Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Кто сказал, что легко любить?

ModernLib.Net / Поэзия / Вероника Тушнова / Кто сказал, что легко любить? - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Вероника Тушнова
Жанр: Поэзия

 

 


точно отсвет последний погас…

Ты все дальше, все дальше,

все глубже, чернее вода…

Да откликнись же, дай же

только знак!

Тишина.

Навсегда.

Что я помню? Что я знаю?

Все с собой ты унесла.

Желтый снимок…

Вспоминаю:

в этом доме ты росла.

Вспоминаю, вижу, слышу:

утро, солнце, шум берез…

Между солнечных полос

девочка с босыми ножками,

в синем платьице горошками,

с мягким ежиком волос.

А на шейке привезенный

кем-то с ярмарки борок.

Сзади домик трехоконный,

белый струганый порог.

Как заманчив, гладок, ярок

тот копеечный подарок —

в три ряда на шейке нить.

Все бы трогать да крутить.

Полился из рук борок,

брызжут бусинки у ног.

Вот и все. Как это мало!

Девочка в селе росла,

а потом ее не стало

в ночь такого-то числа.

И в январском свете мутном

седина потухших кос…

Между тем и этим утром

полстолетья улеглось.

Встречи, радости, тревоги,

неспокойные года,

песни, люди, города…

Смотришь – и конец дороге.

И никто о ней не вспомнит,

и спросить не довелось…

……………………

А в одной из дальних комнат

девочка топочет ножками,

в синем платьице горошками,

с мягким ежиком волос.

А люди стучатся и ходят по лестнице,

и все это будто не наяву.

Мы с маленькой внучкой твоею ровесницы —

я маму сегодня, как в детстве, зову,

а мама покоится в желтом гробу,

и нет ни морщинки на солнечном лбу.

Светает. Потом начинает смеркаться.

Потом темнота наступает опять…

В несчастье страшнее всего – просыпаться,

и я через силу стараюсь не спать.

Мне кто-то приносит горячего чаю,

со мной говорят,

и я отвечаю,

но гул пустоты подступает к ушам…

……………………….

Далёко степное село Черемшан.

В реке Черемшан – ледяная вода…

Я там не была. Никогда.

Никогда.

<p>II</p>

Горит огонь. Его давно не надо,

и занавеска на окне бела.

Шуршат платаны.

Первая цикада

железную трещотку завела.

Явись ко мне такой, как память помнит:

светловолосой, тонкой, молодой…

(А на Ваганьковском высокий холмик

давно зарос мучнистой лебедой.)

Я закрываю мокрые ресницы,

чтобы не видеть этой пустоты.

Качнется рама, скрипнет половица,

вспорхнет листок – и это будешь ты.

Ты скажешь мне с обыденным укором:

Совсем светло, а ты еще не спишь! —

Тебе в ответ цикады грянут хором,

прострачивая утреннюю тишь,

и облака взлетят над морем выше,

неся на спинах теплую зарю,

и ничего, что я тебя не слышу,

что я сама все это говорю.

Мне подтвержденья твоего не надо,

мне не нужны звучащие слова.

Я – оправдание твое, отрада,

я все, чем ты теперь еще жива.

Я все, что в мире от тебя осталось,

пускай у нас несхожие черты,

я жить должна во что бы то ни стало,

чтобы во мне существовала ты.

Мне б на тебя глядеть не наглядеться,

а я спешила, время торопя,

я без оглядки предавала детство,

воспоминанья, прошлое, тебя…

Пока я там захлебывалась ветром,

ты одиноко собиралась в путь.

Зима. Глухие вечера без света.

Седая замороженная муть.

Одним часам не лень шуршать и тикать,

за окнами горланит воронье,

а в комнате так нестерпимо тихо,

как будто смерть уже вошла в нее.

И ты одна, не шевелясь, не плача,

глядишь упорно в черноту угла.

Прости меня – я не могла иначе.

Я и теперь бы тоже не смогла!

У каждого бывает в жизни час

всего святее и всего дороже.

Придет пора, и наши дети тоже

на что-нибудь да променяют нас.

Что это будет? Лунный перелет?

Любимый? Или рукописей груда?

Не знаю что. И узнавать не буду.

Что б ни было – прощаю наперед.

