Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Кто сказал, что легко любить?

ModernLib.Net / Поэзия / Вероника Тушнова / Кто сказал, что легко любить? - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Вероника Тушнова
Жанр: Поэзия

 

 


Вероника Тушнова

Кто сказал, что легко любить?

Она родилась в Казани

Все начинается с детства…

Родилась Вероника Тушнова 27 марта 1911 года в Казани, крупном университетском, промышленном и торговом городе на Волге, городе своеобразном, где соединились Восток и Запад…

Дом на Большой Казанской улице, ныне Большой Красной, в котором жили тогда Тушновы, располагался на взгорье. Вверху над всем пейзажем господствовал Кремль. Здесь башня Сююмбеки соседствовала с куполами церквей. Внизу, под горой, протекала река Казанка, а вблизи устья Казанки и за ней раскинулись пригороды-слободы. Вероника любила бывать в Адмиралтейской слободе, в доме деда Павла Хрисанфовича – потомственного волжанина. В живых его Вероника не застала, но судьба деда-капитана занимала воображение девочки.

Ранней весной она с подругами наблюдала захватывающую картину ледохода. Летом Тушновы жили на Волге в Шеланге, утопавшей в яблоневых и вишневых садах. Волга вошла в жизнь и судьбу Вероники Тушновой. Позднее она много ездила по родной стране, видела немало красивых мест, очень полюбила море, но даже оно не заслонило собою память о родных волжских просторах.

Волга, Волга моя,

всюду ты, вечно ты,

сколько в жизни тобою

расставленных вех.

Отец Вероники, Михаил Павлович, рано лишился родителей, рано встал на самостоятельный путь. Он окончил Казанский ветеринарный институт, один из старейших институтов России. Прошел нелегкую службу военного врача на Дальнем Востоке… Вернувшись в Казань, Михаил Павлович начал работать в Ветеринарном институте, через несколько лет защитил докторскую диссертацию, стал профессором, впоследствии получил звание академика ВАСХНИЛ. Мать Вероники, Александра Георгиевна, родом из Самары, была художницей-любительницей .

В Веронике Михайловне много как отцовских, так и материнских черт. Высокий интеллект отца, его мятежная прямота соединялись в ней с душевной теплотой матери, с ее страстной увлеченностью искусством. Было время, когда Вероника Михайловна серьезно задумывалась, не посвятить ли себя живописи. И не случайно любовь к краскам – одна из отличительных черт ее поэзии… Веселая, остроумная, благожелательная к людям и в то же время правдивая до резкости – такой была Вероника в жизни, такова она и в поэзии.

В 1924 году Тушновы переехали на улицу Миславского. Двор их дома соприкасался с территорией цирка.

Утром Вероника «просыпалась от великолепного, важного, грозного рыка львиного», потихоньку пробиралась в этот мир чудес. Спустя много лет она в рисунках запечатлеет своих друзей: клоуна, зверей, птиц. В доме Тушновых, кроме кота, жил верный дог – «Я с детства зверей любила…».

Привязанности к животным, как и любви к цветам, В. Тушнова остается верна всю жизнь. «По-прежнему вожусь с цветами и люблю зверье. В доме два кота и Чапа, рыжая китайская лайка, лохматая, коренастая, с ангельским характером и адовой силищей. Мордой похожа на Симону Синьоре», – пишет она с присущим ей юмором подруге по Казанскому университету Диноре Аксаровне Шейхали.

Значительную роль в формировании личности будущей поэтессы сыграли школьные годы. Училась Вероника в одной из лучших тогда школ города Казани – в школе № 14 имени А. Н. Радищева. В школе большое внимание уделялось иностранным языкам, французскому и немецкому, которые изучались с младших классов. Вероника обладала исключительной восприимчивостью к языкам. Позднее в университете ей впервые пришлось выступить в роли переводчика. На 125-летний юбилей университета приехал японский ученый, владевший немецким языком, и Веронике поручили сопровождать его. Со своими обязанностями переводчика она справилась превосходно. В знак признательности ученый подарил ей старинную японскую вышивку…

Непререкаемым авторитетом в школе пользовался Борис Николаевич Скворцов, преподаватель литературы, любимый учитель В. Тушновой. Широко образованный (он преподавал и в высшей школе), внимательный педагог, он один из первых заметил одаренность девочки, сочинения ее нередко читал в классе как образцовые. Стихи Вероники часто появлялись в общешкольной стенной газете, ее шутки и пародии знала вся школа, многие из них сохранились в памяти ее однокашников.

Казань славилась своим театром. Юношеские стихи Вероники дают представление об увлечениях молодежи театром, концертами. Сама Вероника любит и понимает музыку, неплохо поет, играет на рояле.

Большим событием в жизни казанской молодежи были приезды В. Маяковского и С. Есенина. Так два больших поэта стали близки В. Тушновой с юношеских лет и оказали в дальнейшем немалое влияние на ее поэзию.

В 1928 году окончена школа.

В том же году под влиянием отца Вероника поступает на медицинский факультет Казанского университета. В университетских коридорах звонкое разноязычие: русские, татары, чуваши, мари, мордва… Чувство интернационализма впитывалось в кровь, входило в сознание.

В 1931 году М.П. Тушнов переходит на работу во Всесоюзный институт экспериментальной медицины (ВИЭМ) и вместе с семьей переезжает в Ленинград, где Вероника Михайловна заканчивает Первый Ленинградский медицинский институт. По окончании института она проходит аспирантуру в Москве при кафедре гистологии ВИЭМа под руководством профессора Б. И. Лаврентьева, воспитанника Казанского университета. Готовит диссертацию. В научном сборнике появляются ее статьи.

Но увлечение поэзией не оставляет Веронику Тушнову. В 1939 году ее стихи появляются в печати. Она делает окончательный выбор и в 1941 году подает заявление в Литературный институт имени Горького. Но учиться не пришлось. Началась война. В ноябре 1941 года военная судьба вернула Веронику Михайловну в родной город. Здесь она работает палатным врачом нейрохирургического госпиталя, созданного на базе неврологической клиники ГИДУВа. Перед ее глазами проходят судьбы многих людей.

