Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Всё на свете, кроме шила и гвоздя. Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове. Киев – Париж. 1972–87 гг.

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Виктор Кондырев / Всё на свете, кроме шила и гвоздя. Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове. Киев – Париж. 1972–87 гг. - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Виктор Кондырев
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Виктор Кондырев

Всё на свете, кроме шила и гвоздя

Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове

Киев – Париж. 1972–87 гг

Вместо предисловия

Парижские яблони имеют идиотскую привычку расцветать в конце феврале. А потом красота эта гибнет с мартовскими заморозками.

Стоял февраль, жара, как в мае, вся паперть средневековой церковки Сен-Реми была покрыта осыпавшимся яблоневым цветом. Мы с Виктором Платоновичем вольготно расселись за столиком на тротуаре возле кафе «Всё к лучшему» (как мы сразу, переведя на русский, стали называть кафе “Tout va mieux”), напротив магазинчика женского белья «Сапёрлипопет».

Позлословив о яблонях, степенно допили пиво и попросили беби-виски. Разговор пошёл о суете сует.

Недавно в газетах напечатали постановление Президиума Верховного Совета о лишении В.П. Некрасова советского гражданства, «за деятельность, несовместимую с высоким званием гражданина СССР». По тем временам, в самом начале восьмидесятых, новость была лестной – так поступали с диссидентами, с выдворенными писателями и просто хорошими людьми. Но В.П. был слегка уязвлён: чего это вдруг, через столько лет после изгнания из Киева, про него вспомнили, решили лягнуть, вроде как прикончить.

– Ты знаешь, Витька, как мы на фронте говорили?

– Знаю, знаю! – поспешно ответил я, опасаясь фронтовых воспоминаний. – Всё на свете, кроме шила и гвоздя?!

– Ну! – довольно хмыкнул В.П.

Это выражение было в большом ходу после войны, и я множество раз слышал его от Некрасова. Иногда оно вспоминалось между делом, но чаще произносилось со всем пылом писательской души…

Через пару недель после разговора о яблонях Некрасов позвал меня зайти. Благо все жили в одном доме: мама и он на седьмом, а мы на втором этаже.

– Свой герб рисую. Посмотри, почти готов!

Вздыбившиеся грифон и лев с пламенными языками поддерживали с двух сторон геральдический щит с устремлённой ввысь фигой, как бы романтическим отображением допотопного лозунга «Но пасаран!». Над щитом, в лучах стилизованной короны, и под ним, внутри виньетки-вымпела, был начертан славный девиз «Мы е*али всё на свете, кроме шила и гвоздя!». Один из лучей короны целомудренно прикрывал в глаголе букву «б».

Я одобрил, а польщённый автор посетовал, что нельзя присобачить назидательное продолжение этой лихой сентенции – «Шило острое, кривое, а гвоздя е*ать нельзя!» – слишком многословно, дескать, композиция нарушается.

Рамочка с гербом была установлена на видном месте в гостиной, как бы уведомляя о нешуточных замашках хозяина дома. Тонкие натуры заинтригованно поёживались…

Сейчас герб висит у меня в кабинете. Бывает, глянешь на него и испытываешь смутную весёлость.

Но заветное выражение уже никто не произнесёт, потеряло оно убедительность, устарело, прямо скажем. Всё на свете! Кому сейчас по плечу столь обширная программа!

Вот в устах Некрасова от этого изречения веяло вольнодумством и некоей реликтовой мужественностью. И напоминало оно то вопль вцепившегося в ванты флибустьера, то истовое бормотание тамплиера-крестоносца у стен Иерусалима…

Приятно было слушать…

Глава первая

Морально разложившаяся личность

Туда и обратно

Августовским утром 1974 года перед домом № 15 в киевском Пассаже возник тихий переполох. Мы с Виктором Платоновичем отправлялись в Москву, не надолго и по делам. У подъезда неизвестно почему беспокоилась маленькая гурьба провожающих. Хотя мои мама и жена Мила были взволнованы лишь в самую меру, а сын Вадик вообще веселился. Отъезжающие покуривали, сохраняя достойное спокойствие.

Агенты наружного наблюдения стояли чуть в сторонке, никоим образом не стесняясь. Заинтересовал их, надо полагать, непомерной величины многопудовый кожаный чемодан, который мне предстояло переть на себе в столицу.

Чемодан был забит десятками толстых, перевязанных бечёвками тетрадей в синих обложках. На каждой тетради чернилами, красивым почерком был выведен год, начиная с конца прошлого века.

Это были дневники Софьи Николаевны Мотовиловой, тётки Некрасова.

Он очень дорожил этими дневниками, прошедшими через годы войн, пертурбаций, страха репрессий. Мол, представляете, каждый год тетя Соня ежедневно – понимаете, ежедневно! – с начала века вела записи. Что произошло в семье, что сказал Вика, что она ответила Зине (её сестре, матери Некрасова), кому написала письмо, что почём купила на рынке, что читала, где брала справку, кто приходил в гости. Некрасов любил повторять чью-то фразу о том, что самое ценное для историка не записи о происшедшей революции, а сколько в это время стоил хлеб. И именно таким мелочам в дневниках отводилось немалое место.

Тётя Соня полжизни провела в эмиграции, знала как облупленных всех меньшевиков, эсеров и большевиков. Перед самой революцией переехала со всей семьёй в Киев, работала в библиотеке, переписывалась со старыми знакомыми – эмигрантами и политкаторжанами – и писала мемуары. Славилась скверным характером. Своего племянника Вику держала в чёрном теле, а с сестрой Зиной обращалась сурово…

Лет десять назад было решено зайти в гости к тёте Соне, чтобы вместе погулять по Киеву. Жила тётя в коммунальной квартире где-то в районе улицы Горького, если не ошибаюсь. Оставив Зинаиду Николаевну на скамеечке возле дома, мы с В.П. храбро преодолели совершенно непотребно воняющую котами лестницу.

Плотно зашторенная, загромождённая стопками книг, пачками бумаг и картонными коробками комнатушка, по-старушечьи запущенная. Попахивало ветхостью. Но на письменном столе – порядок, старая чернильница, ручки с перьями лежат рядышком, справа стопочкой несколько школьных тетрадей.

Много дореволюционных фотографий, но нет ни племянника Вики, я заметил, ни сестры Зины. Было известно, что тётя ничего не разрешает трогать в её комнате, а о домработнице страшно и заикаться.

Сейчас Софья Николаевна была готова, но без туфель. Недовольно заметила, что совершенно не обязательно приводить к ней посторонних мужчин, пока она не одета.

Племянник Вика безоглядной любовью тётю не жаловал, но очень ею гордился. В 1963 году Александр Твардовский в «Новом мире» опубликовал «Минувшее» – воспоминания Софьи Николаевны. В то время ей было 82 года! И почтенный возраст не мешал ей оставаться ещё той штучкой, скажу вам! Как любил говорить Некрасов, палец в рот не клади! Своенравная, по-старушечьи беспардонная, резкая в ответах, но большая умница, что сразу бросалось в глаза. Если, конечно, она удостаивала вас вниманием…

На выходе из подъезда меня чуть кондрашка не хватил от испуга – тётя Соня, бросив сопровождающих, быстрым шагом двинулась наискосок через широченную улицу. Машины и троллейбусы возмущённо тормозили и мерзко гудели, я бросился вслед за тётей, пытаясь взять её под руку, мол, давайте я вам помогу. Тётя Соня яростно выдернула руку и молча ускорила шаг. До тротуара было далеко, я делал знаки, извинялся перед водителями. И проклинал себя, Вику, тётю и вообще всю вселенную…

Некрасов с Зинаидой Николаевной догнали нас только возле Пассажа. Женщины были оставлены посидеть в скверике – противная тётя Соня отказалась заходить к сестре, мол, на воздухе гораздо приятнее…

Главной заботой Некрасова после смерти тётки в 1966 году были её дневники и бумаги. Остальной старушечий скарб был торжествующе выброшен на помойку.

И теперь этот чемодан был привезён на дачу поэта Евгения Евтушенко в Переделкино, под Москвой. Вика попросил сохранить, проследить, чтобы не пропали тетради. Евтушенко обещал. Галя, его жена, велела унести чемодан в маленький флигелёчек. И всё. Что стало с дневниками, никто толком не знает.

Только одну тетрадку тогда Некрасов взял с собой в Париж, на память…

Из Киева была доставлена и большая картина Галины Серебряковой, которая висела в киевском кабинете над тахтой. Портрет няни художницы – тихая женщина сидит на табурете, сложив руки на коленях, смотрит тебе в глаза, чуть наклонив голову. Портрет не закончен, но всё равно впечатляет. Евтушенко внимательно рассматривал картину, прислонив её к стене. Некрасов чуть волновался и обрадовался, когда Женя повернулся к нему и решительно сказал: да, он покупает. Купил он её за две тысячи рублей, я точно запомнил – сумасшедшие по моему пониманию деньги.

Помня о важности миссии, в дороге мы маялись абсолютной трезвостью. Курили в коридоре, и Некрасов похваливал Евтушенко.

Женька наверняка очень талантлив, говорил Виктор Платонович, но какой всё-таки сперматозоид! Пробивной и юркий, до ужаса! И в то же время хороший парень, вот что путает все карты. Проныр в Москве не перечтёшь! Но они не так на виду, они гораздо бледнее, обыденнее Жени. Бесталаннее и запуганнее. А он, конечно, личность!..

Ещё весной, когда Некрасова силой втолкнули в самолёт и вышвырнули из Москвы перед визитом государственного секретаря США Г. Киссинджера, Евтушенко написал стих с приглашением приехать к нему, несмотря ни на что.