Ты здесь жила. Ты торопилась к морю

тропинкой этой, ломкой и крутой,

и молочай шумел на косогоре,

и пыль взлетала тучкой золотой.

Тогда вот так же бронзовели лозы

за низкорослой кладкою камней…

Нет, глаз моих не застилают слезы,

сквозь слезы мне тебя еще видней.

Синели так же аспидные кручи,

у ног взрывалась пенная дуга.

По этой гальке – смуглой и текучей —

ступала легкая твоя нога.

Ты здесь сидела на каком-то камне.

Как догадаться – этот или тот?

Как воскресить мне этот год недавний,

последний твой неомраченный год?

…Июньский шторм.

Наутро небо мглисто.

Скребет о камни острая волна.

И вдруг ты видишь мальчика-радиста:

«Война! – кричит он. – Слышите, война!»

Война прошла. И вспоминать не надо.

Я вижу море, море наяву!

Шипящая соленая прохлада

и грузный гул… И я дышу. Живу!

Мне волны туго обнимают тело,

на гребнях пена яростно бела,

и ровный зной… Ты так его хотела!

И я вот здесь. А ты не дожила.

На ветхой карте, в темном коридоре,

где уживались сквозняки и дым,

овалом милым голубело море.

Ты подходила и читала: «Крым».

И море шло грядой зеленой мимо,

и кровь кропила хрупкий известняк,

и было два несовместимых Крыма,

и для тебя навек осталось так.

Нет, нет, ты знала. Дожидалась: скоро!

Гремел салют – просила: подними!

Из-за тяжелой пропыленной шторы,

крутясь, влетали в комнату огни…

И крест окна, и трепыханье веток,

и гаснущей ракеты полоса —

все это наполняло напоследок

сияющие мокрые глаза.

И я касалась щек твоих, лаская,

еще доныне губы солоны…

Но то не слезы – только пыль морская,

летучее дыхание волны.

Война прошла.

В земле спокойно спишь ты.

А в этом небе цвета бирюзы

опять беззвучно полыхают вспышки

то тут, то там блуждающей грозы.

И снова где-то дымный ветер дует

над пустырем расстрелянных полей,

и снова где-то женщины целуют

в последний раз мужей и сыновей.

Да, вот он – мир.

И сколько он продлится?

Да, вот он – век.

И жить нам в веке том.

Всю нашу жизнь

«покой нам только снится…»,

и снится очень изредка притом…

Я тебя вспоминаю солидной и важной…

Я тебя вспоминаю солидной и важной,

с толстой мордочкой,

в капоре серого пуха…

Говорила ты басом, немного протяжно.

Отвечала, как правило, вежливо-сухо.

Дома ты становилась другою немножко

в полосатой своей бумазейной пижаме,

улыбалась, хихикала, мучила кошку,

приставала с вопросами разными к маме…

До чего я порой уставала, бывало,

от несчетных твоих «почему» и «откуда»,

говорила: – А ну, помолчи! —

и не знала,

что жалеть о твоем красноречии буду.

Верно, так уж устроено сердце людское.

Мне казалось, я очень нуждаюсь в покое,

а сейчас вот, когда это время далеко,

мне не горестно, нет,

но чуть-чуть одиноко.

Иногда мне хотелось бы теплого слова,

иногда мне бы маленькой ласки хотелось.

Но к родителям

юность особо сурова,

ей совсем не к лицу проявлять мягкотелость.

У нее есть на все

очень твердые взгляды,

есть на все «почему» и «откуда»

ответы.

Я такой же была…

Так, наверное, надо.

А потом… до чего кратковременно это!

Скоро жить начинаем мы как бы сначала;

понимаем, что сложно живется на свете,

что любимых любили мы плохо и мало

и что, в сущности, мы

те же самые дети.

Предстают по-другому все наши поступки…

Помню я,

по одной из московских улиц

мама, мама моя

в старой плюшевой шубке

одиноко шагает, слегка сутулясь.

Мне догнать бы ее, проводить до трамвая, —

до чего бы, я знаю, была она рада.

Ах, как часто теперь я о ней вспоминаю…

Юность вечно спешит.

Так, наверное, надо?!

Сколько милых ровесников…

Сколько милых ровесников

в братских могилах лежит.