Я за годы войны

Побывала во всех городах,

Потому что вот тот

Из Тбилиси, а тот из Орла,

Потому что у этого мать

В Бухаре умерла.

Кто-то пишет в Москву,

У кого-то в Армении дочь.

И чужую тоску

Я баюкала каждую ночь.

За военные годы в Казани напечатано только одно стихотворение. Но приметы времени и детали быта в ее стихах убеждают, что казанские впечатления дали жизнь целому ряду ее стихотворений. Среди них такие прекрасные стихи, как «Яблоки», «Салют», «Мать».

В феврале 1943 года Вероника Михайловна возвращается в Москву. Снова госпиталь; она работает врачом-ординатором .

Исключительное значение в творческой биографии поэта имел 1944 год. В «Новом мире» появляется ее стихотворение «Хирург», посвященное Н. Л. Чистякову, хирургу московского госпиталя, в котором работала Вероника Тушнова. В том же году в «Комсомольской правде» печатается цикл «Стихи о дочери», получивший широкий читательский отклик.

В 1945 году выходит сборник В. Тушновой «Первая книга». Одним из тех, кто увидел в начинающей поэтессе талант, был В.И. Качалов. По словам его биографа В.В. Виленкина, В.И. Качалов «зачитывал» домашних и гостей ее стихами…

…Есть еще одна очень важная сторона творчества В.Тушновой – это ее неустанная переводческая деятельность. Она переводила поэтов Прибалтики, и Кавказа, и Средней Азии, поэтов Польши и Румынии, Югославии и Индии… Переводческая работа была важной и нужной: она делала доступными для русского читателя стихи многих и многих зарубежных поэтов.

…Свою последнюю книгу В. Тушнова назвала «Сто часов счастья». Пафос ее – в программных строках первого стихотворения:

Это зря говорится,

Что надо счастливой родиться.

Нужно только, чтоб сердце

Не стыдилось над счастьем трудиться…

Последние годы В. Тушновой были очень трудны – тяжелая болезнь, сложная, неустроенная личная жизнь. Ее прощание с жизнью светло и мудро:

А стоит ли уж так печалиться,

Прощаясь с миром дорогим.

Ничто на свете не кончается,

Лишь поручается другим.

Другим любовь моя завещана,

В других печаль моя горька…


По материалам Казанского литературного музея им. М. Горького

* * *

Открываю томик одинокий —

томик в переплете полинялом.

Человек писал вот эти строки.

Я не знаю, для кого писал он.

Пусть он думал и любил иначе,

и в столетьях мы не повстречались.

Если я от этих строчек плачу,

значит, мне они предназначались.

Счастье ходит со мной по дороге любой


Дом Тушновых в Адмиралтейской слободе в Казани

Капитаны

Не ведется в доме разговоров

про давно минувшие дела,

желтый снимок – пароход «Суворов» —

выцветает в ящике стола.

Попытаюсь все-таки вглядеться

пристальней в туман минувших лет,

увидать далекий город детства,

где родились мой отец и дед.

Утро шло и мглою к горлу липло,

салом шелестело по бортам…

Кашлял продолжительно и хрипло

досиня багровый капитан.

Докурив, в карманы руки прятал

и в белесом мареве зари

всматривался в узенький фарватер

Волги, обмелевшей у Твери.

И возникал перед глазами

причал на стынущей воде

и домик в городе Казани,

в Адмиралтейской слободе.

Судьбу бродяжью проклиная,

он ждет – скорей бы ледостав…

Но сам не свой в начале мая,

когда вода растет в кустах

и подступает к трем оконцам

в густых гераневых огнях,

и, ослепленный мир обняв,

весь день роскошествует солнце;

когда прозрачен лед небес,

а лед земной тяжел и порист,

и в синем пламени по пояс

бредет красно-лиловый лес…

Горчащий дух набрякших почек,

колючий, клейкий, спиртовой,

и запах просмоленных бочек

и дегтя… и десятки прочих

тяжеловесною волной

текут с причалов, с неба, с Волги,

туманя кровь, сбивая с ног,

и в мир вторгается свисток —

привычный, хрипловатый, долгий…

Волны медлительный разбег

на камни расстилает пену,

и осточертевают стены,

и дом бросает человек…

С трехлетним черноглазым сыном

стоит на берегу жена…

Даль будто бы растворена,

расплавлена в сиянье синем.

Гремят булыжником ободья

тяжелых кованых телег…

А пароход – как первый снег,

как лебедь в блеске половодья…

Пар вырывается, свистя,

лениво шлепаются плицы…

…Почти полсотни лет спустя

такое утро сыну снится.

Проснувшись, он к рулю идет,

не видя волн беспечной пляски,

и вниз уводит пароход

защитной, пасмурной окраски.

Бегут домишки по пятам,

и, бакен огибая круто,

отцовский домик капитан

как будто видит на минуту.

Но со штурвала своего

потом уже не сводит взгляда,

и на ресницах у него

тяжелый пепел Сталинграда.


Родители Александра Георгиевна и Михаил Павлович Тушновы

Стихи о гудке

Я с детства любила гудки на реке,

я вечно толклась у причала,

я все пароходы

еще вдалеке

по их голосам различала.

Мы часто таким пустяком дорожим,

затем что он с детства привычен.

Мне новый гудок показался чужим,

он был бессердечен и зычен.

И я огорчилась,

хотя я сюда

вернулась, заведомо зная,

что время иное, иные суда

и Волга-то, в общем, иная.

А все-таки он представлялся в мечте,

как прежде, густым, басовитым…

Мы вышли из шлюзов уже в темноте

и двинулись морем открытым.

Я не узнавала родные места,

где помнила каждую малость.

В безбрежности

пепельных вод широта

с темнеющим небом сливалась.