Посвящается первым читателям этих стихов при перлюстрации

Каким вниманьем КГБ

Вы одарованы в судьбе!

Читатели такие

так любят вас, что создают

на Украине Вам уют

и ни за что Вам не дают

покинуть город Киев.

……………………………………

Чуть Вы исчезнете в ночи,

о Вас рыдают стукачи

с привязанностью детской.

Письменник милый – это честь,

когда такой читатель есть

у нас в стране Советской.

P.S.

Но как Украйна ни нежна,

любви дистанция нужна,

поэтому с любовью

вас приглашаю прилететь

и славу Киеву воспеть

в окопах Подмосковья.

Некрасов был душевно тронут. Киевские знакомые стихотворение тут же переписали, а у нас дома его с выражением зачитывали всем чаёвничавшим.

Некрасов сказал как-то, что за «Бабий Яр» Жене простится на небесах и Братская ГЭС, и американские агрессоры, и осатанелые дифирамбы Фиделю Кастро. Я промолчал, так как был уверен в то время, что как поэт и гражданин Евтушенко уже и на земле неподражаем и безгрешен.

Я был непомерно влюблён в его стихи, поэта моей юности! Удачливого в любви и дружбе, бесстрашного обличителя мещанства, сдержанного патриота, стиснув зубы, сражающегося с подлостью. О покупке книжки Евтушенко все лишь трепетно мечтали. Книжные жучки запрашивали за каждую его книжицу полстипендии. И год назад Некрасов выпросил для меня у Жени два сборника стихотворений, на которых поэт собственноручно начертать соизволил несколько вежливых слов…

…Московский гонористый бомонд, в газетном обиходе называемый советской творческой интеллигенцией, в то время как никогда собирал слухи, главным образом, неясные и пугающие.

Но были и обнадёживающие.

Например, все говорили полутоном о некоем Викторе Луи.

Тогда это имя звучало в Москве веско, произносилось с почтением, негромко и деловито. Никто толком не знал, кто он на самом деле – журналист-международник, эмиссар секретных служб или сотрудник госбезопасности. Точно слышали, что был он полковником КГБ, хотя некоторые брали повыше – генералом! И добавляли – человек дела, может помочь! Непонятным образом Виктор Луи мог узнать, что мыслит начальство, иногда ЦК или даже КГБ. А то и передать письмо в самые высшие инстанции, причём вначале мог дать совет, уточнить, не навлечёт ли это неприятности. В общем, поговаривали, что он, как Распутин, способен добиться невозможного.

Окутанный почитанием шуршащих по кухням интеллигентных москвичей, он проживал где-то в роскошном доме под Москвой, купаясь, как говорили, в неге и изобилии. Обычно к телефону не подходил, пробивались к нему по протекции. Нити протекции были тончайшими. Рассказывали, что встречи с посетителями обставлялись церемониями, сравнимыми с аудиенциями у далай-ламы. Молва была к нему благосклонна, и, по слухам, Луи был щедр, добр и милостив, жалел сирых и гонимых.

И не проходило ни одного вечера, чтобы Некрасову не посоветовали: «А почему бы тебе не обратиться к Виктору Луи?» Съездить на дачу, поговорить, он поможет. Обещали достать номер телефона, выяснить, как выйти на него. Никто, конечно, ничего ни достать, ни выяснить не смог.

Некрасов таки встретился с ним в один из приездов в Москву, в середине июля 1974 года. Подробности разговора я узнал уже в купе киевского поезда, поздно вечером, когда очухался после прощальных стаканов, как говорится, на ход ноги и на посошок.

На Киевском вокзале в Москве Некрасова провожал ватажек москвичей – Лилианна и Семен Лунгины, Лазарь Лазарев, Анна Берзер, Галя Евтушенко, Владимир Корнилов. И пяток других, незнакомых мне. К самому отходу поезда прибежал и Женя Евтушенко, стильный и благоухающий, расцеловал В.П. и приятно оживил компанию…

Так вот, говорил Некрасов с Луи долго и дружелюбно. Угощались фряжскими напитками. Некрасов просил посодействовать с вывозом своего архива. Чтоб пропустили на таможне бумаги и фотографии. И чтобы детей его остающихся не обижали, беззащитных и кротких. А то и выпустили бы за границу, этак через годик… О чём речь, Виктор Платонович, милейше улыбался Луи, всё устроится, он постарается организовать встречу с нужным человеком.

Расстались даже с некоторым сожалением, добрыми знакомыми…

За пару дней до отъезда в Киев Некрасова нашли в Москве по телефону и пригласили на встречу с товарищем генералом, как выразился телефонный собеседник.

Всё происходило в одном из номеров гостиницы «Москва». Вика представился у портье, его провели в номер.

– Обо всём говорили понемногу, и об отъезде, конечно, – рассказывал В.П. – Советовал не забывать, что я хоть и бывший, но всё-таки коммунист, принятый в партию в Сталинграде. Патриот, значит. И в Париже мне не надо слишком уж горячиться против советской власти. Но всё было на высшем уровне, вежливо дальше некуда.

А насчет архива генерал иронично заметил, что их киевскими товарищами всё давно проверено и конфисковано, а что осталось, можно брать без опаски, так он считает.

– Ну а обо мне не заговаривали? – не утерпел я.

– Попросил и за вас с Милкой.

Сказал, что остаётся сын с семьёй в Кривом Роге. И Некрасов с женой, мол, волнуются, чтоб не дёргали их там без толку и по милициям не таскали. Спросил, есть ли надежда, что детей потом выпустят? Ну а генерал в ответ: они не такие уж дети, а он не дядька, дескать, приглядывать за ними нет времени. Да и вообще, заулыбался, всё зависит от вас, Виктор Платонович!

Московские прощания

В 1974 году Некрасов приезжал в Москву три раза. Последняя, третья поездка состоялась в августе, примерно за месяц до отъезда В.П.; как раз тогда мы привезли чемодан с дневниками.

Первый раз Виктор Платонович поехал в Москву весной, по делам, вместе с моей мамой. Он с радостью предупредил о своём приезде всех московских друзей. Дело было почти сразу после обыска в Киеве, и под вечер, когда он вышел за халой к ужину, позвонила Лиля Лунгина и сказала маме, чтобы они у них не останавливались, когда будут в Москве. Это исключается, твёрдо повторила Лиля, это опасно!

Вика был крайне поражён, уязвлен до глубины души…

Некрасовы поселились у Влада Заманского, известного актёра и безупречной порядочности человека. Но Лиля оказалась права – приезд опального писателя к добру не привёл. Через два дня на квартиру Заманского явился наряд милиции.

– Некрасов? Где ваша прописка? Вы нарушили паспортный режим!

Посадили вместе с мамой в машину и без разговоров отвезли в аэропорт.

– У вас деньги есть? Давайте на билет!

– Есть… – не сообразил Некрасов.

Сопровождающие оставались возле самолёта, пока не убрали трап. Самолёт взял курс на Киев…


Второй раз Виктор Платонович отправился в Москву вместе со мной, и теперь мы уже остановились у Лунгиных.

Тогда мы с Виктором Платоновичем не возводили трезвость в ранг непременных добродетелей.

– Подожди меня в этом скверике, – сказал В.П. – Я заскочу в «Новый мир», попрощаюсь!

Через некоторое время он вышел с двумя личностями, по всем статьям творческими работниками и безотказными собутыльниками.

Мужик, державший в кулаке пустой гранёный стакан, оказался поэтом Коренцом. Второго же – высокого, тонкошеего, плохо бритого, бедно одетого – я с почтением узнал. Юрий Домбровский! За книгами которого охотились на всех книжных развалах.

Все трое отошли без суеты слегка в сторонку, не позвав меня, ужаленного пренебрежением. Домбровский достал из-под подмышки бутылку водки, и они мгновенно её распили. Манёвр был блестящ и молниеносен. С момента их выхода из редакции прошло не более трёх минут.

Наконец Некрасов снизошёл, вспомнил. Подозвал меня. Познакомьтесь, представил иронично, это мой печальный пасынок природы. И вынул десятку – беги в «Гастроном»! Потом пили ещё, тут же, под «Новым миром». Нахваливая прохладную огненную воду.

– Поедем ко мне, полюбуемся на Левитана! У меня такой Левитан! Какая красота! – повторял захмелевший Домбровский.

Левитан никого не прельстил, все порывались выпить ещё. Я, как назло почти трезвый, еле уволок от них Вику. Когда приехали на Новый Арбат к Лунгиным, меня свирепо отругала Лиля, да и Сима возмущался: как можно пить сейчас, когда столько дел и волнений. Да ещё с утра! Еле оправдался, мол, что я мог сделать, если они с Домбровским решили выпить.

Упоминание о Домбровском сразу же успокоило их гнев, как если бы вы сослались на непреодолимую силу…

Эта поездка в Москву потрясла Некрасова.

Я сидел на кухне у Лунгиных, а в комнате клокотал и громыхал серьёзный разговор. Вначале доносились лишь крохи. Вика говорит, что хочет уезжать, подаёт заявление на выезд. Лиля очень сердится и начинает кричать. Ты совсем с ума сошёл, это безумие, как ты там будешь жить! Ты понимаешь, что никогда больше нас не увидишь! Я молча стал в кухонной двери: чего уж тут притворяться, что это меня не касается. Вика сидит в кресле, курит и иногда вставляет слово-другое, успокаивает. Тебе уезжать нельзя, горячится Лиля, ты там сопьёшься, превратишься в посмешище! В другой комнате мечется из угла в угол Сима, отчаяние и горе написаны на его лице. Он ни слова не произносит, лишь пару раз появляется на пороге и через секунду исчезает. И плачет.

