Глава 4
Монастырь
1
Город, омытый ливнем, бодро встряхивался ото сна, сияя в лучах восходящего солнца голубыми маковками церквей и зелеными островерхими шапками кровель крепостных башен.
Избы, точно насупленные воробьи, топорщились в разные стороны соломенными крышами. Легкие порывы ветра раздували клубящийся над Тешей густой туман и прибрежные кусты, склоненные над водой ивы проступали сквозь серую пелену его причудливыми очертаниями.
Распахнув окно спальни, мать игуменья сладко потянулась. Утренняя летняя теплынь располагала к лени. Но дел у игуменьи было много, и, быстро одевшись, она кликнула послушницу:
– Эй, девка, умываться.
Девушка лет пятнадцати внесла посудину с водой.
– Матушка, там сестра ключница просится на слово, – не поднимая глаз, тихо сказала она.
– Зови.
В спальню прошмыгнула черная сгорбленная старуха и беззубым ртом прошмякала:
– Хорошо ли спала, радость ты наша? Светел ли сон был?
– С чем пришла, сестра? – умываясь, спросила игуменья.
– Дело у меня неспешное, погожу.
– Говори, говори. У меня зато дел множество.
Монахиня замялась.
– Ты бы отослала девку-то, языкаста больно, а дело у меня токмо для твоих ушей.
– Вот оно что? – удивилась мать Степанида. – Поди, – кивнула она на дверь послушнице. – Ну, сказывай!
Перекрестясь, ключница начала:
– Глаз не сомкнула я ноня. В молитве провела ночь во искупление грехов людских, и, видно, потому Бог меня избрал зреть дело темное, страшное.
Старуха закашлялась и, вытирая уголком платка красные слезящиеся глаза, продолжала:
– Спустилась я во двор, страшно мне, а иду. Глаза мои не такие уж острые, как раньше были, но все же узрела я, как через двор наш монастырский черный демон вел на веревке души грешников, а они, бедные, стонут и тяжело им, цепями скованным. Прошли они через двор и в землю сгинули.
– Свят, свят, – закрестилась игуменья. – Тебе, видно, сестра, сослепу привиделось все.
– Поначалу и я так решила, матушка, но потом вижу: возвертаются.
– Что, опять на веревке? – перебила ее мать Степанида.
– Нет. Те, что цепями скованы были, в преисподней, должно быть, маются, а вот демон тот, приняв образ человеческий, возвернулся и в обитель нашу направился.
– Ты, старая, бреши, да знай меру, – оборвала рассказ ключницы игуменья. – Как смеешь ты хаять место господне?
– Дослушай, матушка, – прошипела ключница. – Пошла я за демоном тем: он в трапезную, и я за ним, он в жилую половину, и я за ним, он в келью, и я туда же. Алёна то была, – выпалила старуха. – Алёна, красавица наша.
– Быть того не может.
– Она, матушка, она. Я и обличье ее признала, и в келье у нее была: платье-то мокро висит. А еще вот что я нашла у нее в келье, – и старуха положила перед игуменьей связку ключей.
– Что это?
– Ключи, матушка. Старые. Замков-то и половины нет, а ключики висят. И есть здесь ключик один. Вот он, – показала старуха, – от калиточки одной. Как рассвело, сходила я туда. Калиточку-то ту отпирали, следов возле нее множество, да и кусты потоптаны.
Игуменья села, задумалась.
– Ты вот что, молчи. Дело сие токмо меня касаемо, а коль слово где молвишь, быть тебе в яме…
Сестра Ефимия согласно кивнула головой и, поклонившись, выскользнула за дверь, но сразу же вернулась обратно.
– Прости меня, матушка, ради Христа, запамятовала я совсем. С ей мужик вертелся, с прелюбодейкой той, – прошмякала старуха.
– Как – мужик? У нее в келье был мужик?
– Нет, – замотала головой ключница. – В келье Алёна была одна, а вот через двор монастырский она с мужиком возверталась.
2
Тихий, степенный Арзамас гудел, как растревоженный пчелиный улей. И хотя день был не воскресный, арзамасцы, покинув лавки и лабазы, халупы и промысловые избы, вышли на улицы, толпясь и судача о событиях минувшей ночи. Такого еще в Арзамасе не было: воеводская разбойная тюрьма была взломана, и тюремные сидельцы бежали, несмотря на запоры и оковы.