Рвал ветер низовый

волну на клочки,

скитался равниною пенной,

и только мигали в ночи маячки,

как звездочки в безднах вселенной.

Барометр падал,

и ветер крепчал,

зарница вдали полыхала,

и вдруг нелюбимый гудок закричал,

и вдруг я его услыхала.

С чего же взяла я? Он вовсе не груб,

он речью своей безыскусной

похож на звучанье серебряных труб,

пронзительный, гордый и грустный…

Он, как тетива, трепетал над водой,

под стать поражающей шири,

такой необычный, такой молодой,

еще не обвыкшийся в мире.

И так покоряло его торжество,

его несвершенности сила,

что я не могла не влюбиться в него

и прежней любви изменила.

И нет сожаленья о прошлом во мне,

в неверности этой не каюсь…

Что делать – живу я

в сегодняшнем дне

и в завтрашнем жить

собираюсь!

Голуби

Тусклый луч блестит на олове,

мокрых вмятинах ковша…

Чуть поваркивают голуби,

белым веером шурша.

Запрокидывают голову,

брызжут солнечной водой,

бродят взад-вперед по желобу

тропкой скользкой и крутой.

Бродят сонные и важные,

грудки выгнуты в дугу,

и блестят глаза их влажные,

как брусника на снегу.

Сад поник под зноем парящим,

небо – синьки голубей…

Ты возьми меня в товарищи,

дай потрогать голубей. —

Верно, день тот был удачливым —

ты ответил: – Ладно, лезь… —

Дребезжать ступеньки начали,

загремела гулко жесть…

Мне расти мальчишкой надо бы —

у мальчишек больше льгот…

А на крыше – пекло адово,

сквозь подошвы ноги жжет.

Целый час с тобой стояли мы

(неужели наяву?),

птицы в небо шли спиралями,

упирались в синеву…

Воркованье голубиное,

смятый ковш, в ковше – вода…

А часы-то в детстве длинные —

и такие же года.

Кто их знал, что так прокатятся,

птичьей стайкой отсверкав…

Я ли это – в белом платьице,

с белым голубем в руках?


С отцом

Мещанские цветы

Не понимаю, в чем они повинны,

Все эти розовые бальзамины

И фуксии с подвесками атласными

Пунцово-белыми, лилово-красными.

Едва увижу их, перед глазами

Старинный пыльный пригород Казани,

Дом в три окошка, где отец мой рос,

А в окнах – шапки огненной герани.

(В слободке не выращивали роз.)

Я представляю крошечное зальце

С великолепным фикусом в углу.

Врастяжку дремлют солнечные зайцы

На выкрашенном охрою полу.

Перед диваном столик несуразный,

Трюмо, как будто в ряске озерцо…

У женщины худой и черноглазой

Надменное от горестей лицо.

Заштопанные бережно скатерки,

Дешевый голубой сервизик в горке

И чистота – до блеска, до сиянья,

Единственная роскошь бедноты.

А вот цветы – всех смертных достоянье…

Да, я люблю мещанские цветы,

Я без кавычек ставлю это слово

В его первоначальном смысле, в том,

Что люди жили тяжко и сурово,

А труд во все эпохи был трудом.

…Цветы цвели смиренно, безотказно,

В подвалах и на чердаках цвели,

В кастрюльках ржавых,

В банках безобразных,

Цвели – благословение земли.

Теперь, когда конец домишкам тесным

И все иначе, именно теперь,

Мне кажется особенно нечестным

Взять и захлопнуть перед ними дверь.

Чудеса

Как ни покажется это нелепо вам,

но едва разгоралась заря малиново,

я просыпалась от

великолепного,

важного, грозного рыка

львиного.

Ржавый тополь шумел

у окна открытого.

Высыхало… Теплело… Тянуло чадом…

Всех готова жалеть я,

кто не испытывал

величайшего счастья —

жить с цирком рядом.

Просыпаться и тотчас, не тронув чая,

обманувши бдительность домочадцев,

к сердцу хлеб похищенный прижимая,

к заветному лазу в заборе

мчаться!

Я помню, мама диву давалась —

куда столько хлеба у нас девалось?

Ведь жили тогда мы

в приволжском городе,

еще не успевшем забыть о голоде.

Но я ни о чем не думала, кроме

восхитительной дружбы

слоненка Томми.

Я вдыхала чудесный запах конюшен,

запах опилок, острый и свежий,

двери были раскрыты, огонь потушен,

шли репетиции на манеже.

Меня давно гонять перестали,

чередою привычной текла работа,

трико стеклярусом не блистали,

они темнели от пятен пота.

Я часами не отрываясь глядела,

с какой беспощадностью и упорством

эти люди себе подчиняли тело,

чтобы трудное стало легко и просто.

Я часами не отрываясь глядела,

как размеренно-ровно качалась лестница,

как в десятый и в сотый

четко и смело,

как пружинка,

взлетала моя ровесница.

Изредка меня родители брали

на вечернее представление.

Бодро марши гремели,

трико сверкали

в непривычно-торжественном отдалении.

И хотя я помнила, как им трудно —

друзьям моим – давалась удача,

все равно мне казалось

все это чудом,

да и нынче

не думаю я иначе.

И нынче я, вспоминая о многом,

радуюсь,

что когда-то в детстве

дни свои проводила в цирке убогом,

с чудесами такими в соседстве.

Котенок

Котенок был некрасив и худ,

сумбурной пестрой раскраски.

Но в нашем семействе обрел уют,

избыток еды и ласки.

И хотя у котенка вместо хвоста

нечто вроде обрубка было,

котенок был —

сама доброта,

простодушный, веселый, милый…

Увы! Он казался мне так нелеп,

по-кроличьи куцый, прыткий…

Мне только что минуло восемь лет,

и я обожала открытки.

Я решила: кто-нибудь подберет,

другой хозяин найдется,

я в траву посадила

у чьих-то ворот

маленького уродца.

