведем.
      «Идзуми, — рассказывал он, — глазками так и шастает по полкам моим, по картинам, ящички осматривает, заглянула в буфет. Ты бы ее видел в ту минуту, как у нее то и дело менялось выражение, согласился бы, что не вру я, не хвастаюсь: влюбилась она в меня, вот и все дела».
      Наутро он завтрак приготовил на сковородочках японских, чайничек, кофейничек — все японское, хотя завтрак-то поамерикански, яичница с беконом. А ей из постели лень вылезать, сидит себе, закутавшись в одеяло. Смотрит он на нее, и вспомнилась ему косуля, которую он мальчишкой прикармливал. Тоже мне, нашел оригинальное сравнение. А над своей новой косулей он всю ночь хлопотал. Радио включил, которое американские передачи для армии принимает. Ему музыки захотелось. А идет выпуск новостей. И главная новость, что в Осаке сегодня ночью раскрыта и обезврежена шпионская организация, работавшая на северокорейцев. Передатчик их засекли и изъяли. Все, кто в эту организацию входил, уже арестованы, осталось найти только одну шпионку, женщину, известную под именем Идзуми.
      А Фендер-то к этому моменту «в другой вселенной себя ощутил» — это он так выразился. И в этой вселенной настолько ему лучше было, чем в прежней, хотя просто женщина у него появилась, только и всего, — словом, в прежнюю вселенную он ни за что возвращаться не хотел. Идзуми призналась ему: да, я живу на свете ради коммунистической идеи, — но Фендеру почему-то не показалось, что так только враги могут разговаривать. «Я подумал: нормально рассуждает, она просто хороший человек и в другой вселенной живет».
      В общем, одиннадцать дней он ее у себя прятал и при этом старательно выполнял, что требовалось по службе, осторожность проявил. А на двенадцатый день — наивный человек, да и голова у него совсем пошла кругом — спрашивает у одного матроса с новозеландского судна, доставившего говядину: возьмешься за тысячу долларов девушку из Японии вывезти? Матрос об этому своему капитану доложил, а тот американским властям. Тут же Фендера с Идзуми забрали, его в одну камеру, ее — в другую, и больше они так и не свиделись.
      Про ее судьбу Фендер не знал ровным счетом ничего. Исчезла она. По слухам, которым скорее всего можно верить, ее незаконно передали южнокорейским агентам, а те доставили Идзуми в Сеул, где она без всякого судебного разбирательства была расстреляна.
      Фендер ни об одном своем поступке не жалеет.
      Вижу, брюки он вытащил от моего костюма цивильного — тот самый, серый в полосочку костюм от братьев Брукс. Помнишь, говорит, у тебя тут на ширинке здоровая дыра была прожжена?
      — Помню.
      — А ну, где она?
      Нигде ее нет. И вообще ни одной дырки нет на костюме. Он, оказывается, в штопку его посылал, в Атланту, за собственные денежки.
      — Это, Уолтер, — говорит, — мой тебе подарок по случаю освобождения, носи, дорогой, на здоровье.
      Я знал, что Фендер почти всем освобождающимся делает от себя подарки. А на что еще ему деньги свои расходовать, которые платят за его научную фантастику? Но вот что он мои костюм в штопку послал, это, я вам скажу, уж такая с его стороны заботливость, такая доброта — вообразить невозможно. Я так и онемел. Чуть не расплакался. И благодарю его, благодарю, а у самого слезы в глазах.
      Он не успел ответить, как послышались крики и затопотали по кабинетам, выходящим окнами наружу, туда, где четырехполосное скоростное шоссе. Видно, решили, что прибыл Верджил Грейтхаус, бывший министр здравоохранения, просвещения и социальных пособий. Ложная тревога, как выяснилось.
      Клайд Картер с доктором Фендером выскочили в приемную взглянуть, что случилось. В этом корпусе двери никогда не запираются. Фендер, приди ему охота, мог бы шагать себе по коридорам да шагать, пока не выйдет из здания. Клайд был без оружия, у нас все конвоиры без оружия ходят. Решись Фендер на побег, может, кто и попробовал бы его задержать, хотя сомневаюсь. Это была бы первая попытка побега за двадцать шесть лет существования нашей тюрьмы, вряд ли бы кто-то сразу сообразил, что в таких случаях полагается делать.