Алешка перебегал от одной кучки к другой, внимательно прислушиваясь к разговорам.
– Караульных-то стрельцов поболе десятка побитых на воеводском дворе лежало. Вот сеча-то была, кровищи натекло по щиколотку, – говорил рослый скорняк Фрол. Он так и вышел на улицу в своем кожаном фартуке, пропахшем кислой овчиной.
– Не бреши, – перебил его охранщик Петр, протискиваясь к говорившему. – Силантия Бакуна да Федора Рогова токмо и побили. А ты говоришь: поболе десятка будет.
– За что купил, за то и продаю, – начал оправдываться Фрол. – Хромой Назар сказывал про то.
– А я еще слыхала, что воротного сторожа побили насмерть, – встряла в разговор баба худая, вертлявая и бойкая на язык. Она уже обежала всю площадь, торговые ряды и теперь, прослыша про смертоубийство, остановилась. – Сидельцы-то не все утекли. Помните, в том году деда Петра за поруб леса в тюрьму бросили, так не ушел старый. На дыбу взяли его, ан ничего не дознались. Спал-де, говорит, ничего не видел.
– А сторожа воеводского давно порешить надобно было, – вставил кто-то в разговор.
Охнув, молодая красивая баба запричитала:
– Бог с вами, мужики, человек же, чай.
– Человек-то человек, да хуже зверя.
Расталкивая толпу, прошли стрельцы. Они озабоченно поглядывали по сторонам, всматриваясь в лица мужиков и баб.
– Разойдись! Не велено! – потрясая плетью, зычно крикнул стрелецкий десятник.
– Ищите, ищите. Кукиш найдете, а не разбойных! – выкрикнули из толпы.
Стрельцы кинулись на голос, но кричавшего не нашли.
– Забегали, – кивнув на проходивших мимо стрельцов, сказал один из стоявших мужиков. – Наших-то служилых и не видно, все темниковские, князя Щеличева люди. По слободам все утро рыщут. Мыслимо ли дело, из-под стражи бежать.
– Поберегись! – разнеслось над площадью, и толпа расступилась, пропуская выезжавший из ворот отряд конных рейтаров. Впереди отряда ехал князь Василий Иванович Щеличев, хмурый и рассерженный. Сидел он в седле прямо, подбоченясь, высоко держа голову, покрытую маленькой шапкой-кутафейкой, отороченной голубым песцом.
– Гли, каков орел! – толкая в бок соседа, показал на проезжавшего князя шорник Тюха. – Не чета наш ему будет.
– Дурак ты, брат, – отозвался мужик. – Не орел, а коршун то. Темниковские мужики стонут от него, и нам, чай, за бежавших тюремных сидельцев достанет.
На высоком резном крыльце воеводского дома в дубовом кресле, покрытом медвежьей шкурой, восседал князь Леонтий Шайсупов. Был он тучен телом, слабосилен, голосом тих, ленив, завистлив и жаден. В молодости мечтал он о ратных походах, о сечах, о славе ратной, но с годами образумился. Когда же призвал царь великий Алексей Михайлович рати свои для похода супротив ляхов, князь Леонтий откупился от ратной службы златом-серебром да конями степными. И теперь правил он Арзамас-градом и всей землей арзамасской.
Перед князем два дюжих стрельца держали под руки деда Петра. Его некогда белая, как лунь, голова теперь, черная от крови и грязи, безжизненно свисала на грудь.
– Никак запороли до смерти? – спросил князь, хмуря свои белесые брови.
– Живой был.
Заплечных дел мастер сгреб жидкие дедовы волосы в кулак и поднял ему голову.
– Зенки открой, зри князя, разбойник.
Дед Петр с трудом приоткрыл затекшие веки и, промычав что-то, сплюнул черной кровавой слюной под ноги.
– Сказался на пытке разбойник? – наклонившись вперед, спросил князь.
– Побаски все сказывал, а про то, где разбойники прячутся, утаил.