Узловатая липа

родительский сон сторожит.

Все беднее теперь я,

бесплотнее день ото дня,

с каждой новой потерей

все меньше на свете меня.

Черноглазый ребенок…

Давно его, глупого, нет.

Вместо худенькой девушки —

плоский бумажный портрет.

Вместо женщины юной

осталась усталая мать.

Надлежит ей исчезнуть…

Но я не хочу исчезать!

Льются годы рекою,

сто обличий моих хороня,

только с каждой строкою

все больше на свете меня.

Оттого все страшнее мне

браться теперь за перо,

оттого все нужнее

разобраться, где зло, где добро.

Оттого все труднее

бросать на бумагу слова:

вот, мол, люди, любуйтесь,

глядите, мол, я какова!

Чем смогу заплатить я

за эту прекрасную власть,

за высокое право

в дома заходить не стучась?

Что могу?

Что должна я?

Сама до конца не пойму…

Только мне не солгать бы

ни и чем,

никогда,

никому!

Пусть мне оправдываться нечем…

Пусть мне оправдываться нечем,

пусть спорны доводы мои, —

предпочитаю красноречью

косноязычие любви.

Когда волненью воплотиться

в звучанье речи не дано,

когда сто слов в душе родится

и не годится

ни одно!

Когда молчание не робость,

но ощущение того,

какая отделяет пропасть

слова от сердца твоего.

О сердце, склонное к порывам,

пусть будет мужеством твоим

в поступках быть красноречивым,

а в обожании – немым.

И что бы мне ни возразили,

я снова это повторю.

…Прости меня,

моя Россия,

что о любви

не говорю.

Бессонница

Кряхтели рамы, стекла звякали,

И все казалось мне:

вот-вот

уснувший дом сорвется с якоря

и в ночь, ныряя, поплывет.

Луна катилась между тучами,

опутанная волокном,

как мачта,

дерево скрипучее

раскачивалось под окном.

Давным-давно легли хозяева,

огонь погас.

А сна все нет.

И заманить ничем нельзя его.

И долго мешкает рассвет.

От окон тянет острым холодом,

и хорошо и страшно мне.

Все крепко спят.

И с грозным городом

я остаюсь наедине.

Наш утлый дом по ветру носится,

раскачивается сосна…

И до чего ж она мне по сердцу,

азербайджанская весна!

Станция Баладжары

Степь, растрескавшаяся от жара,

не успевшая расцвести…

Снова станция Баладжары,

перепутанные пути.

Бродят степью седые козы,

в небе медленных туч гурты…

Запыхавшиеся паровозы

под струю подставляют рты.

Между шпалами лужи нефти

с отраженьями облаков…

Нам опять разминуться негде

с горьким ветром солончаков.

Лязг железа, одышка пара,

гор лысеющие горбы…

Снова станция Баладжары

на дороге моей судьбы.

Жизнь чужая, чужие лица…

Я на станции не сойду.

Улыбается проводница:

– Поглядите, мой дом в саду! —

В двух шагах низкорослый домик,

в стеклах красный, как медь, закат,

пропыленный насквозь тутовник…

(А она говорила – сад.)

Но унылое это место,

где ни кустика нет вокруг,

я глазами чужого детства

в этот миг увидала вдруг,

взглядом девушки полюбившей,

сердцем женщины пожилой…

И тутовник над плоской крышей

ожил, как от воды живой.

Арык

Глаз к сиянью такому еще не привык…

Зной густой, золотой и тягучий, как мед…

А за домом, в саду,

пробегает арык,

как живой человек,

говорит и поет.

Он струится, как будто в ущелье

зажат,

меж забором и каменной пестрой стеной.

Распахнется калитка…

Лучи задрожат…

Засмуглеет рука…

Брызнет звон жестяной.

С мягким бульканьем вглубь окунется кувшин,

И опять тишина.

Он один ни на миг

не стихает, сбегая с далеких вершин,

торопливый арык,

говорливый арык…

В нем вода холодна и молочно-бела,

и, как лента из шелка, упруга в горсти…

С первой встречи я сердце ему отдала.

Пели птицы в саду:

«Не спеши, погости».

Счастье ходит со мной по дороге любой…

А покой…

А покоя не будет нигде.