      Мне было все равно, прибыл Верджил Грейтхаус или еще нет. Когда явится — со всеми новенькими так, — произойдет нечто наподобие гражданской казни. А мне совсем не нравится, как человека, кто бы он ни был, хоть Верджил Грейтхаус, превращают всего лишь в подобие человека. Поэтому я остался в каптерке. Хорошо, что из-за этой суеты можно побыть одному. Подарок судьбы, и я им воспользовался. Для того воспользовался, чтобы совершить, может быть, самый непристойный за всю мою жизнь интимный поступок. Я родил надломленного, вечно ворчащего старичка — для этого только и потребовалось, что в цивильный костюм облачиться.
      Натянул я белые трусы из плотной ткани и носки в рубчик черные, почти до колена, в салоне мужской одежды «Тэлли-хоу» куплены, в Чеви-Чейз. Рубашку белую фирмы «Стрела» надел — из универмага «Гарфинкел» в Вашингтоне. Потом костюм от братьев Брукс, в Нью-Йорке приобретен, а к нему полосатый галстук вроде офицерского и черные башмаки, тоже в Нью-Йорке покупал. Шнурки вот порвались, узелками тугими затянуты. Ясное дело, Фендер не догадался их проверить, а то бы уж непременно новыми заменил.
      Из всех этих вещей самая старая — галстук. Я его и правда носил еще во время войны. Подумать только! Один англичанин, с которым мы вместе занимались медицинским обеспечением, когда готовили высадку в Нормандии, сказал, что такие галстуки были у офицеров Королевского корпуса валлийских стрелков.
      — Вас, стало быть, должны были дважды убить: на Сомме в первую мировую войну, — объяснил он, — и еще раз в эту войну, у Эль Аламейна. Не самый везучий корпус, а?
      Полосы на этом галстуке так идут: посередине широкая бледно-голубая лента, над ней узенькая полосочка цвета молодой листвы, а внизу оранжевая. Он и сейчас на мне, этот галстук, который я нацепил, отправляясь утром в свою фирму грамзаписей «Музыка для дома», входящую в корпорацию РАМДЖЕК.
      Когда Клайд Картер с доктором Фендером вернулись в каптерку, я предстал перед ними опять вольным. До того себя чувствовал неловко, словно на самом деле сию минуту на свет родился, — ноги дрожат, и сказать ничего не могу. Еще не понимал, как же я во всем цивильном выгляжу. Там, в каптерке, есть большое зеркало, только оно было к стене повернуто. Фендер, когда новенького ждет, всегда поворачивает зеркало к стене. Лишнее свидетельство, какой он деликатный. Если новичку тяжело смотреть, во что он превратился, натянув тюремную робу, так и не увидит.
      Но зачем зеркало? Ведь и по выражению их лиц, Клайда и Фендера то есть, нетрудно было догадаться, что не больно-то я похожу на беспечного щеголя с бульваров из песен покойного Мориса Шевалье. Клайд с Фендером тут же постарались скрыть жалость насмешками да шуточками, только вот не успели.
      Фендер давай разыгрывать моего дворецкого, а я вроде как послом состою. «Доброе утро, господин посол, — говорит. — Утро сегодня просто ослепительное. Ее Величество ожидают вас к ленчу в час дня».
      А Клайд говорит: гарвардских сразу видать, есть в них что-то такое особенное. Но зеркало-то не спешат лицом ко мне повернуть, пришлось самому.
      И вот кого я в зеркале увидел: костлявого старика-мусорщика, родом, должно быть, из славян. Не привык он в костюмах с галстуками разгуливать. Воротник рубашки слишком просторный, да и пиджак обвис — не костюм, а тент какой-то, вроде как в цирке. Вид угрюмый — как на похоронах. Не идет ему такой костюм, совсем не идет. Похоже, нашел его в мусорном баке, куда богатые выбрасывают свои тряпки.
      Ну и пусть.