– А вы его огоньком попотчуйте, ему не до побасок будет. – Шайсупов махнул рукой, и деда Петра поволокли в Пытошную. Из толпы челядинцев вышел губной староста Семен. Он подошел к князю и, наклонившись почти к самому уху, зашептал:
– Допусти, князь, пред светлы очи свои человека с важным делом.
– Что за человек? – поднял брови князь.
– Да так, малый человечишко, ведчик губной избы.
– Зови. Где он у тебя?
– Не след ему перед людишками глянуться, человечек полезный для тебя, князь. Может, где в горенке…
– Веди, – приказал князь и, тяжело приподнявшись, направился в дом.
Ведчика губной избы Шмоньку Сухова староста ввел через черное крыльцо в маленькую горенку об одно окно и оставил там одного. Впервые Шмонька был в воеводском тереме и немало подивился убранству горенки: в углу стоял дубовый резной стол, покрытый темно-красной золотой ниткой парчовой скатертью; на столе стояло два серебряных шандала на три свечи, черного камня ларец и заморского стекла кубок; возле окна – стольцы, обитые розовым атласом; на стене накрест висели две турские сабли.
Шмонька подошел к столу и осторожно потрогал скатерть.
– Хороша! – глаза у него жадно загорелись. – Себе бы в избу такую!
Послышался скрип половиц, дверь в горенку отворилась, и вошел князь, за ним – Семен.
Князь Леонтий оглядел ведчика: невзрачный мужичок в серой рубахе, подпоясанной веревкой, такие же грязно-серые штаны, ноги босы, волосы нечесаны, низкий морщинистый лоб, лицо красно, глаза испуганно бегают по сторонам. Не глянулся мужик князю.
– Говори, что за дело, – приказал он.
Ведчик вытащил из-за пазухи грязную тряпицу и протянул князю.
– На дыбу хочешь, холоп? – закричал князь. – Чего суешь гниль в руки!
Шмонька Сухов упал на коляни, затрясся телом.
– Чего привел холопа? – повернулся князь к старосте Семену. – Юродствовать вздумал?
Староста подошел к Сухову, вырвал из рук тряпицу и, замахнувшись на него, зашипел:
– Сгинь, гнида, смердит.
Ведчика как ветром сдуло из горницы.
– Прости ты его, князь, не учен речи гладко вести, дозволь уж мне о деле поведать том.
Шайсупов разрешающе кивнул головой.
– Шмонька Сухов нашел тряпицу на калиточке висемшей, зацепился кто-то рубахой и вырвал клок. А клок-то знатный: черен и кровица на нем. И статься, выбросил бы он тряпицу ту, кабы не висела она на потайной калиточке, а калиточка та в Николаевский монастырь ведет. Вот где тюремных сидельцев искать надобно, – заключил Семен.
– Может статься, и так, – согласился князь. – Везде искали разбойных, а вот храмы Божьи минули.
– Прикажешь наведаться в монастырь? – склонил голову староста.
– Сам поеду. Упреди Степаниду, чтоб встречала, да пошли за Захаркой Пестрым.
Князь Леонтий заходил по горенке, потирая руки.
– Васька Щелычев поймал да упустил разбойных, а от меня им не уйти, не таков я человек, чтобы выгоды не усмотреть.
Кровь ударила в лицо. Он подошел к столу, вытащил из ларца зеркало в серебряном окладе и, глянув в него, остался доволен своим отражением.
– Лицом не вышел, зато умен, – похвалил себя князь.
3
Слух о побеге тюремных сидельцев донесся до глухих монастырских стен.
Мать игуменья, догадавшись, что за демоны посещали этой ночью святую обитель, приказала позвать Алёну. Та явилась, тихая и смиренная.
Степанида с особой пристальностью оглядела молодую монахиню: ладная блудница-то, отметила про себя игуменья.
– Помнишь ли ты заповеди христовы, дочь моя? – обратилась игуменья к Алёне. – Крепка ли в вере к Богу?
– Бог в сердце моем, матушка, и на устах.
– Хорошо, – одобрила игуменья. – Тогда ответствуй, нет ли соблазна в помыслах твоих, не тянется ли сердце твое в мир?
Алёна, не в силах скрыть правду, тихо ответила:
– Да, матушка. Непокойно мне. Гнетет мою душу грех тяжкий.