Некрасов тоже расстроен, но крик начинает выводить его из себя. Ты что, не понимаешь, раздраженно и громко говорит он Лиле, у меня нет выхода, я именно здесь пропаду, а не там! Здесь меня съедят, здесь! Но сначала они меня унизят и с дерьмом смешают, уже примирительно говорит он. Крик утихает, Лиля усаживается на диване, а В.П. храбрится, мол, кто знает, может, и встретимся в Париже… Лиля безнадёжно машет рукой. Учти, печально говорит она, ты собственными руками рвёшь нашу дружбу.

Сима из комнаты так и не выходит, продолжает плакать.

Для него отъезд Вики был несказанной драмой.

Семёна Львовича Лунгина я видел всего несколько раз. Обменивались парой слов. Симе наверняка было совсем не интересно общаться с незнакомцем, ну а я первым не осмеливался завязывать беседы. Хотя вот вечерами, выгуливая собаку, Сима всегда приветливо приглашал меня пройтись.

Спокойный и негромкий, Сима с печальным видом ронял удачные шутки. Смешно вспоминал о выпитом Викой одеколоне в ванной, о солёной рыбе, привезённой им же с Камчатки. О вызволении из московской милиции подпившего лауреата, о весёлой их жизни в писательских домах творчества. О том, как на знаменитой лунгинской кухне счастливо хохочущий Вика веселил милых ему москвичей, повествуя о недавнем приглашении в московский дом. Во главе стола сидела мать хозяйки, очень пожилая и почтенная женщина. Увидев вошедшего Некрасова, она спросила свою дочь, кивнув в его сторону: «Скажи милая, кто этот спившийся молодой человек?» В.П. довольно посмеивался, вопрошал, радоваться ему, что его приняли за молодого человека, или же пригорюниться, что у него спившийся вид.

Сима был умным и остроумнейшим человеком. Они всё время старались с Викой уединиться, посидеть в сторонке или выйти прогуляться. Сколько раз В.П., растекаясь в удовольствии, пересказывал его шутки, остроты и хохмы. Думаю, что он, определённо любя всю семью Лунгиных, обожал именно Симу. И обожал его всю жизнь, даже когда тот отшатнулся от него и заглох на многие годы. Такого В.П. не ожидал.

Причина была одна-единственная, жаловался мне Некрасов, – опасения за свою работу, основу их обширного благополучия. Это был общепринятый страх видного московского интеллигента, известнейшего сценариста, помнящего утробой и о довоенной сталинской резне, деликатно называемой необоснованными репрессиями, и о послевоенной борьбе с космополитизмом, и о хрущёвских курбетах на идеологическом, как говорили, фронте.

Наверное, Симке намекнули, надеялся Вика, а то и вызвали куда следует да и прямо пригрозили, что никакого общения с Некрасовым власть не потерпит. Но такая красивая и успокоительная надежда потом как-то рассосалась сама собой, и В.П. стало ясно, что его любимые Лунгины без принуждения, по собственному почину, решили забыть о нём. Забыть о Вике? Нет, об отщепенце и эмигранте Викторе Некрасове!

Подумать только, всего лишь год назад, в сентябре семьдесят третьего, Некрасов безоблачно гостил у Лунгиных в Апшуциемсе, латвийском городке на Балтийском море.

Чтобы порадовать Вику, да и просто скоротать время, Сима Лунгин потрясающе изображал членов своего семейства и имитировал знакомых. В паузах он огорчался нерадивостью сыновей. Старший, Пашка, беспрерывно и смертельно острил, разил юмором младшего брата Женю, который бился в крике и слезах от обиды и бессилия.

Лилька, писал нам Некрасов, работает на всех, одергивает и поучает, ходит в лес и купается ночами. В общем, вся прелесть, как говорится, в разнообразии однообразия, ну а вообще – дай бог всю жизнь так.

Для Некрасова это были последние сладкие деньки с его несравненными москвичами. Это было, когда никто даже примерно не мог представить, как потом всё повернётся. Когда ещё и не пахло обыском, допросами и слежкой на улице, а нелепая мысль об отъезде если бы и сунулась ненароком в чью-то голову, то была бы с презрением отринута.

Через четыре месяца, после обыска, дружба даст трещину, а потом и просто пойдёт всё кувырком. Положение всегда спасал Паша Лунгин, ироничный говорун, к тому же имевший, как шутил Вика, эрекцию на водку. Он отнюдь не чурался опального писателя и как всегда с удовольствием прогуливался по Новому Арбату. Они встречались с Некрасовым в каждый его приезд в Москву.

Переделкино

Итак, август 1974 года.

В подмосковном посёлке Переделкино, накануне возвращения в Киев, нам было назначено у Лидии Чуковской. До этого дважды уточнялось время посещения, условились, что чая не будет, учитывая занятость знаменитой диссидентки. Некрасовская шутка о четвертинке с собой была без улыбки отклонена молодой женщиной, видимо, родственницей.

Не опоздали ни на минуту. Лидия Корнеевна проводила нас в гостиную и со вкусом принялась за беседу.

Выглядела она крайне обыкновенно. В длинном жакете и тёмной блузке. Волосы сзади в пучок. Очки со стёклами в палец толщиной. Абсолютно не улыбалась и часто потирала руки.

Лидия Корнеевна пригласила нас в сад – поговорить в полной безопасности. Сели треугольником на каких-то чурбанах, под деревьями, в густой полумгле. Хозяйка обратилась ко мне и начала рассказывать о гонениях на инакомыслящих в Союзе писателей. Потом поинтересовалась, удаётся ли мне что-нибудь писать в этой суматохе. Я что-то промычал в том смысле, что куда уж мне, а она совсем тихо спросила, что я собираюсь делать за границей. Поняв её оплошность, – она нас в темноте сослепу перепутала, – я пересел с чурбаном рядом с В.П., и теперь уже он сам ясным голосом начал рассказывать о планах, упованиях и заботах. Прощались уже весьма тепло. Лидия Корнеевна вложила в руку Некрасову листок с несколькими адресами во Франции, чтобы обратиться от её имени, там помогут, если надо…


Внутреннее убранство дачных хором знаменитого поэта Евгения Евтушенко до чрезвычайности поразило мою провинциальную душу. Современного стиля мебель, заморские полотна на обитых светлой дранкой стенах. Огромная, привезённая из Австралии картина, с багровым расплывчатым телом. Чудесные книги, старинные фолианты, подшивки и подписки. В кабинете рядком все номера эмигрантских «Современных записок», с двадцатого по сороковой год. Женя с гордостью и подробно рассказывал о приложенных усилиях, чтобы провезти всё это через таможню. Мол, не поверишь, Вика, обошёл все кабинеты, вплоть до ЦК! Цветной телевизор и немыслимой сложности проигрыватели. Чуть ли не ведёрные флаконы французских духов в ванной. Везде пепельницы и обалденные заграничные зажигалки, чтоб всегда под рукой. Высокорослый холодильник в просторном покое, называемом кухней.

На этой кухне как-то вечером хозяин принимал другого поэта, Евгения Рейна, предупредив меня, заранее выпившего, что это великий знаток поэзии. Сказал он это искренне и с теплотой, и я покивал, мол, да, конечно, очень интересно. Некрасов же, прослышав о встрече поэтов, немедленно укатил в Москву, отговорившись неотложным рандеву.

Евтушенко читал Рейну свою новую, написанную верлибром поэму о заморских демонстрациях, протестах, полицейских дубинках, вмятых касках, что-то связанное, как смутно запомнилось, с гневной позицией поэта-гражданина и борца за мир. Пьяненько скучая и мутно глазея в основном на знатока поэзии, я покачивался на табурете. Рейн жмурил восторженно глаза, причмокивал одобрительно, мелко потрясал головой и в некоторых местах показывал большой палец, от восхищения, надо полагать.

Я безмятежно ушёл спать, а через пару лет, уже в эмиграции, эту поэму встретил в «Огоньке», как бы по-мужски сдержанно названную «Мама и нейтронная бомба». Хотя саму поэму я припоминал более чем расплывчато, но точно запомнил всю тогдашнюю мимику Рейна. И был как-то уверен, что она подтверждала поэтическую незаурядность вещи.

Но сейчас, в Париже, я прочёл некое кочковатое изложение, с нехитрой моралью, ветошь и хлам с точки зрения поэзии, как показалось. Принёс «Огонёк» Некрасову… Вика уткнулся в поэму и через пару минут поднял голову, вздохнул. Нет, это выше моих сил, сказал печально, что с Женькой творится, не понимаю…

Надо ли упоминать, что практически никто из некрасовских знакомых в Москве меня всерьёз не воспринимал, как, кстати, вначале и в Киеве, сразу после переезда туда мамы. Опять Вика чёрт-те кого таскает за собой, судачили москвичи. Теперь вот этого Витьку где-то откопал, носится с ним, как дурень со ступой. Но тогда в Переделкино привечали меня совершенно искренне, особенно Галя Евтушенко всё старалась сделать мне приятное. И ещё Александр Межиров, поэт с деликатными манерами и тонкой улыбкой. Милейший в обращении, Саша по-соседски приходил и просто так сидел целыми днями – то читал книгу, то разговаривал с Галей, явно не молчальницей. Саша, наверное, был неравнодушен к ней, да и Галя, можно сказать, была внимательна к нему. А вот с Женей они переругивались всё светлое время суток и, думается, ночью тоже.