7

      Уселся я на скамью, которая стоит под открытым небом у шоссе, прямо перед тюрьмой. Автобуса жду. Рядом побуревший чемодан из парусины с кожей лежит, такие офицерам выдают. В мои героические времена я его таскал за собой по всей Европе. Сверху на чемодане старая шинель, тоже от тех денечков сохранилась. Сижу одинодинешенек. Опаздывает автобус, опаздывает. А я все карманы пиджака ощупываю, хочу удостовериться, что бумаги на месте: справка об освобождении, ваучер правительственный — чтобы билет на рейс от Атланты до Нью-Йорка взять, туристским классом, деньги да диплом, удостоверяющий, что я доктор миксерологии. Солнце жарит, мочи нет.
      Денег у меня было триста двенадцать долларов одиннадцать центов. Двести пятьдесят — чеком, выписанным правительственным чиновником, эти не больно-то украдешь. Собственные мои денежки, кровные. После того как десять раз пересчитали да вычли что положено, на счету у меня после ареста осталась именно эта вот сумма, до последнего цента: триста двенадцать долларов с мелочью, на которые уж никто не посягнет — мое это, только мое.
      Так, стало быть, снова к системе свободного предпринимательства предстоит приспособиться. На заботу да защиту федерального правительства мне больше рассчитывать нечего.
      Я последний раз к этой системе прилаживался в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году, через два года после того, как Леланда Клюза посадили за лжесвидетельство. Десятки нашлись таких, кто дал против него показания, и намного эти показания были хуже, чем мои. Я-то всего-навсего сказал, что до войны он был членом коммунистической партии — по-моему, принадлежавших к поколению, которое росло в годы Депрессии, обвинять за это так же обоснованно, как за то, что они не пренебрегали благотворительной похлебкой. А другие-то под присягой показывали, что Клюз всю войну коммунистом оставался и передавал секретную информацию агентам Советского Союза. Обалдеть!
      Для меня-то все это было полным откровением, возможно, просто враньем. Мне от Клюза ничего и не требовалось, только бы он признал, что я говорил правду, и про такое, о чем всерьез даже толковать странно. Бог свидетель, не хотел я его заложить, не стремился, чтобы посадили его. А для себя самого ждать мне тоже было нечего, ясное дело, до конца дней буду теперь попреками себя изводить за то, что по нечаянности ножку ему подставил, никогда уже в норму не приду. А в остальном жизнь, думал я, пойдет примерно так же, как шла обычно.
      Да, не спорю, моя новая работа в Министерстве обороны была не то что прежде — мне было поручено определить, сведя в таблицу, что нравится и что не нравится солдатам различных конфессий и рас в различных продуктах, составлявших их полевой рацион, причем продукты эти частью были новые, выпускавшиеся в порядке эксперимента, и надо было еще учитывать уровень образования солдат и социальное происхождение. Такие задания сейчас выполняют компьютеры, которым ни думать не приходится, ни разглядывать да ощупывать — раз, раз, и готово, — но в ту пору все, или почти все, делалось вручную. Я со своими сотрудниками сейчас кажусь себе древней экзотикой, вроде христианских монахов, которые писали гусиными перьями и разрисовывали манускрипты золотыми листьями.
      Да, не спорю: те, с кем я на этой работе соприкасался, и подчиненные, и начальники, держались со мной — не то что прежде — сухо, подчеркнуто вежливо, но остраненно. Похоже, у них теперь просто не находилось времени перекинуться шуткой, повспоминать, как все было на войне. Наши разговоры всегда быстро заканчивались: schnip-schnap, все понятно? Ну, так за дело, и поживей. Я это старался объяснять духом эпохи, даже говаривал, бывало, моей бедной жене, что нравится мне, какие у нас скоро будут вооруженные силы — все там по-новому, очень профессионально, и народ подтянутый такой, на лету все схватывает, а уж мобильный — дальше некуда. Такая армия в секунду какого-нибудь новоявленного Гитлера сокрушит, где бы он ни объявился, молнией на него обрушится и не оставит мокрого места. А если в какой стране начнут попирать свободу, Соединенные Штаты Америки тут как тут, и вмиг эта страна снова свободной сделается.