– А ты покайся.
Подойдя к Алёне, игуменья взяла ее за руку и подвела к лавке.
– Сядь. Говори, я приму твой грех.
Алёна заволновалась: грудь ее высоко вздымалась, щеки пылали; глаза, красные от бессонно проведенной ночи и припухшие от слез, лихорадочно блестели.
– Замыслила я, матушка, о греховном, о земном.
Ласково поглаживая дрожащую от волнения руку молодой монахини, игуменья успокоила:
– Грех тот терпим. Постом и трудом смиряй плоть свою, а мысли греховные изгоняй святой молитвою, – и, помолчав, добавила: – Скажи, дочь моя, дошла ли ты токмо в помыслах своих до греха или свершила грехопадение?
Алёна вся вспыхнула до корней волос.
– Как можно, матушка!
– Охолонь, сгоришь ненароком.
Игуменья встала.
– А кто он таков молодец, что забыла ты долг свой перед Господом? – спросила она и впилась глазами в Алёну.
– Не ведаю, матушка, – тихо ответила та.
– Врешь! – вскричала мать Степанида. – Душу свою дьяволу продала! Антихристов, душегубов в монастырь привела, где прячешь разбойных, говори?!
Алёна поняла, что тайна ее раскрыта и не будет ей пощады.
– Сгною в цепях, света белого не взвидишь, – бесновалась мать Степанида. – Сгинешь в мешке каменном!
Наконец обессилев от злобы и крика, она упала в стоящее возле окна кресло.
– Настя! – позвала игуменья. – Настька, чертова девка!
В комнату вбежала послушница, бледная и растерянная.
– Подслушиваешь, мерзавка!
– Не можно, матушка, – дрожа как осиновый лист на ветру, ответила девушка.
– Позови сестру Арину и сестру Ефросинью, – приказала игуменья.
Послушница убежала и вскоре вернулась с двумя монахинями. Те, склонивши головы, замерли возле двери.
– Отведите ее в келью, – показала она на Алёну. – Глаз с нее не спускайте, взыщу, ежели что!
Монахини молча поклонились и так же молча, взяв Алёну под руки, увели.
По приказу игуменьи монахини монастыря были собраны на внутреннем дворе. Тихо перешептываясь, они гадали, для чего собрали их всех вместе в неурочный час. Но вот на дворе появился сторож монастырский, немой Петр. В одной руке он нес лавку, а в другой – охапку розог. Поставив лавку на середину двора, он принялся отбирать прутья покрепче.
Вскоре появилась мрачная процессия, приведшая монахинь в смятение. Впереди ковыляла, опираясь на палку, ключница Фимка. За ней две монахини в черном вели под руки Алёну в нижней белой рубахе, простоволосую и босую.
Игуменья, подойдя к Алёне, тихо спросила:
– Не вспомнила еще, где разбойные?
– Нет их в монастыре, – так же тихо ответила Алёна.
– Знаю я это, подземным ходом ушли. Не про тех вопрошаю.
– Других не ведаю, – ответила Алёна и отвернулась.
– Ну, смотри! Надумаешь каяться, знак подашь.
Мать Степанида отошла от Алёны, подняв правую руку вверх, призвала монахинь ко вниманию.
– Дочери и сестры мои! – с печалью в голосе произнесла она. – Грех великий на монастырь наш пал, и виновница тому сестра Алёна. И в грехе том упорна она, ибо каяться не желает и в прощенье Господа нашего ей нужды нет. А посему телесно наказана она будет и на цепь посажена.
Подивились сестры во христе строгости наказания. Давно уже не помнили они, чтоб за провинность какую на цепь сажали. «Знать тяжкий грех совершен: или супротив веры, или супротив государя светлейшего», – решили они.
Мать Степанида подала знак, и монахини подвели Алёну к лавке. Она легла не противясь. Привратник замычал, показав Алёне, чтобы та вытянула руки, а затем ловко и быстро привязал руки и ноги к лавке. Взяв в руки лозу, он резко взмахнут рукой. Пруток со свистом рассек воздух.
Мать Степанида вновь подошла к Алёне и, наклонившись, поглядела ей в глаза, надеясь увидеть страх, но лицо молодой монахини было на удивление спокойно и твердо.