В час, когда занимался рассвет голубой,

я пришла попрощаться к ханларской воде.

Осень в Латвии

На море вода похолодела,

кажется тяжелой и литой…

И на узенькую Юрас-иела

льется с вязов ливень золотой.

Посмотри, как рассветает поздно,

как становится с недавних пор

все грознее по ночам беззвездным

ветра нарастающий напор…

А наутро замолкают сосны,

белки верещат над головой,

море светит синью купоросной,

воздух дышит пылью штормовой.

Рыбаки просушивают сети,

дюны ослепительно белы,

смуглые, обветренные дети

чайками взлетают на валы.

Пахнет морем, яблоками, хвоей,

над селеньями пернатый дым…

Все труды оплачены с лихвою —

свежим хлебом, медом молодым.

Хорошо здесь осенью, и все же

не могу я больше ждать ни дня:

там, в Москве, тоску мою тревожа,

осень наступает без меня…

Мост крылатый, парк полиловелый,

кручи башен над Москвой-рекой.

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Прохожу я тихой Юрас-иела,

в переводе – улицей Морской.

День осенний… день ненастный…

День осенний… день ненастный,

тучи, тучи без конца…

Вдоль дорог шиповник красный

от Страшен до Быковца.

В камыше туманы ткутся,

как в дыму холмов валы…

По шоссе влекут каруцы

флегматичные волы…

И когда летит трехтонка,

вся в пыли, за поворот,

жмется жалобно в сторонку

устаревший транспорт тот.

В кукурузе бродит ветер,

косы желтые трепля…

Листья с шорохом на грейдер

осыпают тополя…

Ах, Молдавия, Молдова,

всей душою полюбя,

как же я останусь снова

без хорошей без тебя?

Как же нам с тобой проститься,

если натвердо не знать,

что весной с зимовья птицы

возвращаются опять?!

Разлетается по склонам

лета мертвая краса…

Фрунзе верде – лист зеленый —

от души оторвался!

Литве

Я разные видала

края и города.

С какими-то бывала

я дружбою горда.

Иные были суше

и сдержанней подчас…

У них ведь тоже души

такие ж, как у нас.

Встречалась, изумлялась

и – не скрываю я,

как девочка, влюблялась

в прекрасные края.

Потом я старше стала

и строже на слова,

и сердце раскрывала,

подумавши сперва,

и замолчала вовсе,

и, годы обвиня,

подумала, что осень

настала для меня,

что сердце охладело

и дар любви иссяк…

Послушай, в чем же дело?

Послушай, как же так?

Ведь многое красивей,

заманчивей, щедрей

твоих одетых в иней,

пустых твоих полей,

твоих лесов неслышных,

твоих прибрежных ив…

Застенчиво глядишь ты,

ресницы опустив.

Зачем же так мне помнится,

такой зовет тоской

твой тихий облик, скромница,

с улыбкой колдовской?

Я нежностью безмерною,

как светом, налита.

Ты знаешь, я, наверное,

люблю тебя, Литва.

Резкие гудки автомобиля…

Резкие гудки автомобиля,

сердца замирающий полет.

В облаках белесой крымской пыли

прячется нежданный поворот.

Полны звона выжженные травы.

Ветром с губ уносятся слова.

Слева склоны, склоны, а направо —

моря сморщенная синева.

Ветер все прохладнее. Все ближе

дальних гор скалистое кольцо.

Я еще до сумерек увижу

ваше загорелое лицо.

Но когда б в моей то было власти,

вечно путь я длила б, оттого

что минуты приближенья к счастью

много лучше счастья самого.

Память сердца! Память сердца…

О память сердца! Ты сильней

Рассудка памяти печальной…

К. Батюшков

Память сердца! Память сердца!

Без дороги бродишь ты, —

луч, блуждающий в тумане,

в океане темноты.

Разве можно знать заране,

что полюбится тебе,

память сердца, память сердца,

в человеческой судьбе?

Может, в городе – крылечко,

может, речка, может, снег,

может, малое словечко,

а в словечке – человек!

Ты захватишь вместо счастья

теплый дождь, долбящий жесть,

пропыленную ромашку

солнцу можешь предпочесть!..

Госпитальные палаты,

костылей унылый скрип…

Отчего-то предпочла ты

взять с собою запах лип.