      Да, и опять не спорю: кажется, Рут я зря пообещал в Нюрнберге, что мы с ней будем все время вращаться в обществе как-то не выходило с этим. Я-то думал, вот установим у себя телефон, так к нам пробиться будет сложно, каждую минуту ктонибудь из старых моих товарищей звонит. И всем хочется зайти поужинать, а потом ночь напролет за рюмкой всякие разговоры вести. На кого из них ни взгляни, мужчина в самом соку, лет тридцати-сорока, — я и сам такой, — и должность у него хорошая в правительственном учреждении, и такие они все умельцы, умницы такие, опыт уже есть, научились с людьми обходиться, но, когда надо, оказываются тверже стали, короче говоря, каждый у себя в конторе самый нужный человек, какое бы место эта его контора ни занимала по социальной иерархии. Я обещал Рут, что большие люди станут у нас бывать, люди, которые занимают ответственные посты в Москве, или, допустим, в Токио, в родной ее Вене, в Джакарте, в Тимбукту, Бог весть где еще. До чего интересные вещи они нам порасскажут, до чего важные сообщат факты, уж мы-то с нею точно будем знать, что происходит в мире!
      Так весело у нас будет, непринужденные разговоры за бокалом и прочее. А соседи, само собой, тоже к нам потянутся, видя, какая симпатичная компания собирается под нашей крышей со всего света и надеясь от нас услышать кое-что, о чем в газетах не прочтешь.
      Рут меня утешала, очень, мол, хорошо, что телефон молчит; если бы не моя работа, требовавшая, чтобы в любое время дня и ночи была возможность со мною связаться, она бы вообще предпочла обходиться без домашнего телефона. А что до этих предполагаемых полуночных разговоров с хорошо осведомленными людьми, так она привыкла в десять часов уже на боковую, и того, о чем в газетах не пишут, она в лагере достаточно навидалась да наслушалась, ей до конца жизни хватит и еще останется. «Понимаешь, Уолтер, говорит, — я не из тех, кому всегда надо дознаться, что в мире происходит».
      Может быть, Рут таким вот способом старалась защититься от надвигающегося шторма, верней, от страха перед надвигавшейся изоляцией, и поэтому днем, когда я был на работе, снова в экзальтацию стала впадать, как с нею было сразу после лагеря помните, она, вроде Офелии, воображала себя птицей, оставшейся наедине с Богом. Мальчишку нашего — ему пять лет было, когда посадили Леланда Клюза, — она, однако, не запускала. Всегда он чистенький был, накормленный. И пить потихоньку от меня она тоже не пристрастилась. Только есть стала очень много.
      Вспомнил вот, и снова про толстых да про худых мысли в голову лезут, хотя надо их гнать — тоже мне, какой важный предмет. Бывает, что у человека тело очень уж не как у других, и на это всегда обращают внимание, хотя о жизни, которая совершается в этом теле, его размеры почти никак не помогают догадаться. Я ведь признался уже вам, что совсем не вышел ростом — меня в лодке рулевым держали. Но ничего это вам про меня не объяснит. А моя жена, когда Леланда Клюза судили за лжесвидетельство, растолстела так, что весила примерно сто шестьдесят фунтов, хотя роста в ней всего пять футов.
      И что с того?
      Да ничего, только вот какое дело: наш сын еще в очень юном возрасте рассудил, что папаша его, которого от земли не видать, и толстуха матушка, к тому же иностранка, уж слишком выглядят непрестижно; своим приятелям, соседским детям, с которыми вместе играл, он несколько раз не поленился сообщить: меня, дескать, из приюта взяли. Как-то соседка даже специально зазвала мою жену к себе на кофе, желая выяснить, известно ли нам, кто настоящие родители нашего мальчика.
      Ну и пусть.
      В общем, немало прошло времени с тех пор, как Леланда Клюза посадили, года два, если быть точным, и тут меня вызывают на прием к Шелтону Уокеру, заместителю командующего сухопутными войсками. Мы с ним прежде не встречались. Он раньше никогда и не работал в правительственных ведомствах. Моих примерно лет. На войне побывал, дослужился в полевой артиллерии до майора, был в экспедиционном корпусе в Северной Африке, а потом в высадке на нормандское побережье участвовал. Но вообще-то он бизнесмен из Оклахомы. Потом мне кто-то сказал, что у него была самая крупная в этом штате фирма, которая шинами торговала. А больше всего меня вот что удивило: он, оказывается, республиканец, ну да, ведь президентом тоже стал республиканец, впервые за двадцать лет, — генерал армии Дуайт Дэвид Эйзенхауэр.