– Кнут неси! – приказала взбешенная настоятельница привратнику.
Немой Петр принес кнут, сплетенный из полос воловьей кожи. Потрясая им, он замычал, показывая, что кнут тяжел и он может ненароком изувечить упрямицу, но мать Степанида приказала:
– По греху и наказание. Бей без жалости!
Взвизгнула плеть, и кровавая полоса проступила сквозь полотно рубахи.
– Стой! – подняла руку игуменья. – Одежонка мешает, должно.
Петр замычал, качая головой.
– Да, да. Сорви, – показала она на рубаху.
Рубаха затрещала. Увидев нагое тело, Петр наклонился и провел своей грязной корявой рукой по отливающей белизной спине.
Алёна дернулась и застонала от унижения и собственного бессилия.
«Знала бы, что дело так обернется, ушла с разбойными. И не радовалась бы ноня эта старая ведьма на муки мои глядючи», – подумала она и метнула свой полный ненависти взгляд на игуменью.
– Бей! Чего зенки пялишь! – крикнула мать Степанида привратнику.
Кнут засвистел и скоро окрасился кровью.
Алёне казалось, что каждый удар ломает ребра, рвет в клочья тело. Рот заполнился соленой липкой слюной, мешавшей дышать, но Алёна только сильнее сжала зубы.
Степанида, увлеченная истязанием, не слышала, как звала ее послушница, и только когда девушка затрясла ее руку, очнулась.
– Чего тебе? – недовольно спросила она.
Настя, дрожащая, со слезами на глазах, с трудом вымолвила:
– Матушка, князь Шайсупов в монастырь пожаловал, тебя позвать велел.
– Не ко времени гость. Стой! – остановила она Петра. – Достанет с нее, – и, обращаясь к доверенным монахиням, приказала: – В яму ее и воды не давать!
Ожидая игуменью, князь Шайсупов прохаживался по монастырскому двору, обозревая узорные решетки на окнах собора и трехъярусной соборной колокольни. За ним, поодаль, топтались староста Семен и сотник Захарий Пестрый. У ворот монастыря кружком стояло около десятка стрельцов.
– Чего же ты, черный ворон, не упредил Степаниду, как я наказывал? – недовольным голосом спросил князь, обращаясь к старосте.
– Пришел я загодя, да достучаться не мог. Содеялось у них в монастыре что, никого не видно, – угодливо отозвался Семен. – Мор какой на дев монастырских напал?
– И правда, – оглядел двор сотник. – Ни одной не видно. Пойду погляжу игуменью.
Сотник направился было к дверям собора, но тут из-за келейницкой показалась мать Степанида. Широко ступая, она несла свое большое тугое тело степенно и важно.
– Словно лебедь белая выступает, – причмокнул языком Семен, глядя на игуменью. Сотник ухмыльнулся в бороду.
– Больше на сытую гусыню смахивает. Ишь зоб-то какой отрастила, да и гузка у нее в два обхвата будет.
Староста аж руками замахал от таких слов.
– Грешно тебе об игуменье так говорить, чай, не девка то продажная.
– А по мне все едины, – рассмеялся сотник. – Абы покладисты были.
Игуменья подошла к князю.
– Редкий гость, да желанный, пожаловал в монастырь наш ветхий, – поклонилась князю мать Степанида.
– Дела гнетут все, матушка, – ответил на приветствие Шайсупов. – Да ты, я вижу, не рада гостям будто, в воротах столь долго держишь.
– Что-то ты ноня больно строг, князь-батюшка. Не серчай, что не в воротах встрела, на то причины есть, а ты лучше проходи в обитель да отведай хлеб-соль монастырский, – пригласила она.
Монастырский «хлеб-соль» оказался обилен: в середине широкого и длинного дубового стола на серебряном блюде возвышался запеченный в тесте и нашпигованный зубцами чеснока свиной окорок; на длинном, узком, расписном деревянном блюде горбилась севрюжина; в тяжелых оловянных в позолоте чашах горками была наложена всякая всячина из монастырских кладовых: и белужья икорка, и соленые грибочки, и зелень огородная. Отдельно на малом столе стояло с десяток косушек и большой глиняный кувшин с душистым хмельным медом.