Он воспринял предательство как игру:

проводил доверчивым взглядом

и помчался восторженно по двору,

забавно брыкая задом.

Повторяю – он был некрасив и тощ,

его я жалела мало.

Но к ночи начал накрапывать дождь,

в небе загромыхало…

Я не хотела ни спать, ни есть —

мерещился мне котенок,

голодный, продрогший, промокший весь

среди дождливых потемок.

Никто из домашних не мог понять

причины горя такого…

Меня утешали отец и мать:

– Отыщем… возьмем другого… —

Другой был с большим пушистым

хвостом,

образец красоты и силы.

Он был хорошим, добрым котом,

но я его не любила.


С матерью

Чиж

Я зерна сыпала чижу

и воду в блюдце наливала.

Мне было… Сколько – не скажу, —

я до окна не доставала.

Я подставляла, помню, стул,

чижу просовывала ветку,

а чтобы вечером уснул,

платком завешивала клетку.

Суббота. Чистые полы.

Басы далеких колоколен.

И стекла празднично светлы.

А чиж молчит, угрюм и болен.

Закат ползет по скатам крыш;

звеня, о стекла бьется муха…

В моих ладонях мертвый чиж,

не птица, нет, – комочек пуха.

И не доступная уму

тоска, сжимающая горло…

Сама не знаю почему,

но время этого не стерло.

Я помню: приоткрыла дверь,

и луч дрожит на этой двери…

Мне только, может быть, теперь

понятной стала та потеря.

В альбомчике школьном снимки…

В альбомчике школьном снимки:

Сосны. Снега. Стога.

В рыже-лиловой дымке

давние берега.

Все, что тогда любила, —

выцвело, отошло.

Помнится только – было.

Ну, было – и хорошо!

Вечером на закате,

в особый июньский день,

девочки в белых платьях

в школу несут сирень.

Прошлое на закате

солнцем озарено.

Девочки в белом платье

нет на земле давно.

Это не боль, не зависть, —

юности милой вослед

смотрит не отрываясь

женщина средних лет.

Давнее теплое счастье

мимо нее прошло.

Кивнуло ей, усмехнулось

и скрылось… И хорошо!

И хорошо, что годы

изменчивы, как река.

Новые повороты,

новые берега.

Весло

Балалайка бренчала,

песни пела весна.

Прибежала я к причалу,

принесла два весла.

Мы с тобою плыли Волгой,

луговой стороной,

древесиной пахло волглой,

мгла легла пеленой.

Проглядела я излучину,

что лозой заросла,

утопила я уключину,

не сдержала весла.

Ты бранил меня недолго.

Тишина. Темнота.

Нас укачивала Волга,

шурша о борта.

Мы зажгли плавник наносный,

руки грели в золе.

Было холодно и звездно

на весенней заре.

Много было, да уплыло,

как по волнам весло,

было, было, много было,

да быльем поросло!

У каждого есть в жизни хоть одно…

У каждого есть в жизни хоть одно,

свое, совсем особенное место.

Припомнишь двор какой-нибудь, окно,

и сразу в сердце возникает детство.

Вот у меня: горячий косогор,

в ромашках весь и весь пропахший пылью,

и бабочки. Я помню до сих пор

коричневые с крапинками крылья.

У них полет изменчив и лукав,

но от погони я не уставала —

догнать, поймать во что бы то ни стало,

схватить ее, держать ее в руках!

Не стало детства. Жизнь суровей, строже.

А все-таки мечта моя жива:

изменчивые, яркие слова

мне кажутся на бабочек похожи.

Я до рассвета по ночам не сплю,

я, может быть, еще упрямей стала —

поймать, схватить во что бы то ни стало!

И вот я их, как бабочек, ловлю.

И с каждым разом убеждаюсь снова

я в тщетности стремленья своего —

с пыльцою стертой, тускло и мертво

лежит в ладонях радужное слово.

Нынче детство мне явилось…

Нынче детство мне явилось,

приласкало на лету.

Свежим снегом я умылась,

постояла на ветру.

Надышалась,

нагляделась, —

ну какая красота!

Дня бессолнечного белость,

далей хвойная черта…

Снежно-снежно.

Тихо-тихо.

Звон в ушах – такая тишь.

В темных сенцах пахнет пихтой,

у порога – пара лыж.

Пара струганых дощечек,

самоделье детских рук.

Сколько вещих и не вещих

снов скитается вокруг…

Где таилось,

где хранилось?

Вдруг припомнил человек:

хлебным квасом пахнет силос,

спелой клюквой пахнет снег.

Старый дом

Сколько раз я мечтала

в долгой жизни своей

постоять, как бывало,

возле этих дверей.

В эти стены вглядеться,

в этот тополь сухой,

отыскать свое детство

за чердачной стрехой.

Но стою и не верю

многолетней мечте:

просто двери как двери.

Неужели же те?

Просто чье-то жилище,

старый розовый дом.

Больше, лучше и чище

то, что знаю о нем.

Вот ведь что оказалось:

на родной стороне

ничего не осталось, —

все со мной и во мне.

Зря стою я у окон

в тихой улочке той:

дом – покинутый кокон,

дом – навеки пустой.

Прощанье

У дебаркадеров лопочет

чернильно-черная вода,

как будто высказаться хочет,

да не умеет – вот беда!

Как будто бы напомнить хочет

о важном, позабытом мной,

и все вздыхает, все бормочет

в осенней теми ледяной.

Мой давний город, город детства

в огнях простерт на берегу.

Он виден мне, а вот вглядеться

в себя, былую, не могу.

Чувств неосвоенная область,

смятенных дум круговорот.

Напрасно старенький автобус

меня на набережной ждет.

Ах, если б не рассудка строгость

и не благоразумья власть!

Но тонко просвистела легость,

и связь, как нить, оборвалась.

И вот уже клубит сугробы

и за кормой шумит вода,

и город в ночь уходит, чтобы

не воротиться никогда.

И не сказать, как это грустно,

и взять бы кинуться вослед…

Но жизнь с трудом меняет русло,

когда тебе не двадцать лет.