В этой малонаселённой добрыми душами местности Саша Межиров искал, видимо, теплого общения. Показал могилу Пастернака. Сводил меня на заутреню в местную церквушку. Познакомил с продавщицей в магазинчике, где продавалось спиртное. Расспрашивал об архитектуре Киева. Подписал свою книжку. Усадив на скамейку возле флигелька, прочел нам с Галей свою новую поэму «Alter ego». Поэму следовало похвалить, как пошутила Галя, держа на коленях лунного цвета кошку.

В один из вечеров Межиров позвал нас с Некрасовым пройтись по посёлку. Шагая вдоль бесконечных заборов в лунной темноте переделкинских улочек, он прочел пару своих стихотворений и почему-то спросил, что я думаю о современных поэтах. Под впечатлением стихов я думал о них много хорошего.

– Вот, – сказал я, – к примеру, Александр Галич, великий поэт, его все знают. И заслуженно, какие у него песни!

– Нет, Витя, – тихо ответил Межиров. – Вы ошибаетесь! Ну какой Галич поэт!

Я изумился такому поруганию, а Некрасов заступился за нашего кумира.

– А мне Галич по душе. И песни у него есть – просто здорово написанные! Как и у Юлика Кима, кстати…

Некрасов любил Кима давно, а к песням Галича мы пристрастились всего года два назад.

Только вернувшись из Москвы, В.П. распаковывал чемодан на тахте у себя в кабинете.

– Вот, привез, что ты просил, песни Саши Галича, а вот и мой друг Юлик Ким! – Вика выудил из чемодана несколько магнитофонных кассет.

– Садись, ставь магнитофон, послушаем Сашу, всё-таки он совсем неплохо пишет.

Некрасов сдвинул барахло в сторонку, лёг на тахту. Я затаился в кресле.

«Мы похоронены где-то под Нарвой, под Нарвой, под Нарвой…» – тихонько затянул Галич. Вика, сцепив руки на затылке, прослушал песню и попросил поставить ещё раз.

«Там, где когда-то погибла пехота, пехота, пехота… Без толку, зазря!» – чуть не криком закончил песню бард, и В.П. посмотрел на меня, покачал головой.

– Чуть не заплакал, – будто извиняясь, сказал он. – Ну и даёт Саша, молодец! Потом ещё послушаем…

И всю эту неделю, пока я оставался в Киеве, из кабинета нет-нет да и доносился голос то Галича, то Кима.

В Москве Некрасов нарисовал шарж на Галича. Красавец бард, любимец публики с манерами баловня судьбы, был изображён с лицом этакого профессионального танцора танго, с обидным двойным подбородком. Вначале шарж предназначался для подношения отъезжающему Галичу, но потом Некрасов передумал и выпросил для себя автограф. «Моему дорогому, нежно-любимому и давно-любимому Вике – от героя этого недостойного пасквиля» – написал слегка обескураженный Саша.

Перед своим отъездом на Запад Галич подарил Некрасовым автограф своего стихотворения, подписав «Галиньке и Виктору Некрасовым – мой прощальный подарок»:

Уезжаете?! Уезжайте —

За таможни и облака.

От прощальных рукопожатий

Похудела моя рука.

Эти строки он читал для Некрасова и в Париже, в маленькой нашей квартирке на улице Лабрюйер, чуть трогая гитарные струны, и слеза катилась у него по щеке…


Вернёмся в Переделкино…

Я сидел в сторонке, а Некрасов о чём-то долго говорил с Евтушенко. Потом заспешил, надо по делам, мол, разрывают на части!

– Сегодня целый день ты будешь с великим поэтом! – пошутил В.П. – Не забывай почтительно смыкать вежды, когда лучи его славы будут ласкать и тебя.

Высадив Некрасова в центре Москвы, мы поехали к высотному дому, самому престижному жилому зданию во всей Москве, как объяснил поэт. Мне была горделиво показана Женина городская квартира, от самого потолка буквально до пола увешанная картинами. Такого великолепия я никогда не видел и, поверьте, до сих пор нигде не встречал. Десятки картин, чудесных по красоте или по большей части странных, каких-то, как говорили тогда, абстрактных, взволновали меня до испарины, хотя я лишь смутно догадывался, что передо мной некие шедевры.

Евтушенко перечислял художников, ни одного из имён я не знал, но ума хватило, чтобы понять сказочную ценность этой коллекции. Почему-то хотелось обниматься с хозяином, от восторга, надо полагать. Ужасно довольный, Женя показал фреску, нарисованную у входа, на стене коридора.

– Это Шагал, – просто сказал он.

Затем снова покатили на «Волге» по Москве. По киевской привычке я посматривал назад, не следят ли за нами, чем очень позабавил поэта. Больше часа проторчали в букинистическом магазине, где заведующий встретил Женю поясными поклонами. Женя вёл себя, как и подобает великому поэту и покорителю душ: улыбался и жал руки, взял номер телефона у трепещущей от нежного предчувствия девушки, пообещал позвонить, с вашего, сказал, позволения. Пообедали где-то в кафе. Женя отвез меня в Переделкино и угостил водкой…

Но что же всё-таки произошло потом у Евгения Евтушенко с Виктором Некрасовым? Почему за границей, никогда и нигде, они ни разу не попытались встретиться или хотя бы созвониться? Ни разу!

Позже я вернусь к этому…

Говорите членообразно!

В некрасовский дом я попал впервые в 1959 году. Зашли с мамой, которая разыскала и решилась навестить старого довоенного друга. Сам хозяин отсутствовал, но нас приветливо встретила домработница Ганя.

Это были времена, когда зелёный горошек считался тонким яством, томатный сок – элитным напитком, а на средних полках гастрономов годами возвышались мощные башни из банок печени трески, патиссонов и крабовых консервов, густо смазанных солидолом. Верхние же полки были заставлены «Рябиной на коньяке» с пожухлыми этикетками, «Спотыкачом» и «Цимлянским игристым».

Квартира Некрасова в Пассаже[1] меня потрясла. Умопомрачительное число занятнейших штучек, картинок, рамочек, рисунков, фотографий и вещиц наводило на мысль о безбедной и безоблачной жизни хозяина. А книг! Я безутешно обзавидовался.

Вырос я в полунищей семье провинциальных актёров-кочевников, не имевших за душой ни копейки, ни мебели, ни посуды. Всё наше семейное добро помещалось в трёх-четырёх чемоданах, нескольких тюках с постелью и двух больших фанерных сундуках, сколоченных театральным столяром. Из предметов роскоши бережно хранились довоенная гжельская ваза, золотистая коробка из-под конфет в виде книги «Сказки Пушкина» и красивая фарфоровая пудреница с барельефом на крышке.

Второй раз я вошёл в некрасовскую квартиру в августе 1962 года. Вечером Некрасов ушёл с мамой, Зинаидой Николаевной, на концерт, а утром теперь уж я убежал гулять по Киеву, пока все спали. Вернулся поздно. Дверь открыл сам писатель. Предложил чаю, но не сказал, где его взять. Был он радушен, немногословен и крупно пьян. Скупо расспросив о жизни, сел за обеденный стол, положил голову на руки и попросил поставить пластинку. Юный итальянский певец Робертино Лоретти сладчайшим голосом исполнил «Аве Мария». Хозяин требовал ставить пластинку ещё и ещё, и я, в душевном смятении от небесных звуков, беспрерывно запускал проигрыватель.

Перед сном я поступью тигра в уссурийской тайге обошёл квартиру.

В коридоре у кухонных дверей висел настенный телефон. В квартире Виктора Платоновича телефону было отведено особое место – около кухни, на бойком месте, подальше от кабинета, но поближе к Гане. Рядом на стене висел аккуратно разграфлённый лист картона – домашняя телефонная книга. И приклеена фотография с рукописной надписью – Ганя держит трубку и говорит: «Виктора Платоновича нема!» Она отвечала на все звонки. Некрасов поднимал трубку, лишь когда случайно был неподалёку от телефона.

Ганя сортировала и отсеивала звонивших, как завзятая секретарша. Кто? Чего надо? Когда будет, передам! И далеко не всегда она беспокоила хозяина, который если и был дома, то занимался важными делами у себя в кабинете – то ли писал письма, то ли читал, копался в бумагах или валялся с транзистором на тахте. Не говоря о периодах неусыпной выпивки, когда он уже сам, бывало, кочевряжился, если его и звали к телефону.

Нас с мамой Ганя полюбила с первого нашего знакомства, поэтому телефонных затруднений никогда не возникало, а вот другие, бывало, немало дергались, пытаясь дозвониться до Вики…

Так вот.

Громадная гостиная. Потолки недосягаемой высоты. Слева – два окна, прямо – наискосок дверь в кабинет. Посередине необъятный стол – сидевшие напротив с трудом дотягивались, чокаясь друг с другом. Справа громоздилась махина, называемая «кавалеркой», что-то вроде массивного, тёмного дерева полубуфета. На нем бронзовый Дон Кихот на Россинанте работы скульптора Кавалеридзе. Электрический самовар. И несколько небольших фарфоровых ваз, кофейников и сахарниц, часто разбивавшихся. Желающие склеивали их столярным клеем на скорую и неумелую руку.

Слева от двери в кабинет – зеркало на стене, козетка и тумбочка с большим рижским приемником ВЭФ, первой послевоенной модели. Эта модель, выпущенная ещё при Сталине, позволяла слушать иностранные станции на русском языке. До появления транзисторов это было первостатейной необходимостью.