– Садитесь, гости дорогие, отведайте, что Бог послал, – пригласила к столу мать Степанида.
Князь, глядя на обилие кушаний, усмехнулся.
– От щедрот своих Бог одаривает? – показал он на стол.
Игуменья ничуть не смутилась. Она будто ждала этих слов.
– Все лучшее для гостей дорогих, а сами на хлебе и квасе пробиваемся. Не можно нам пищу сладостную вкушать.
Князь сел за стол в кресло с высокой спинкой и, распахнув полы ферязи, откинулся.
– Я, мать Степанида, к тебе по делу вельми важному, – начал было князь Шайсупов, но игуменья его остановила:
– О делах потом говорить будем. Попервой отведай, князь, медка монастырского, а кто до водочки охоч – можно и водочки, – кивнула она сотнику, зная его потребу.
– Гостеприимна ты, матушка, но поначалу о деле поведем речь, а потом и хмельному честь воздадим, – настоял на своем князь. – Нет ли чужих в монастыре? Не прячешь ли кого? – спросил он.
– Всяк в монастырь вхож, – уклончиво ответила игуменья и, догадавшись, о чем пойдет речь, спросила в свою очередь: – А кого тебе надобно, княже?
– Беглых холопов да душегубов!
Игуменья всплеснула руками:
– Окстись, князь-батюшко. Речи такие страшные ведешь. У нас монастырь женский, откель душегубам тут взяться?
– След в монастырь ведет. Не упорствуй, коль укрываешь!
– Искать в монастыре не позволю, – нахмурилась игуменья, – чай, не вотчина, да и поздно хватились холопов, из тюрьмы ушедших, знать, Господу было угодно даровать им свободу. Утекли.
– Так, значит, ведомо тебе о деле моем? – удивился князь.
– В миру не утаишься. Ты бы лучше не грозил, а сел рядком, поговорил ладком да запил договор медком, вот бы и ладно было, – улыбнулась игуменья. – У тебя ко мне дело и у меня к тебе интерес имеется. Я тебе помогу, да и ты меня уважь. Вот и поладим на том.
– Поладили лиса да петух, от ладу остались шпоры да пух, – ухмыльнулся в бороду Захарий Пестрый.
– Не встревай! – нахмурил брови князь Леонтий и, погрозив сотнику пальцем, приказал: – Пойди за стрельцами пригляди, не содеяли б чего. Да Семку с собой возьми. Позову, коль нужда в вас будет.
Когда Захарий Пестрый и староста Семен вернулись в трапезную, с «делом» было покончено и князь Леонтий, довольный и обласканный, сидел в кресле и потягивал из золоченого кубка хмельной медок. Игуменья, раскрасневшаяся, хлопотала вокруг него, предлагая откушать и то, и это.
Сотник, видя, что князю не до него, сел к столу и, отодвинув кубок с медом, потянулся за косушкой. Взболтав содержимое, он опрокинул косушку и опорожнил ее до капли.
– Крепка! На добрых травах настояна, – похвалил водку сотник, но ни князь, ни игуменья, ни староста, уплетавший за обе щеки гусятину, не обратили на него никакого внимания. Только монахиня, прислуживающая за столом, прыснула в кулачок и отвернулась.
Медок был душист и крепок. Сколь выпито его было в застолье, не считано, но, когда в голове у князя помутилось, и он стал глядеть на белый свет осоловевшим взором, игуменья, привалившись к нему своей внушительной грудью, зашептала:
– Жарко, чай, князь Леонтий? Пойдем в горенку, охолонешь.
Князь силился подняться и не мог. Тогда игуменья подала знак, и две монахини, подхватив его под руки, вывели из трапезной. За ним, покачивая внушительными бедрами, проколыхала мать Степанида.
– Никак повела матушка нашего борова на лежбище, – кивнул в сторону захлопнувшейся за игуменьей двери Захарий Пестрый. – Что пиявка впилась. Пока крови не насосется, не отвалится.
Сотник в сердцах сплюнул, поднялся и, поправляя висевшую на поясе саблю, сказал Семену:
– Ты сиди, дьяче, а я пойду к товарищам. Негоже, мы во хмелю, а у них во рту с самого утра ни росинки.