Я помню, где-то, далеко вначале…

Я помню, где-то,

далеко вначале,

наплававшись до дрожи поутру,

на деревенском стареньком причале

сушила я косенки на ветру.

Сливались берега за поворотом,

как два голубо-сизые крыла,

и мне всегда узнать хотелось:

что там?

А там, за ними,

жизнь моя была.

И мерилась, как водится, годами,

и утекали годы, как вода…

Я знаю, что

за синими горами,

и не хочу заглядывать туда.

Из окна вагона

В сугробы осыпая блестки,

мерцая пылью ледяной,

белоголовые березки

перебегают под луной.

Они повергнуты в смятенье

и перепуганы до слез…

Их светло-дымчатые тени

шарахаются под откос.

А ели – те стоят спокойно,

лесной, задумчивый народ,

и смотрят из-под шалей хвойных

вдогонку вполуоборот…

А по обочинам зыбучим,

почти у насыпи рябой,

кусты, ушанки нахлобучив,

бегут за поездом гурьбой.

А паровоз свистит и дразнит:

мол, не догонишь, не спеши…

Наверно, нынче зимний праздник

справляется в лесной глуши.

Там все в серебряном тумане,

в лиловом ледяном огне,

и, верно, где-то на поляне

танцуют зайцы при луне.

Пойти туда бы, покружиться

по хитрой заячьей тропе,

но только отсветы, как птицы,

влетают в темное купе

и между спящими с опаской

кружат, пока не рассвело,

и над моей постелью тряской

роняют светлое перо.

Сон

Мне все это снилось еще накануне,

в летящем вагоне, где дуло в окно…

Мне виделся город в дыму полнолунья,

совсем незнакомый, любимый давно.

Куда-то я шла переулком мощеным,

в каком-то дворе очутилась потом,

с наружною лестницей

и освещенным

зеленою лампой

чердачным окном.

И дворик, и облик старинного дома —

все было пугающе, страшно знакомо,

и, что-то чудесное вспомнить спеша,

во мне холодела от счастья душа.

А может, все было не так, а иначе,

забыто, придумано…

Будем честны:

что может быть неблагодарней задачи

невнятно и длинно рассказывать сны?

Коснись – и от сна отлетает дыханье,

с мерцающих крыльев слетает пыльца.

И – где оно, где оно? – то полыханье,

которое в снах озаряет сердца?

Но жизнь мне послала нежданную помощь:

я все отыскала – и город, и полночь,

и лестницу ту, и окошко в стене…

Мне память твердила: теперь-то ты по

мнишь?

А мне все казалось, что это во сне.


Вероника студентка

Поэма памяти

Далеко, далёко начало;

Начинала… Потом молчала…

Сколько раз принималась снова,

и давала зарок сурово,

и опять его нарушала…

Что-то мне досказать мешало.

Безутешно и неумело

я твой облик сберечь хотела,

по крупицам я собирала

все, что помнила, все, что знала…

Ты тускнела и ускользала.

Годы шли своей чередою,

то с удачами, то с бедою,

и уже я не собиралась

сохранять тебя от забвенья —

ты сама в мою жизнь вторгалась

как надежда и осужденье.

Лишь теперь мне понятно стало,

что всему наступают сроки,

что несвязные эти строки

много разных людей писало.

<p>I</p>

Ночь. Январь. Сорок пятый.

Умирает родной человек.

Глаз невнятные пятна,

тяжелая выпуклость век…

Кем-то брошен на лампу

неглаженый белый платок…

Пять нетронутых ампул,

со шприцом блестящий лоток…

Я держу твою руку,

щекой прижимаюсь к руке.

Как неясно, как хрупко

твой голос звучит вдалеке.

Значит, дальше нельзя.

Значит, здесь расставаться.

Сейчас.

Точно мрак разлился,

точно отсвет последний погас…

Ты все дальше, все дальше,

все глубже, чернее вода…

Да откликнись же, дай же

только знак!

Тишина.

Навсегда.

Что я помню? Что я знаю?

Все с собой ты унесла.

Желтый снимок…

Вспоминаю:

в этом доме ты росла.

Вспоминаю, вижу, слышу:

утро, солнце, шум берез…

Между солнечных полос

девочка с босыми ножками,

в синем платьице горошками,

с мягким ежиком волос.

А на шейке привезенный

кем-то с ярмарки борок.

Сзади домик трехоконный,

белый струганый порог.

Как заманчив, гладок, ярок

тот копеечный подарок —

в три ряда на шейке нить.

Все бы трогать да крутить.

Полился из рук борок,

брызжут бусинки у ног.

Вот и все. Как это мало!

Девочка в селе росла,

а потом ее не стало

в ночь такого-то числа.

И в январском свете мутном

седина потухших кос…

Между тем и этим утром

полстолетья улеглось.

Встречи, радости, тревоги,

неспокойные года,

песни, люди, города…

Смотришь – и конец дороге.

И никто о ней не вспомнит,

и спросить не довелось…

……………………

А в одной из дальних комнат

девочка топочет ножками,

в синем платьице горошками,

с мягким ежиком волос.

А люди стучатся и ходят по лестнице,

и все это будто не наяву.

Мы с маленькой внучкой твоею ровесницы —

я маму сегодня, как в детстве, зову,

а мама покоится в желтом гробу,

и нет ни морщинки на солнечном лбу.

Светает. Потом начинает смеркаться.

Потом темнота наступает опять…

В несчастье страшнее всего – просыпаться,

и я через силу стараюсь не спать.

Мне кто-то приносит горячего чаю,

со мной говорят,

и я отвечаю,

но гул пустоты подступает к ушам…

……………………….

Далёко степное село Черемшан.

В реке Черемшан – ледяная вода…

Я там не была. Никогда.

Никогда.

<p>II</p>

Горит огонь. Его давно не надо,

и занавеска на окне бела.

Шуршат платаны.