Старинный ломберный столик с семейными фотографиями, а над ним – литография Кете Кольвиц, подаренная Леонидом Волынским. Ещё левее – комод, портреты предков.

Обшарпанный диван, на его полочке – старая фарфоровая чернильница с крышкой в виде всадника. Ею пользовался, по семейному преданию, Ленин в эмиграции. В красивых ампирных рамках на стене три итальянские акварели одного из дедушек Некрасова. Телевизор был задвинут в угол, смотрели его нечасто.

Все оставшиеся места были заставлены книжными шкафами. В одном из них – все иностранные издания Некрасова. Множество, по правде сказать. В гостиной повсюду – разношёрстные сувениры, фигурки, всякие шкатулки, африканские маски и серебряные посудинки…

Виктор Платонович обильно описывал все парижские интерьеры. А вот о своей киевской квартире он почти нигде не упоминал. Так, деталь-другую…

На стол к чаю ставились сине-голубые тарелки из разрозненного сервиза торгового дома Мюра и Мерилиза, разнокалиберные чашки и выкладывались салфетки, заправленные в серебряные кольца. Чай для хозяина подавался в подстаканнике. Тонкий ломтик лимона, положенный в стакан в начале чаепития, оставался там в течение всего вечера. Лимон считался фруктом изысканным, и взятый по рассеянности второй ломтик мог привлечь к вам недоумённое внимание старожилов стола.

Робко присмотревшись, я заметил, что все сидящие за столом вели себя воспитанно – пользовались ножом, не стучали ложкой по стакану, вытирали губы краешком салфетки. Руки держали по-заячьи, прижав локти к бокам.

Хозяин вёл себя гораздо раскованнее, лимон из чая вылавливал пальцами, салфеткой вовсе не пользовался, а локти демонстративно водружал на стол, делая над стаканом как бы шалашик из рук.

К таким вольностям все привыкли – это был застарелый знак протеста против суровых замечаний тёти Сони в детстве: «Убери локти со стола!» Неистребимый дух противоречия, пошучивал Вика, увы, мне! Таки увы…

Ближе к ночи хозяин поднимался из-за стола и с некоторой строгостью объявлял: «Сон! Сон! Сон!» – мол, пора и честь знать. Засидевшиеся гости конфузились и спохватывались, как бы опомнившись…

Окружали тогда Некрасова люди, любимые им, уважаемые или просто ему симпатичные.

В свою очередь, они тоже любили, ценили, уважали его. Переживали за него и почти всегда были готовы ему помочь. Почти, но не всегда – потому что В.П. своими капризами или некрасивыми выходками во время более или менее протяжных запойчиков, бывало, доводил всех до остервенения. Ну и чёрт с тобой, мог сказать кто-нибудь, расхлёбывай сам, моей ноги больше у тебя не будет! Но потом обычно всё утрясалось, отношения налаживались, причём Вика сам старался помириться. Как бы шутливо извинялся, горько якобы каялся и обещал подумать, каким образом больше не выбрасывать пьяных коников, продолжая, однако, попивать.

На трезвую голову посмеивался, мол, запой – это его пегас, муза, ясная нимфа и тайный советник и вообще – средство общения с богами на Олимпе… И люди улыбались, прощали и всё забывали.

У него не было друзей-собутыльников. Все его постоянные друзья были непьющими, а редкие приходящие собутыльники не были друзьями.

Ближайших друга было два. В Киеве – Леонид Волынский, в Москве – Семён Лунгин.

И ещё друг – инженер Исаак Пятигорский и жена его Ева, но это был скорее очень близкий приятель по чаепитиям и непоздним вечерним прогулкам по Киеву – ему всегда надо было утром рано вставать, на работу.

Писатель Леонид Волынский был известен тем, что командовал специальным взводом, который после Победы разыскал спрятанные фашистами в штольне картины Дрезденской галереи. Я его знал мало, встречался раза три-четыре и произвёл на него, как понимаю, отталкивающее впечатление своим суетливым энтузиазмом при виде бутылки…

В 1965 году, когда я поправлялся после тяжёлой травмы в шахте, Виктор Платонович пригласил меня погостить в Дом творчества, в Ялту. Лёня Волынский, его красивая жена Рая и ещё несколько хороших знакомых очень опасались, что Вика в один прекрасный момент решит со мной нешуточно выпить. Опасения их блистательно оправдались. Утром на второй день В.П., раскрыв тяжёлый пляжный зонт и уложив на лежак Зинаиду Николаевну, обратился ко мне с лестным предложением сбегать за четвертинкой.

Что я мигом и исполнил. Но выпить мы не успели, увидев приближавшихся Волынских. В.П. слегка запаниковал, а я вдруг придумал – вылил водку в маленькую мисочку для омовений Зинаиды Николаевны и прикрыл большой губкой. Когда все пошли купаться, мы с горечью обнаружили, что губка впитала всю водку. Пришлось губку выжимать и сосать, под радостный смех мамы, которая думала, что это очередная шуточка её Викочки. Впоследствии этот эпизод был обессмертен Некрасовым в его «Эпиталаме водке».

А тогда после ещё пары чекушек наш маневр был наконец разоблачён Лёней, и Виктор Платонович был отправлен спать. Мне же уничтожающим тоном было сделано внушение, что Вике пить нельзя. Это необходимо знать! Говоря по правде, я тогда отчётливо этого не понимал, думал, просто человек не дурак выпить, как я сам, что в этом такого?!

Потом я видел Волынского уже смеющегося и потрясающе ироничного. Ко дню рождения В.П. изготовившего большую потешную нашейную медаль «За успехи и кое-какое поведение». Сам же он готовился произнести речь в честь юбиляра и вручить рукописную грамоту. Гости шумели, колготились, расползались по углам и были невнимательны.

– Тише, земляне! – взывал Лёня и привычно шутил: – В этот незаурядный день я буду говорить по возможности членообразно!

– Да замолчите же вы! – радостно вопил В.П. – Перестаньте ловить курицу!

Это было любимое в ту пору выражение Некрасова.

Оно означало, что в доме происходит столпотворение, все беспорядочно перемещаются, сталкиваются, перекрикивая друг друга, что очень напоминает ловлю всем миром курицы, вырвавшейся из рук и суматошно летающей по комнате…

И вдруг Лёня умер, молодым, от сердечного приступа. Некрасов переживал неимоверно.

Он лишился заветного и любимого друга, конгениального собеседника, язвительного и проницательного толкователя советских передовиц и передач Би-би-си, острослова и выдумщика, каких мало…

В те далёкие времена у Некрасова, по-моему, не было друзей-холостяков, ни в Киеве, ни в Москве. У всех были семьи, а главное – жёны, которые, по его мнению, часто мешали настоящей, то есть мужской, дружбе.

Вика искренне полагал, что жёны и дети являются ярмом для свободы его друзей, и часто прилюдно сокрушался об их нелёгкой судьбе. Но ему, старому холостяку, жёны прощали даже такую предвзятую оценку, ну а детям было абсолютно наплевать.

Явных недругов у Некрасова тогда было мало, ещё меньше нескрываемых врагов.

Одним словом – мудак!

В начале семидесятых годов каждый вечер сотни тысяч людей затаённо внимали радиостанциям, знаменитым «голосам» – Би-би-си, «Голосу Америки», «Свободе», «Немецкой волне».

Ежедневно сообщались волнительные новости о геройских актах противоборства с советской властью. Тогда любили говорить – «конфронтация». В Москве властвовал над умами Александр Солженицын и гремело имя академика Андрея Сахарова.

И решил вдруг Сахаров с женой Еленой Боннэр приехать в Киев. По-моему, в конце 1971 года. Просто так, чтоб развеяться и повидаться с Некрасовым. С известным киевским вольтерьянцем, не инакомыслящим, но подписантом, как тогда, не без некоторой гордости, называли себя те, кто подписывал письма протеста.

Поводов для протестов хватало – того обидели власти, того оскорбили, тому намяли бока на улице, а того просто арестовали. За антисоветскую агитацию – это, мол, вам не фунт изюма, важно поджимали губы официальные лица. Звучало устрашающе, но что это такое, эта самая агитация, никто толком объяснить не мог…

Вика рассказывал о посещении Сахарова чуть иронично.

Понимаешь, Андрей абсолютно беспомощный, Елена Боннэр над ним как квочка. Это съешь, а это не надо, даже масло на хлеб ему намазывает! А он сидит, улыбается милой улыбкой и говорит, говорит, довольно интересно иногда. Когда же он умолкает, начинает говорить Елена. И тогда очень скоро начинаешь мечтать о передышке…

– Но главное, – Вика широко раскрывал глаза и делал паузу, как бы по Станиславскому, – он всё ест подогретое, даже селёдку! Всё подогревается на пару, представь себе!

Но человек он, конечно, милейший и, знаешь, бесстрашный!..

Будучи весной 1974 в Москве, Некрасов навестит Сахарова в больнице. Вместе со Львом Копелевым и Владимиром Войновичем. Фотопортрет академика, сделанный неверной рукой подвыпившего писателя, получился сравнительно удачным. Чего не скажешь о групповом снимке, выполненном гораздо менее твёрдой рукой Владимира Войновича.

Через несколько лет Елена Боннэр попросит, чтобы Вика сопровождал её в Норвегию на заочное торжественное вручение Сахарову Нобелевской премии мира. Позже, во время горьковской ссылки Сахарова, уже став прославленной диссидентской женой, она будет не раз приезжать в Париж, но не выкроит времени, не повидается с Виктором Платоновичем…


К началу семидесятых годов партийные власти уже не раз выказывали Некрасову своё раздражённое недовольство.