      Говорит мне мистер Уокер: от своего имени хочу выразить благодарность, которую вся наша страна должна испытывать к вам за то, что многие годы вы ей верно служили, и в дни войны, и в мирное время. А потом говорит, что мой опыт администратора, несомненно, принесет гораздо более весомые плоды, в сфере частного бизнеса. Начинается экономический спад, говорит, так что придется закрывать программу, в которой я занят. И многие другие программы тоже придется закрыть, так что у него нет возможности предложить мне что-нибудь взамен, как бы ему этого ни хотелось. Короче, меня увольняют со службы. Даже и сейчас не берусь судить, жестокость это с его стороны была или нет, когда он мне сказал, протянув на прощанье руку: «Мистер Старбек, вы человек с большими дарованиями, которые сможет по-настоящему оценить свободный рынок, наша система свободного предпринимателства. Уверен, вы в ней быстро найдете свое место. Удачи вам!»
      А что я про это свободное предпринимательство знал? Теперь-то мне многое о нем известно, а в те дни и представления не имел, что оно такое. Слабо себе представлял, что это за штука, до того слабо, что несколько месяцев тешился иллюзией, будто частный бизнес и вправду готов выплачивать кругленькую сумму за услуги администратора, который, как я, всем чем хотите готов заняться. В те первые месяцы, когда я без работы сидел, говаривал я своей бедной жене, что на крайний случай у нас всегда есть в запасе последнее средство: если уж совсем припрет, я руки подниму, и пусть меня ведут на распятие, то есть на службу в «Дженерал моторе», «Дженерал электрик» или еще какой трест вроде этих. Вот вам свидетельство, до чего Рут была ко мне снисходительна — ни разу ведь не задала вопроса, почему бы мне прямо сейчас на такую службу не поступить, раз это так просто, и по какой именно причине мне видится в частном бизнесе что-то недостойное и порочное.
      — Может так выйти, что не хочешь богатым стать, а придется, однажды сказал я ей, помнится, как раз в ту пору. Сыну шесть лет было, достаточно уже умен, чтобы призадуматься над этим парадоксом. Понял он, что я хотел сказать? Нет, не понял.
      А я тем временем навещал да обзванивал знакомых по другим армейским ведомствам, все старался в шутку обратить незавидное свое положение — мол, «временно на свободе», как говорят актеры, когда ангажемент не подворачивается. Смотрели на меня так, словно какое-то уродство во мне было, от смеха не удержишься: не то глаз подбит, не то большой палец на ноге сломан. А еще вот что: знакомые эти, как и я, сплошь были демократы и сразу принимались меня утешать — все понятно, дескать, стал я жертвой республиканцев, известных глупостью своей да мстительностью.
      Но — увы! — прежде я жил, словно кадриль по-виргински танцевал, когда партнерами все время меняются, и друзья, едва один контракт закончится, тут же для меня другой подыскивали, а теперь что-то никто не мог припомнить, где есть вакансии. Исчезли вдруг вакансии, словно птица дронт, двести лет назад вымершая.
      Худо дело.
      Правда, давние приятели держались со мной вполне непринужденно, радушно, и даже сейчас я не стал бы утверждать, что мне за Леланда Клюза от них доставалось, если бы не тот случай, когда я обратился за помощью к одному злобному старику, который к правительственным службам никакого отношения не имел, а этот старик — как же я был шокирован! — Прямо-таки наслаждался, показывая, до чего я ему отвратителен, и не скрыл, почему. Тимоти Бим его звали. До войны он работал в администрации Рузвельта, помощником министра сельского хозяйства был. Он мне и предложил тогда первую мою должность в государственном учреждении. Тоже гарвардец и, как я, по стипендии Родза в Оксфорд ездил. А теперь ему было семьдесят четыре года, и он возглавлял самую престижную юридическую фирму в Вашингтоне «Бим, Мернз, Уэлд и Уэлд», причем единственный из владельцев непосредственно вел дела.