Первая цикада

железную трещотку завела.

Явись ко мне такой, как память помнит:

светловолосой, тонкой, молодой…

(А на Ваганьковском высокий холмик

давно зарос мучнистой лебедой.)

Я закрываю мокрые ресницы,

чтобы не видеть этой пустоты.

Качнется рама, скрипнет половица,

вспорхнет листок – и это будешь ты.

Ты скажешь мне с обыденным укором:

Совсем светло, а ты еще не спишь! —

Тебе в ответ цикады грянут хором,

прострачивая утреннюю тишь,

и облака взлетят над морем выше,

неся на спинах теплую зарю,

и ничего, что я тебя не слышу,

что я сама все это говорю.

Мне подтвержденья твоего не надо,

мне не нужны звучащие слова.

Я – оправдание твое, отрада,

я все, чем ты теперь еще жива.

Я все, что в мире от тебя осталось,

пускай у нас несхожие черты,

я жить должна во что бы то ни стало,

чтобы во мне существовала ты.

Мне б на тебя глядеть не наглядеться,

а я спешила, время торопя,

я без оглядки предавала детство,

воспоминанья, прошлое, тебя…

Пока я там захлебывалась ветром,

ты одиноко собиралась в путь.

Зима. Глухие вечера без света.

Седая замороженная муть.

Одним часам не лень шуршать и тикать,

за окнами горланит воронье,

а в комнате так нестерпимо тихо,

как будто смерть уже вошла в нее.

И ты одна, не шевелясь, не плача,

глядишь упорно в черноту угла.

Прости меня – я не могла иначе.

Я и теперь бы тоже не смогла!

У каждого бывает в жизни час

всего святее и всего дороже.

Придет пора, и наши дети тоже

на что-нибудь да променяют нас.

Что это будет? Лунный перелет?

Любимый? Или рукописей груда?

Не знаю что. И узнавать не буду.

Что б ни было – прощаю наперед.

Ты здесь жила. Ты торопилась к морю

тропинкой этой, ломкой и крутой,

и молочай шумел на косогоре,

и пыль взлетала тучкой золотой.

Тогда вот так же бронзовели лозы

за низкорослой кладкою камней…

Нет, глаз моих не застилают слезы,

сквозь слезы мне тебя еще видней.

Синели так же аспидные кручи,

у ног взрывалась пенная дуга.

По этой гальке – смуглой и текучей —

ступала легкая твоя нога.

Ты здесь сидела на каком-то камне.

Как догадаться – этот или тот?

Как воскресить мне этот год недавний,

последний твой неомраченный год?

…Июньский шторм.

Наутро небо мглисто.

Скребет о камни острая волна.

И вдруг ты видишь мальчика-радиста:

«Война! – кричит он. – Слышите, война!»

Война прошла. И вспоминать не надо.

Я вижу море, море наяву!

Шипящая соленая прохлада

и грузный гул… И я дышу. Живу!

Мне волны туго обнимают тело,

на гребнях пена яростно бела,

и ровный зной… Ты так его хотела!

И я вот здесь. А ты не дожила.

На ветхой карте, в темном коридоре,

где уживались сквозняки и дым,

овалом милым голубело море.

Ты подходила и читала: «Крым».

И море шло грядой зеленой мимо,

и кровь кропила хрупкий известняк,

и было два несовместимых Крыма,

и для тебя навек осталось так.

Нет, нет, ты знала. Дожидалась: скоро!

Гремел салют – просила: подними!

Из-за тяжелой пропыленной шторы,

крутясь, влетали в комнату огни…

И крест окна, и трепыханье веток,

и гаснущей ракеты полоса —

все это наполняло напоследок

сияющие мокрые глаза.

И я касалась щек твоих, лаская,

еще доныне губы солоны…

Но то не слезы – только пыль морская,

летучее дыхание волны.

Война прошла.

В земле спокойно спишь ты.

А в этом небе цвета бирюзы

опять беззвучно полыхают вспышки

то тут, то там блуждающей грозы.

И снова где-то дымный ветер дует

над пустырем расстрелянных полей,

и снова где-то женщины целуют

в последний раз мужей и сыновей.

Да, вот он – мир.

И сколько он продлится?

Да, вот он – век.

И жить нам в веке том.

Всю нашу жизнь

«покой нам только снится…»,

и снится очень изредка притом…

Я тебя вспоминаю солидной и важной…

Я тебя вспоминаю солидной и важной,

с толстой мордочкой,

в капоре серого пуха…

Говорила ты басом, немного протяжно.

Отвечала, как правило, вежливо-сухо.

Дома ты становилась другою немножко

в полосатой своей бумазейной пижаме,

улыбалась, хихикала, мучила кошку,

приставала с вопросами разными к маме…

До чего я порой уставала, бывало,

от несчетных твоих «почему» и «откуда»,

говорила: – А ну, помолчи! —

и не знала,

что жалеть о твоем красноречии буду.

Верно, так уж устроено сердце людское.

Мне казалось, я очень нуждаюсь в покое,

а сейчас вот, когда это время далеко,

мне не горестно, нет,

но чуть-чуть одиноко.

Иногда мне хотелось бы теплого слова,

иногда мне бы маленькой ласки хотелось.

Но к родителям

юность особо сурова,

ей совсем не к лицу проявлять мягкотелость.

У нее есть на все

очень твердые взгляды,

есть на все «почему» и «откуда»

ответы.

Я такой же была…

Так, наверное, надо.

А потом… до чего кратковременно это!

Скоро жить начинаем мы как бы сначала;

понимаем, что сложно живется на свете,

что любимых любили мы плохо и мало

и что, в сущности, мы

те же самые дети.

Предстают по-другому все наши поступки…

Помню я,

по одной из московских улиц

мама, мама моя

в старой плюшевой шубке

одиноко шагает, слегка сутулясь.

Мне догнать бы ее, проводить до трамвая, —

до чего бы, я знаю, была она рада.