Письмо от 30 января 1972 года: «В квартиру вошли трое. Старший – подполковник, гад с ненавидящими глазами. И двое – помоложе».

Держатся они, как полагается, уверенно, но чуть растерянно – у них нет ни ордера на обыск, ни даже санкции на допрос. Прошли в гостиную, успокоили: встреча абсолютно не протокольная, решили просто зайти, поговорить. Сели вокруг стола. Мама от волнения чуть не предложила чаю, но спохватилась вовремя. Вначале даже шутили, но потом перешли на серьёзный тон.

Подполковник начал обстоятельно: вы уважаемый, серьёзный человек, Виктор Платонович, а ведёте себя иногда, как московские антисоветские пройдохи.

Из письма Некрасова ко мне: «Имеется, например, информация, что вы не только храните самиздат, но и распространяете его. Где этот самиздат, покажите нам его, наберитесь мужества, наконец… Обещаем вам, что никаких санкций не последует, просто мы хотим помочь вам выпутаться из этой некрасивой истории».

Гость посоветовал Некрасову хорошенько подумать и, возможно, одуматься, пока не поздно. Чекист привирал по привычке – уже было поздно…

Письмо ко мне от 2 сентября 1972 года:

«В августе вызвали в райком. И опять та же тягомотина – если партия говорит, что ты ошибся, то надо это признать, а оправдания никого не интересуют. …Я напомнил высокому собранию кое-кого из современных классиков, которых они в свое время топтали и атукали, ставших сейчас снова классиками. Смотрели смуро, скучливо посапывали, о чём говорить, всё и так ясно». В.П. сам давно понял, что ничего им не докажешь, и решают-то дело не здесь, а повыше. Но артачился, делал экскурсы в историю, время покажет, уверял, кто прав, кто виноват. Надеялся, что дойдёт дело до общего собрания и он сможет наконец высказать перед коллегами всё, что думает, «выдать им на полную железку».

Письмо ко мне от 19 сентября 1972 года:

«Вызвали на партком и зачитали обвинения. Для начала приплели “отрыв от масс партии, непосещение партсобраний и неуплату взносов”. Потом перешли к более серьёзным вопросам – дружба с Иваном Дзюбой, Солженицыным, Сахаровым. Огорчались, что “не раскаялся, не сделал выводов из критики, опять отстаивал свои неверные позиции”…»


А жизнь тем временем течёт помаленьку, как он любил говорить. Конец лета, в Киеве никого нет. Сосед Саша Ткаченко заходит редко, Рафуля Нахманович на съёмках, новый друг Люсик Гольденфельд в Крыму. С Евусей Пятигорской отношения заметно портятся – она ждёт худшего и не скрывает этого, и В.П. ругает её, как падшую духом. «Любимые москвичи тоже чувствуют неладное», пишет он, затаились. Выжидают, чем всё это закончится, и прикидывают, как вести себя с Некрасовым.

Советская власть решила применить испытанную методу: чтобы рыбка задохнулась, достаточно слить воду из аквариума – отпугнуть и отогнать от Некрасова всех друзей, приятелей и знакомых. И сильно, надо сказать, в этом преуспела. Для Некрасова это была беда.

Друзей он никогда не осуждал и не позволял их хулить другим.

– Мои друзья плохими людьми быть не могут! – не раз говорил В.П. – На то они и мои друзья!

Поэтому, когда наступили отвратные и тяжёлые для него времена, он отказывался верить, что многие из них согласятся на разрыв. Всегда искал любой повод, ничтожный или даже идиотский, чтобы оправдать бывших друзей. Продолжая не понимать, как можно изменить многолетней дружбе. Горько отмахиваясь от доводов, что у всех есть свои соображения, своя жизнь, семья, проекты, служба. И в один прекрасный момент советская власть вынудила всех их признать, что как это ни обидно, досадно, больно, но Некрасова надо сторониться…

После смерти Лёни Волынского и Исаака Пятигорского и особенно после кончины в 1971 году Зинаиды Николаевны Вика остался абсолютно один. Многие, слишком многие из его старых знакомых и даже друзей не отвечали на телефонные звонки, на письма или даже не замечали на улице, избегали здороваться! Верные, многолетние, любимые друзья! В.П. это очень обижало, он переживал, дёргался, замыкался в себе, совсем потерялся.

Его не печатали, шпыняли на собраниях, бранили на партийных и писательских комиссиях, недоучки поучали, а хамы издевательски ухмылялись ему в лицо…

И говорил он мне как-то грустновато, что надо же, мужик в коридоре ему локоть одобрительно жмёт, дескать, молодец, так держать, а на собрании той же рукой голосует за осуждение. При этом В.П. считал, что имеет дело с какими-то извращенцами, не понимая, что это обычные ухватки советских партийных писателей.

– С тобой могут, – жаловался, – выпивать в буфете и распахивать объятия при встрече, а с трибуны – оплёвывать говном!

А потом оправдываться, удручённо кивая головой, вспоминая о дружбе и о службе…

Наиболее бесшабашные и отчаянные люди произносили слова в его защиту, порядочные помалкивали, выражая сочувствие. Изворотливые заболевали и отсутствовали на собраниях, чувствовали себя счастливо отделавшимися…


В 1969 году я заехал в Киев, едучи в отпуск из армии.

– Ты помнишь, – говорил Вика через несколько лет, – как ты зашёл ко мне вечером, без звонка? Когда ты позвонил, а потом я услышал возглас Гани и топот сапог по паркету? Я подумал, ну всё, за мной пришли! То есть уже тогда, нагрянь кагэбисты ко мне, я бы не очень удивился…

Усадив меня за стол в большой комнате, Вика тогда уселся напротив и закурил. Ганя подала борщ с огромным комком сметаны.

Она благоволила ко мне и с одобрением наблюдала, как я бесшумно ел, не стуча ложкой о тарелку, и отламывал хлеб кусочками. Развязных за столом гостей Ганя не терпела и, бывало, полупрезрительно отзывалась на кухне об ушедшем госте, мол, говорят, талантливый поэт, «алэ исты не вмиэ, повыснэ над тарилкой, кыдь-кыдь – и нема!». На десерт подан был кисель в блюдечке, и принято было попросить добавку, чтоб польстить поварихе…

А утром Виктор Платонович повёл меня на заброшенное и разрушенное еврейское кладбище.

Странный, тоскливый вид являли сотни памятников, лежавших вповалку и вперемежку на земле, как бурелом в тайге. Мы шли по необъятному полю руин, мимо поверженных стел с надписями на иврите, мимо разбитых на куски плит со звёздами Давида и семисвечниками, искорёженных оград, выпотрошенных могил, загаженных склепов с оторванными дверями. Уже сброшенные на землю плиты были старательно расколоты, поставлены дыбом и стянуты в кучи. Обходили осколки керамических портретов, табличек, веночков, шестиконечных звёзд…

Невольно оглядываешься, ждёшь какой-то беды, тишина смущала, хотя чего тревожиться, мы одни…

Трава по колено, тёплый ветерок, шум далёких автомашин… Но жутковато, хотя и ясный день.

Что тут непонятного, спокойно говорил Виктор Платонович, сделали это люди, ненавидящие евреев. Вкладывали душу и силы. Не считались со временем. Но размах этой ненависти не укладывается в голове, прямо-таки страшно…

Сейчас уже не так тягостно, тихо рассказывал В.П., когда мы бродили среди могил, стараясь не наступать на плиты. А вот когда он впервые попал сюда, глаза вылезли из орбит. Пугала беспричинность изуверства. Вандалы? Варвары? Громилы? Просто хулиганы такое не сделают, тут нужен импульс, мощный порыв или приказ! Да и зачем потом оставлять такой ужас, не убирая руины, в назидание, что ли?..

Вика оборачивался, посматривал, мол, что скажешь?.. Он сделал несколько фотографий, на горькую память. Пачку этих фотографий забрали во время обыска и не вернули, несмотря на напоминания. Снимки на экспертизе, отвечали…


Окончательно исключили Некрасова из партии в конце мая 1973 года, на заседании Киевского горкома КПУ.

А началось всё около десяти лет назад, когда после издания некрасовских путевых очерков «По обе стороны океана» в «Известиях» появилась заметка «Турист с тросточкой».

Его вроде бы беззаботные заметки об Америке довели чуть ли не до икоты партийных вышестоящих товарищей. Ничего страшного на первый взгляд, приятный и несколько простодушный рассказ об увиденном в Америке…

Ясное дело, понимающе улыбались умельцы читать между строк, он вроде описывает пороки и язвы капитализма, а на деле приглашает нас сравнивать их нравы и порядки с неповторимой дремучестью нашей социалистической родины.

А Некрасов, рассказывая об Америке, и не думал проводить идеологические диверсии, подрывать основы. Думал, что рассуждает по справедливости – есть с чего брать пример и нам у них, и им у нас. И там, и здесь прекрасные люди, красивые города, раздольная природа и великая литература. Давайте не ругать, а хвалить друг друга, для начала хотя бы фифти-фифти, пятьдесят на пятьдесят…

Это потом он начал понимать, что именно вот такие невинные, казалось бы, кухонные разговорчики о взаимопонимании и мягкие призывы к взаимным уступкам и есть самая страшная угроза для советской власти!

Раньше о Некрасове говорили как о мастере диалога, а теперь открыли в нем умельца междустрочного повествования. За это его и кусали, и облаивали, и рвали в куски.

А благодарные читатели, едва приоткрывшие щелочку на западную жизнь, мельком увидев её набросок, восхищались отважной наивностью и эзоповскими ухватками автора.