      Я позвонил ему, предложил вместе пообедать. Он отказался, Большинство моих знакомых тоже отказывались. Бим сказал, что может уделить мне полчаса ближе к вечеру, но не понимает, о чем нам разговаривать.
      — Скажу откровенно, сэр, мне нужна работа — лучше бы всего в каком-нибудь фонде или музее. Что-то такое.
      — А-а, — протянул он, — так вы работу ищете, вот оно что. Ладно, об этом можно побеседовать. Заходите, обязательно заходите. И сколько же это лет мы с вами толком не виделись?
      — Тринадцать, сэр.
      — Много воды за тринадцать лет может утечь, особенно если плотина от ветхости разваливается.
      — Совершенно верно, сэр.
      — Вот то-то же.
      Я был настолько глуп, что явился к нему, как было условлено.
      Принял он меня с подчеркнутой приветливостью, от начала и до конца отдававшей притворством. Познакомил со своим секретарем, молодым еще человеком, сказал, что я подаю большие надежды и у меня тоже все впереди, все время похлопывал по плечу. А он из тех, кто, вероятно, в жизни никого по плечу не потрепал.
      Направились мы к нему в кабинет, обшитый деревом, подвел он меня к глубокому кожаному креслу, мурлыча: «Ты присядь, голубок, ты присядь». На днях это, как считается, смешное выражение попалось мне в научно-фантастическом рассказе доктора Боба Фендера про судью с планеты Викуна, который отныне увековечит меня с моей странной судьбой. Вот что: я сильно сомневаюсь, чтобы Тимоти Биму прежде хоть разок вздумалось кого-то еще такими шуточками развлекать. Был этот Бим сутулый старик с пышной копной на голове — и, так уж получилось, высоченный, тогда как я, так уж получилось, — низкорослый. Могучие его руки наводили на мысль, что в былые времена он привык размахивать тяжеленным палашом истины, да и сейчас жаждет правды и справедливости. Седые брови этаким сплошным кустарничком протянулись от виска к виску, уставился он на меня, словно из-за этой живой изгороди подкарауливает, — сам по ту сторону стола сел, а голова вперед вытянута.
      — Вам, должно быть, неприятно вспоминать недавнее, а?
      — Неприятно, сэр, не скрою, — ответил я.
      — Вы с Клюзом такой же знаменитой парой сделались, как Мэтт с Джеффером, — говорит.
      — Радоваться нечему, — вздыхаю.
      — Да уж понятно. Очень хотел бы надеяться, что радости вы по этому случаю не испытываете ни малейшей.
      Этому человеку жить оставалось всего два месяца. Тогда он, насколько могу судить, об этом и не догадывался, хотя бы смутно. Когда он умер, говорили, что Бима наверняка выдвинули бы кандидатом в Верховный суд, если бы он только дотянул до новых президентских выборов, на которых победил бы демократ. — Стало быть, сожалеете, что так все вышло, — сказал он, — и, хочу думать, поняли, о чем особенно-то сожалеть надо.
      — Простите, сэр?
      — Вы что, думаете, дело это только вас с Клюзом касается?
      — Конечно, сэр, — отвечаю. — Ну, и наших жен, само собой. — Я правда так думал.
      Он так и взвыл.
      — Мне-то вы зачем такое говорите!
      — Сэр?
      — Ах ты, младенец несмышленый, — шипит он, — выродок гарвардский, откуда только берутся такие говнюки? — И из-за стола встает. — Да вы с Клюзом погубили добрую репутацию целого поколения, которое честно и с пользой служило обществу, — когда теперь другое такое появится в этой стране! Боже мой, кому вы теперь нужны, что вы, что Клюз! Его вот посадили — это какой удар по всем нам! А вы без работы сидите, черта с два другая вам работа подыщется.
      Я тоже поднялся.
      — Позвольте заметить, сэр, законов я не нарушал.
      А он в ответ:
      — Самое главное, чему вас должны были научить в Гарварде, вот что: можно не нарушить ни единого закона, а все равно оказаться самым злостным из преступников.
      Жаль, не объяснил, в каком из гарвардских колледжей этой его мудрости учат или прежде учили. Для меня она как откровение была.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14