Ах, как часто теперь я о ней вспоминаю…

Юность вечно спешит.

Так, наверное, надо?!

Сколько милых ровесников…

Сколько милых ровесников

в братских могилах лежит.

Узловатая липа

родительский сон сторожит.

Все беднее теперь я,

бесплотнее день ото дня,

с каждой новой потерей

все меньше на свете меня.

Черноглазый ребенок…

Давно его, глупого, нет.

Вместо худенькой девушки —

плоский бумажный портрет.

Вместо женщины юной

осталась усталая мать.

Надлежит ей исчезнуть…

Но я не хочу исчезать!

Льются годы рекою,

сто обличий моих хороня,

только с каждой строкою

все больше на свете меня.

Оттого все страшнее мне

браться теперь за перо,

оттого все нужнее

разобраться, где зло, где добро.

Оттого все труднее

бросать на бумагу слова:

вот, мол, люди, любуйтесь,

глядите, мол, я какова!

Чем смогу заплатить я

за эту прекрасную власть,

за высокое право

в дома заходить не стучась?

Что могу?

Что должна я?

Сама до конца не пойму…

Только мне не солгать бы

ни и чем,

никогда,

никому!

Пусть мне оправдываться нечем…

Пусть мне оправдываться нечем,

пусть спорны доводы мои, —

предпочитаю красноречью

косноязычие любви.

Когда волненью воплотиться

в звучанье речи не дано,

когда сто слов в душе родится

и не годится

ни одно!

Когда молчание не робость,

но ощущение того,

какая отделяет пропасть

слова от сердца твоего.

О сердце, склонное к порывам,

пусть будет мужеством твоим

в поступках быть красноречивым,

а в обожании – немым.

И что бы мне ни возразили,

я снова это повторю.

…Прости меня,

моя Россия,

что о любви

не говорю.

Бессонница

Кряхтели рамы, стекла звякали,

И все казалось мне:

вот-вот

уснувший дом сорвется с якоря

и в ночь, ныряя, поплывет.

Луна катилась между тучами,

опутанная волокном,

как мачта,

дерево скрипучее

раскачивалось под окном.

Давным-давно легли хозяева,

огонь погас.

А сна все нет.

И заманить ничем нельзя его.

И долго мешкает рассвет.

От окон тянет острым холодом,

и хорошо и страшно мне.

Все крепко спят.

И с грозным городом

я остаюсь наедине.

Наш утлый дом по ветру носится,

раскачивается сосна…

И до чего ж она мне по сердцу,

азербайджанская весна!

Станция Баладжары

Степь, растрескавшаяся от жара,

не успевшая расцвести…

Снова станция Баладжары,

перепутанные пути.

Бродят степью седые козы,

в небе медленных туч гурты…

Запыхавшиеся паровозы

под струю подставляют рты.

Между шпалами лужи нефти

с отраженьями облаков…

Нам опять разминуться негде

с горьким ветром солончаков.

Лязг железа, одышка пара,

гор лысеющие горбы…

Снова станция Баладжары

на дороге моей судьбы.

Жизнь чужая, чужие лица…

Я на станции не сойду.

Улыбается проводница:

– Поглядите, мой дом в саду! —

В двух шагах низкорослый домик,

в стеклах красный, как медь, закат,

пропыленный насквозь тутовник…

(А она говорила – сад.)

Но унылое это место,

где ни кустика нет вокруг,

я глазами чужого детства

в этот миг увидала вдруг,

взглядом девушки полюбившей,

сердцем женщины пожилой…

И тутовник над плоской крышей

ожил, как от воды живой.

Арык

Глаз к сиянью такому еще не привык…

Зной густой, золотой и тягучий, как мед…

А за домом, в саду,

пробегает арык,

как живой человек,

говорит и поет.

Он струится, как будто в ущелье

зажат,

меж забором и каменной пестрой стеной.

Распахнется калитка…

Лучи задрожат…

Засмуглеет рука…

Брызнет звон жестяной.

С мягким бульканьем вглубь окунется кувшин,

И опять тишина.

Он один ни на миг

не стихает, сбегая с далеких вершин,

торопливый арык,

говорливый арык…

В нем вода холодна и молочно-бела,

и, как лента из шелка, упруга в горсти…

С первой встречи я сердце ему отдала.

Пели птицы в саду:

«Не спеши, погости».

Счастье ходит со мной по дороге любой…

А покой…

А покоя не будет нигде.

В час, когда занимался рассвет голубой,

я пришла попрощаться к ханларской воде.

Осень в Латвии

На море вода похолодела,

кажется тяжелой и литой…

И на узенькую Юрас-иела

льется с вязов ливень золотой.

Посмотри, как рассветает поздно,

как становится с недавних пор

все грознее по ночам беззвездным

ветра нарастающий напор…

А наутро замолкают сосны,

белки верещат над головой,

море светит синью купоросной,

воздух дышит пылью штормовой.

Рыбаки просушивают сети,

дюны ослепительно белы,

смуглые, обветренные дети

чайками взлетают на валы.

Пахнет морем, яблоками, хвоей,

над селеньями пернатый дым…

Все труды оплачены с лихвою —

свежим хлебом, медом молодым.

Хорошо здесь осенью, и все же

не могу я больше ждать ни дня:

там, в Москве, тоску мою тревожа,

осень наступает без меня…

Мост крылатый, парк полиловелый,

кручи башен над Москвой-рекой.

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Прохожу я тихой Юрас-иела,

в переводе – улицей Морской.

День осенний… день ненастный…

День осенний… день ненастный,

тучи, тучи без конца…

Вдоль дорог шиповник красный

от Страшен до Быковца.

В камыше туманы ткутся,

как в дыму холмов валы…

По шоссе влекут каруцы

флегматичные волы…

И когда летит трехтонка,

вся в пыли, за поворот,

жмется жалобно в сторонку

устаревший транспорт тот.