Некрасов вспоминал, как в Сталинграде вступал он в партию, веря в правое дело, в великого Сталина, в настоящих коммунистов. Хотел быть как они.

«Вступал с открытым сердцем, с чистой душой».

И дошёл он таким искренним коммунистом до самой Польши, и был тяжело ранен, и вернулся в родной город, и отпраздновал Победу, не сомневаясь, что эту войну выиграл не только наш народ, но и коммунистическая партия…

И теперь, вернувшись из обкома после исключения и полежав на диване в кабинете, он впервые почувствовал некую досаду, которая томила его всю оставшуюся жизнь, в Киеве, Париже, Лондоне или в Осло.

«Почему не бросил этот самый партбилет, давно жёгший тебе грудь, в лицо тем, кого не уважаешь?.. Ну, не бросить, а спокойно положить на стол и сказать: “У нас разные взгляды на многое. И на главное в том числе. Я не могу состоять больше в этой партии”. И как бы все засуетились, забегали бы, просили не делать этого шага, забрать билет обратно… Надо было так сделать, но не сделал. И даже не из трусости. А по глупой уверенности, что надо биться до конца…»

Позже, за границей, Некрасов обескураженно вздохнёт:

– Одним словом – мудак!

Мы не будем столь категоричны, хотя раздражение писателя понять можно…

Подумать только, ещё несколько лет, и умрут все свидетели тех времён, а сами времена будут казаться такими же нереальными и стародавними, какой нам в детстве казалась эпоха, скажем, аракчеевщины…

Гелий Снегирёв

В предотъездные, очень трудные для Некрасова времена одним из самых верных и близких среди малочисленных оставшихся с ним киевских друзей был Гелий Снегирёв, писатель и режиссёр Киевской студии документальных фильмов.

Познакомился я с Гелием Снегирёвым в сентябре 1966 года, вскоре после памятного митинга в Бабьем Яре. Там Некрасов публично объявил, что в этот день в 1941-м было расстреляно тридцать тысяч евреев. За один день!

Открытый роскошный лимузин с тремя киношниками с достоинством подъехал к Пассажу. Машину взяли напрокат для каких-то съёмок, и пока суд да дело, они решили шикануть по Киеву. Позвали Некрасова съездить на студию документальных фильмов. Покрутили носами, когда тот сказал, что без Витьки не поедет, но не возражали.

На студии всем гамузом завалились в просторный кабинет Снегирёва, очень растроганного таким счастливым явлением. Гости выставили принесённые бутылки и закуску, без промедлений выпили и безнаказанно зашумели. Гелий принимал как хозяин, выставил на письменный стол стаканы и тарелки, достал деньги и послал кого-то ещё за бутылкой. И как хозяин, он не мог омрачить благодушие дорогих визитёров нехваткой водки! Или огорчить тоскливым состоянием недоперепоя, как говаривал В.П.

Расстались мы тогда с Гелием счастливыми друзьями, с объятиями и клятвами в верной дружбе…

Что мог сделать Некрасов, видя, как Гелий Снегирёв льнет к нему, старается быть рядом, хочет поддержать его, а заодно, вероятно, и себя самого? Он и сам тянулся к Гелию, стараясь не втягивать его никуда, ни в какие диссидентские затеи.

Естественно Некрасову и в голову не приходило прекратить общение с Гелием. Наоборот, он чрезвычайно ценил их дружбу, радовался его приходам, переживал за семейные ссоры.

Перед отъездом Некрасова их беседы участились. Меня не опасались, и я иногда слушал их разговоры. Гелий говорил безудержно и занятно, а Вика быстро утомлялся от такого словесного потока, слушал рассеянно, хотя и не прерывал. Гелий горячился и всё рассказывал о волновавшем его Спшке визволення Украши – Союзе освобождения Украины, которую в тридцатых годах создало само ГПУ, чтобы потом прозорливо разоблачить эту якобы антисоветскую организацию.

Специально втянули людей в смертельное дело, а потом – бац! – раскрыли заговор! Кто сейчас помнит об этом, а если рассказать – кто поверит? Но сколько под это дело забрали киевских интеллигентов, лучших украинцев. И всех расстреляли, сволочи! А его, Гелия, мама была членом этого союза и, по всему, осведомителем ГПУ!

Вика задумчиво смотрел на киевские крыши. Эта история, вероятно, не была для него особой новостью. Что ты, Вика, помнишь о тех событиях, спрашивал Гелий. Некрасов пожимал плечами, мол, что тут говорить…


В те времена принято было, понизив голос и приникнув телом к собеседнику, сообщить, что пишется кое-что «в стол». Часто разговор на этом и заканчивался, потому что рассказчик, сообщив эту приватную новость, замолкал и на подстёгивающий вопрос нетерпеливого собеседника отвечал мимикой. Мотал головой, закатывал глаза и складывал губки на манер печального Пьеро. Понимавший толк в конспирации собеседник больше не настаивал и начинал мысленно ворошить ящики своего письменного стола, может, там что-то крамольное завалялось…

У Некрасова «в столе» было четыре вещи – «Персональное дело коммуниста Юфы», «Мраморная крошка», «Король в Нью-Йорке» и «Ограбление века». По приезде в Париж «Юфа» и «Крошка» были сразу же напечатаны Виктором Перельманом в его журнале «Время и мы».

Я перепечатал на машинке стыдливо скрываемые вещицы «Король в Нью-Йорке» и «Ограбление века». Вика не хотел их публиковать, слишком уж эти рассказы, на его взгляд, отдавали ребячеством. Потом В.П., вклеив в «книжечку» несколько вырезанных из газет и журналов картинок, попросил переплести. Начертал красиво на обложке «Два рассказа». И вырисовал вензель VN. Эту миленькую штучку я обнаружил за книгами лишь через пятнадцать лет после его смерти!

Потом совершенно случайно выяснится, что «Короля в Нью-Йорке» Некрасов читал на квартире у писателя Лазаря Лазарева в Москве, перед отъездом. И Лазарев очень обрадуется, что рассказ этот нашелся, и немедленно его опубликует. А «Ограбление века», где Некрасов отыгрывается на Корнейчуке, я считаю совсем уж мелковатым рассказиком. Но лет пять назад и эту вещицу тоже напечатали, без моего ведома…


Гелий продолжал заходить, приносил цветы. Коротая время на кухне, шутил с польщённой комплиментами Милой и принимал близко к сердцу мелкие домашние жалобы мамы. Рассказывал в лицах за чаем, как его дядя, почитаемый украинский писатель и видный партийный лизун Вадим Собко, предупреждал о пагубных последствиях и яростно ругал его: «Зачем тебе эта дружба! Плюнь на этих подонков-антисоветчиков, пошли их всех… На хера тебе этот Некрасов?! Выведи эту шайку на чистую воду, а мы тебе на партбюро поможем!»

Иногда Некрасов бывал занят, что чаще всего означало – писатель решил в уединении почитать, или подремать, или послушать Би-би-си. Приходилось ждать, терпеливо, как в очереди на квартиру. Когда же объявлялось, что писатель освободился, Гелий с радостью врывался к нему в кабинет, и снова начинались разговоры об украинских националистах тридцатых годов. Он уже тогда, видимо, не только принялся писать книгу о Спшке визволення Украшы, но и решил напечатать её на Западе. Это произойдёт года через три, а книгу он назовет «Мама, моя мама!»…

В марте 1976 года, за пару недель до окончательного нашего отъезда в Париж, я приехал в Киев.

– Повидайся с Гаврилой! Как там у него? – сказал по телефону Некрасов, манкируя конспирацией.

Гаврилой был Гелий Снегирёв, прозванный так для простоты.

Небольшая квартира осталась в памяти неприметной из-за сумеречного мартовского полумрака. Свет почему-то не включался. Гелий встревожил меня своим суетливым беспокойством и нездоровым заговорщицким шёпотом. Усадил в стороне от окна и сам присел рядом на стуле. Снял толстые очки. Мы наклонили головы друг к другу, чуть ли не уперлись лбами.

– Запомни всё, что я тебе скажу. Не записывай, запоминай! – шептал Гелий, положив руки мне на колени.

Из другой комнаты вышла Катрин, в аккуратном халатике, как всегда привлекательная. Мы познакомились с ней в семидесятом году, когда я возвращался из армии через Киев. Гелий гордился своей молодой женой. Его можно было понять. Видная дебелая женщина, с крупным приятным лицом, бойко шутившая и складно говорившая.

– Катрин! Из рода Репниных! – при знакомстве представилась она мне, очарованному и оробевшему перед такой породистостью и чувственностью.

Она сказалась поэтессой, знала по-французски и подарила пластинку Вертинского. Я был сражён, можно сказать, на лету, Гелий светился от самодовольства. Красивый и ладный мужик, он был в то время на пике карьеры, работал большим сценарным начальником на Киевской киностудии. Писал и печатался, даже в «Новом мире». Мы провели вместе два-три дня, шатаясь по Киеву, остря, хохоча, выпивая и приобщаясь к поэзии.

В те годы Некрасов был ещё в относительном фаворе, и Гелий с Катрин иногда приходили к нему на вечерние чаи. Под ручку, веселые, в добром согласии. Некрасов чуть ревновал Гелия к молодой жене и называл её по настроению: или чуть с подковыркой – Катенька, или иронично – Катрин, или нейтрально – Катька.

Сейчас Катрин приветливо поздоровалась, прислонилась к дверному косяку. Помолчала, вышла в другую комнату и… ударилась в дикий крик!