И теперь всегда он дышит

над июньскою Москвой

той военного тревогой,

незабвенною тоской…

А когда во мгле морозной

красный шар идет на дно —

сердце бьется трудно, грозно, —

задыхается оно…

Стук лопаты, комья глины,

и одна осталась я…

Это было в час заката,

в первых числах января.

А когда в ночи весенней

где-то кличет паровоз,

в сердце давнее смятенье,

счастье, жгучее до слез!

Память сердца! Память сердца!

Где предел тебе, скажи!

Перед этим озареньем

отступают рубежи.

Ты теплее, ты добрее

трезвой памяти ума…

Память сердца, память сердца,

ты – поэзия сама!

Живи, цветам и песням рада, смеясь, горюя и любя


1930 год

Ночная тревога

Знакомый, ненавистный визг…

Как он в ночи тягуч и режущ!

И значит – снова надо вниз,

в неведенье бомбоубежищ.

И снова поиски ключа,

и дверь с задвижкою тугою,

и снова тельце у плеча,

обмякшее и дорогое.

Как назло, лестница крута, —

скользят по сбитым плитам ноги;

и вот навстречу, на пороге —

бормочущая темнота.

Здесь времени потерян счет,

пространство здесь неощутимо,

как будто жизнь, не глядя, мимо

своей дорогою течет.

Горячий мрак, и бормотанье

вполголоса. И только раз

до корня вздрагивает зданье,

и кто-то шепотом: «Не в нас».

И вдруг неясно голубой

квадрат в углу, на месте двери:

«Тревога кончилась. Отбой!»

Мы голосу не сразу верим.

Но лестница выводит в сад,

а сад омыт зеленым светом,

и пахнет резедой и летом,

как до войны, как год назад.

Идут на дно аэростаты,

покачиваясь в синеве.

И шумно ссорятся ребята,

ища осколки по примятой,

белесой утренней траве.


С дочерью Наташей

Стихи о дочери

Наташе

<p>I</p>

Душная, безлунная

наступила ночь.

Все о сыне думала,

а сказали: «Дочь».

Хорошо мечтается

в белизне палат…

Голубые лампочки

у дверей горят.

Ветер стукнул форточкой,

кисею струя.

Здравствуй, милый сверточек,

доченька моя!

Все такое синее,

на столе – цветы.

Думала о сыне я,

а родилась – ты.

Ты прости, непрошеный

ежик сонный мой.

Я тебя, хорошую,

отвезу домой.

Для тебя на коврике

вышита коза,

у тебя, наверное,

синие глаза…

Ну… а если серые

маме все равно.

Утро твое первое

смотрится в окно.

<p>II</p>

Ты счета не ведешь годам,

встречая только третье лето.

Твоих мгновений череда

туманом солнечным одета.

Уколы маленьких обид

тебя еще не могут ранить,

и огорчений не хранит

твоя ребяческая память.

И, милой резвости полна, —

как знать ребенку тяжесть ноши? —

ты слово новое – «война» —

лепечешь, хлопая в ладоши.

<p>III</p>

Вагон бросало и качало.

Молчали все. А вечер гас.

И каждый знал: еще начало,

еще неясный первый час.

Казалось мне: за далью алой

гремят грядущие бои…

Но как бессильно я сжимала

ручонки пыльные твои!

А после ночь. Без искры света

свершался необычный путь.

Скажи, ответь – ты помнишь это?

И если помнишь – позабудь.

Живи, цветам и песням рада,

смеясь, горюя и любя,

а помнить этого не надо:

я буду помнить за тебя.

<p>IV</p>

Тревога. Грусть. Приходит почтальон —

ни весточки о милом человеке…

А городок метелью занесен

до самых крыш. И, кажется, навеки.

Наш новый дом в сугробах под горой,

к нему бежит петлистая дорожка,

в нем есть окно за ледяной корой,

печурка есть, горячая картошка.

Есть девочка. Зеленые глаза,

лукавый рот и бантик цвета мака.

Есть девочка. При ней нельзя заплакать,

при ней нельзя о горьком рассказать.

Она поймет. С недетской теплотой

ладошки мягкие ко мне на плечи лягут…

Нельзя при ней, при маленькой такой, —

ей рано знать печаль житейских тягот.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2