Сунув за пазуху косушку и взяв в руки еще две, сотник, чуть пошатываясь, направился к двери.
– За разбойными шли, не для утехи, – бормотал Захарий. – Князю все бы услада, а нам…
Пнув стоявшую на пути лавку и выругавшись, сотник вышел из трапезной.
Стало тихо, только староста Семен, сидя в одиночестве за столом и уронив голову хмельную на руки, силился запеть не то псалом, не то застольную кабацкую песню.
4
Сознание возвращалось медленно. В голове гудело. Каждый удар сердца отзывался болью во всем теле. Алёна силилась вспомнить, что с ней произошло, но не могла: боль, ноющая, изнуряющая, огненным кольцом сдавила тело.
«Что сейчас? Вечер? Ночь? – думала Алёна и, осознав, где она находится, ответила себе в голос: – Здесь всегда ночь». – И две печальные слезинки сбежали по щекам.
Сесть было невозможно: спина упиралась в одну стену каменной тюрьмы, а колени – в другую.
«Хорошо, что еще ошейник пытошный не одели, а то и головы не повернуть».
Алёна осторожно ощупала стены руками: дикий камень, скрепленный раствором; над головой кованая железная решетка. По ней непрестанно, попискивая и шипя, сновали, точно сбесившись, крысы.
«Кровь, должно, почуяли», – и Алёну передернуло от мысли, что эти серые твари могут проникнуть в ее каменную тюрьму.
Алёна забылась.
«Странно. Прожито три десятка лет, а вспомнить нечего. Детство помнится смутно. Замужество… а было ли оно? Был Бог… каждый день, каждый час. Почему был? – Алёна ужаснулась от этой мысли. – Если он есть, то почему допускает такие страдания? Бог всепрощающий, за страдания воздающий сполна. А мало ли я страдала? Неужель мало, коли ниспослал он этакое испытание. И через кого? Через эту ожиревшую блудливую корову. Злоблива и злопамятна мать игуменья. Не простит, коли не взлюбит».
Скрип отпираемой двери оторвал ее от тягостных раздумий. «За мной, должно. Не насытились еще моей кровушкой», – подумала Алёна.
Послышались легкие шаги, и свет колеблющегося пламени свечи упал на решетку.
– Сестрица Алёна, жива ли? – тихо позвал нежный, почти детский голос, и над решеткой склонилась русая головка послушницы.
– С чем пришла? Или мать Степанида прислала посмотреть, не сдохла ли я? – отозвалась Алёна.
– Нет. Нет. Я сама, – заторопилась Настя. – Загубить тебя порешили. Ноня, как за полночь перекинется, придут стрельцы и заберут тебя. Князь Шайсупов посулил монастырю за тебя отписать в дар деревеньку в семь дворов да шесть пудов воску на свечи.
– Дорого же меня продала мать игуменья, – горько усмехнулась Алёна.
– Бежать тебе надобно.
Девушка загремела замком, решетка откинулась, и сверху опустилась лестница.
– Вылезти сама без допомоги сумеешь?
Алёна застонала, с трудом разогнув затекшую спину, выпрямилась.
– Дай ноги отойдут, затекли.
– Я дядьку своего привела, он под стеной монастыря ожидает. Укроет на время.
От этих слов, от участия Настеньки потеплело в душе у Алёны. Вдруг девушка заплакала. Свет свечи задрожал, заколебался.
– За что они тебя так? – сквозь всхлипы страдальчески промолвила Настенька.
Но Алёна на это только тяжело вздохнула. Опираясь на руку Насти и стену каменного мешка, она начала подниматься. Голова кружилась. Тошнота подкатывалась к горлу.
– Не можется мне, Настенька. В голове кружение, – тяжело дыша, прошептала Алёна. – Присесть бы.
– Крепись, сестрица. Не дай Бог, стрельцы явятся.
С трудом переставляя ноги, поддерживаемая послушницей, Алёна вышла из каменного сарая, служившего монастырской тюрьмой.
Тошнота вновь подкатилась к самому горлу. Алёна вскинула голову вверх и глубоко вздохнула. Стало на мгновение легче. Но звезды вдруг запылали алым светом, небо затуманилось и опрокинулось на Алёну.