– Всякие сволочи и алкоголики затягивают известных идиотов в трясину, обещают славу и награды, а потом отваливают за границу! Спасают свою шкуру! Как якобы классик Некрасов! Их не волнует семья, плевать на жён и сыновей! Если вы их не знаете, то познакомьтесь – вот один из этих тяжёлых кретинов, муженёк паршивый!

– Не обращай внимания, слушай сюда, – шептал мне на ухо Гелий.

Одной рукой он обнял меня за плечи, а другой рубил воздух перед моим лицом:

– Если во Франции получите письмо или открытку от меня, где в третьей фразе говорится о здоровье сына, это значит, что рукопись я вам послал. Если письмо заканчивается упоминанием о Киеве, значит, у меня был обыск. Если в письме есть слово «дождь», то меня допрашивают в ГБ. Если увидишь три восклицательных знака, то рукопись надо печатать. Понимаешь?!

Я с перепугу засуетился, подожди, надо хоть как-то записать…

– Запоминай, ничего не пиши! – злился на мою бестолковость Гелий.

Когда будешь в Москве, внушал он возбуждённым шёпотом, увидишься с одним человеком, вот запомни телефон. Встретишься с ним в магазине, у вас обоих будут одинаковые целлофановые мешочки. Незаметно обменяйтесь ими в толпе. Сейчас я тебе дам мешочек, надо кое-что передать в Москву! Ты понял?

Катрин вновь возникла в дверном проёме. Истеричность поутихла, уступив громкоголосой декламации. С издевательским надрывом.

– Посмотрите на этого хрена старого! Это называется муж! Кому надо – берите бесплатно такого бездельника! Даром отдаю действующего мужика!

Я не мог понять, для кого весь этот дикий ор? Для меня? Для Некрасова? Для соседей ли, для свидетелей?

Было чудовищно неудобно.

Может, она пьяная?

– Не обращай внимания! – отрешенно бросил Гелий. – Это она для прослушек выступает.

Он ткнул пальцем в потолок, а я изумился – тут никакие прослушки не нужны, ревёт баба, как осёл перед случкой, на квартал разносится!

Гелий ещё что-то говорил, что-то объяснял, требовал повторить. Я ничего не мог взять в толк.

– Ты запомнил, запомнил? – шептал Гелий мне на ухо, целуя на прощанье. – Обними классика в Париже, скажи ему, что они скоро услышат об мне!

Мельком я взглянул на него. Выпученные от волнения полуслепые глаза, синюшние мешки под глазами, перекошенная улыбка, подрагивающая щека…

– Вам хорошо, вы все уезжаете! А мне оставаться с моим благоверным! А он к тому же и дурак! Возомнил себя борцом за правду!

Катрин вдруг замолчала. Гелий чуть подталкивал меня к выходу. Наверное, чтобы я не оглядывался, но я оглянулся. Хотел попрощаться и не осмелился.

Она стояла, тиская кисти рук, рыхлая и мятая, измождённая непоказной злобой и очень некрасивая…

Я помню, как, лёжа на диване и слушая Гелия, Некрасов подбодрял его и одобрял задуманную книгу. Без нажима, но советовал пока не печатать на Западе, погодить… Гелий же был полон рвения прогреметь, добиться известности, разоблачить кривду и злодеяния.

В начале мая 1974 года В.П. написал мне из Киева в Кривой Рог, что у Гелия всё неладно. Его донимают вызовами на допросы, а он там не выдерживает, кипит и уличает советскую власть в нарушении конституции. Гэбисты потирают руки от предвкушения…

«Он нервничает и раздражается. Помогает в этом деле и Катенька». «Дома у него бесконечное переругивание, Катрин если не пилит, то жалит».

Это именно она, Катрин, сделала последние годы жизни Гелия невыносимыми, бросила Гелия в самое страшное для него и безысходное время.

Кто рассудит?! Может, была она в чём-то права. Не бросаться же за безумцем в бездну, у неё было всё впереди, сына надо растить и самой прорастать…

Но зачем уже потом, через столько лет, продолжала она без устали чернить достойных людей? Мученика Гелия Снегирёва и изгнанника Виктора Некрасова?

Кто мне скажет?

Катрин недавно умерла в Киеве…

В брачных узах

Издание двухтомника Некрасова запретили в марте 1971 года. Набор рассыпали. Виктор Платонович опечалился до невозможности, хотя и хорохорился, мол, переживём, мы едали всё на свете, кроме шила и гвоздя!

И Некрасов начал непомерно нарушать известный рецепт долгой и счастливой жизни – не выпивать с кем попало!

Когда я, срочно приехавший, увидел всю эту кодлу местных алкашей и забулдыг в некрасовской квартире и среди них – Вику, который, как туарег, неделями избегал бани, я решил, что пора звонить маме – выкрои хоть пару недель и приезжай в Киев, здесь беда! Мама, слава богу, сумела быстро приехать, как приезжала всегда после смерти Зинаиды Николаевны, чтоб помочь выбраться из запоя… Иногда ей звонила домработница Ганя, иногда сам Вика, сейчас вот я.

Мама возилась с ним, ухаживала, отхаживала и обихаживала. В конце концов, когда она вышла на пенсию, окончательно переехала в Киев. А домработница Ганя уехала в свое село.

Расписались Галина Базий и Виктор Некрасов 4 января 1972 года, в загсе Ленинского района города Киева.

Ну и зажили супружеской четой…

Вика в брачных узах! Какой-то малоудачный каламбур, гуторили недоумённо в Киеве и Москве.

Ведь до этого он слыл вольной птахой, прожил свою холостяцкую жизнь, ни на кого не оглядываясь и, можно сказать, припеваючи и попиваючи. Делал что хотел, ездил куда хотел, уходил и приходил когда хотел, гулял с кем хотел и выпивал как хотел. Правда, будучи трезвым, любил и покой, и полежать на диване, и почитать, а иногда и пописaть.

Обожал компании, общения, прогулки, поездки. Со старыми и новыми друзьями, приятелями и знакомыми. Очень любил людей энергичных, лёгких на подъём, весёлых, любящих матюкнуться.

Сейчас бы психоаналитики сказали, что длительное безбрачие В.П. объясняется культом матери, что уменьшало его привязанность к женщинам. Кроме того, шутили мы, от женитьбы его долго спасало пристрастие к водке. Как бы то ни было, но запоздалое бракосочетание вытянуло его из страшного одиночества, которым он мучился после смерти Зинаиды Николаевны, и сгладило потрясение от разбежавшихся друзей. Аффективная сторона брака играла вторичную роль.

Столь экстравагантного зигзага в своей жизни – женитьбы – Некрасов как будто стеснялся.

Заметь, Витька, оправдывался В.П., все христианские мученики были холостяками. А апостол Павел прямо говорил, что тот, кто идёт под венец, поступает хорошо, но тот, кто этого не делает, – поступает ещё лучше. И я тоже прожил шестьдесят лет в гордом безбрачии. И теперь нам с Галкой предстоит найти целебную формулу – чередование одиночества и супружеского общения!

Хитрый Вольтер, знаменитый развратник, всем рассказывал, что брак будто бы делает человека добродетельным, мудрым и менее склонным к преступлениям! А холостяки живут якобы меньше потому, что курят и пьют.

– Поэтому, – посмеивался В.П., – я решил обрести добродетель и продлить жизнь, не отказываясь, однако, ни от курения, ни от выпивки!

Так вот, вошла тогда мама в квартиру писателя – запущенную, разорённую и пустынную: пропало много вещей, книги, серебряные столовые приборы, даже посуда… Вошла, как небом посланная!

Вежливейшая женщина, мама, скажу к её чести, сумела распугать, спровадить отвадить и выпроводить всех пьянчужек и шакалюг. И спасла Виктора Платоновича в тот мерзостный период невзгод и уныния!

Некрасов после её приезда чудесным образом встряхнулся. Пришёл в себя.

Но не забудем, что Виктор Платонович расписался с Галиной Викторовной, когда и ему, и ей было за шестьдесят. Когда мозаика из привычек, обрядов, капризов, закидонов, вкусов, синдромов и ритуалов полностью сложилась, как говорят в книгах, в многогранный и яркий характер знаменитого писателя.

И через некоторое время обнаружилась в семейной жизни крупная и неприятная закавыка. Несходство характеров! Точнее, весьма ощутимая разность.

Мама была человеком высокопорядочным, по-старорежимному воспитанным, начитанным и незлобивым. Меня очень любила, прощала всё и безмерно и неустанно всем нахваливала своего единственного и неповторимого!

Некрасов, трезвым, был тоже тонким и деликатным, но не желал этого показывать, стеснялся, полагаю. У него был своеобразный комплекс интеллигентного пай-мальчика, маменькина сыночка – он хотел казаться битым и огрубевшим в переделках мужиком.

Это подчёркивалось, например, постоянно широко расстёгнутым воротом рубашки, знаком наплевательства на хорошие манеры, бесшабашности и мужества. Напоминало молодость, юнгштурмовку, строительный институт, его полкового разведчика Ваню Фищенко. Кстати, решительный отказ писателя носить галстук очень раздражал светило украинской партийной драматургии Корнейчука, бесчисленного лауреата, обласканного властью, проныру галактического масштаба и официально почитавшуюся бездарность. Вначале шутливо, потом впадая в неистовство, он делал бесконечные замечания Некрасову на всех собраниях и заседаниях. Пока В.П. не нагрубил ему на людях, чем завоевал себе вечного и опаснейшего врага.

Примечания

1

Пассаж – группа домов на Крещатике. В одном из них жил Некрасов.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3