В кукурузе бродит ветер,

косы желтые трепля…

Листья с шорохом на грейдер

осыпают тополя…

Ах, Молдавия, Молдова,

всей душою полюбя,

как же я останусь снова

без хорошей без тебя?

Как же нам с тобой проститься,

если натвердо не знать,

что весной с зимовья птицы

возвращаются опять?!

Разлетается по склонам

лета мертвая краса…

Фрунзе верде – лист зеленый —

от души оторвался!

Литве

Я разные видала

края и города.

С какими-то бывала

я дружбою горда.

Иные были суше

и сдержанней подчас…

У них ведь тоже души

такие ж, как у нас.

Встречалась, изумлялась

и – не скрываю я,

как девочка, влюблялась

в прекрасные края.

Потом я старше стала

и строже на слова,

и сердце раскрывала,

подумавши сперва,

и замолчала вовсе,

и, годы обвиня,

подумала, что осень

настала для меня,

что сердце охладело

и дар любви иссяк…

Послушай, в чем же дело?

Послушай, как же так?

Ведь многое красивей,

заманчивей, щедрей

твоих одетых в иней,

пустых твоих полей,

твоих лесов неслышных,

твоих прибрежных ив…

Застенчиво глядишь ты,

ресницы опустив.

Зачем же так мне помнится,

такой зовет тоской

твой тихий облик, скромница,

с улыбкой колдовской?

Я нежностью безмерною,

как светом, налита.

Ты знаешь, я, наверное,

люблю тебя, Литва.

Резкие гудки автомобиля…

Резкие гудки автомобиля,

сердца замирающий полет.

В облаках белесой крымской пыли

прячется нежданный поворот.

Полны звона выжженные травы.

Ветром с губ уносятся слова.

Слева склоны, склоны, а направо —

моря сморщенная синева.

Ветер все прохладнее. Все ближе

дальних гор скалистое кольцо.

Я еще до сумерек увижу

ваше загорелое лицо.

Но когда б в моей то было власти,

вечно путь я длила б, оттого

что минуты приближенья к счастью

много лучше счастья самого.

Память сердца! Память сердца…

О память сердца! Ты сильней

Рассудка памяти печальной…

К. Батюшков

Память сердца! Память сердца!

Без дороги бродишь ты, —

луч, блуждающий в тумане,

в океане темноты.

Разве можно знать заране,

что полюбится тебе,

память сердца, память сердца,

в человеческой судьбе?

Может, в городе – крылечко,

может, речка, может, снег,

может, малое словечко,

а в словечке – человек!

Ты захватишь вместо счастья

теплый дождь, долбящий жесть,

пропыленную ромашку

солнцу можешь предпочесть!..

Госпитальные палаты,

костылей унылый скрип…

Отчего-то предпочла ты

взять с собою запах лип.

И теперь всегда он дышит

над июньскою Москвой

той военного тревогой,

незабвенною тоской…

А когда во мгле морозной

красный шар идет на дно —

сердце бьется трудно, грозно, —

задыхается оно…

Стук лопаты, комья глины,

и одна осталась я…

Это было в час заката,

в первых числах января.

А когда в ночи весенней

где-то кличет паровоз,

в сердце давнее смятенье,

счастье, жгучее до слез!

Память сердца! Память сердца!

Где предел тебе, скажи!

Перед этим озареньем

отступают рубежи.

Ты теплее, ты добрее

трезвой памяти ума…

Память сердца, память сердца,

ты – поэзия сама!

Живи, цветам и песням рада, смеясь, горюя и любя


1930 год

Ночная тревога

Знакомый, ненавистный визг…

Как он в ночи тягуч и режущ!

И значит – снова надо вниз,

в неведенье бомбоубежищ.

И снова поиски ключа,

и дверь с задвижкою тугою,

и снова тельце у плеча,

обмякшее и дорогое.

Как назло, лестница крута, —

скользят по сбитым плитам ноги;

и вот навстречу, на пороге —

бормочущая темнота.

Здесь времени потерян счет,

пространство здесь неощутимо,

как будто жизнь, не глядя, мимо

своей дорогою течет.

Горячий мрак, и бормотанье

вполголоса. И только раз

до корня вздрагивает зданье,

и кто-то шепотом: «Не в нас».

И вдруг неясно голубой

квадрат в углу, на месте двери:

«Тревога кончилась. Отбой!»

Мы голосу не сразу верим.

Но лестница выводит в сад,

а сад омыт зеленым светом,

и пахнет резедой и летом,

как до войны, как год назад.

Идут на дно аэростаты,

покачиваясь в синеве.

И шумно ссорятся ребята,

ища осколки по примятой,

белесой утренней траве.


С дочерью Наташей

Стихи о дочери

Наташе

<p>I</p>

Душная, безлунная

наступила ночь.

Все о сыне думала,

а сказали: «Дочь».

Хорошо мечтается

в белизне палат…

Голубые лампочки

у дверей горят.

Ветер стукнул форточкой,

кисею струя.

Здравствуй, милый сверточек,

доченька моя!

Все такое синее,

на столе – цветы.

Думала о сыне я,

а родилась – ты.

Ты прости, непрошеный

ежик сонный мой.

Я тебя, хорошую,

отвезу домой.

Для тебя на коврике

вышита коза,

у тебя, наверное,

синие глаза…

Ну… а если серые

маме все равно.

Утро твое первое

смотрится в окно.

<p>II</p>

Ты счета не ведешь годам,

встречая только третье лето.

Твоих мгновений череда

туманом солнечным одета.

Уколы маленьких обид

тебя еще не могут ранить,

и огорчений не хранит

твоя ребяческая память.

И, милой резвости полна, —

как знать ребенку тяжесть ноши? —

ты слово новое – «война» —

лепечешь, хлопая в ладоши.

<p>III</p>

Вагон бросало и качало.

Молчали все. А вечер гас.

И каждый знал: еще начало,

еще неясный первый час.

Казалось мне: за далью алой

гремят грядущие бои…

Но как бессильно я сжимала

ручонки пыльные твои!

А после ночь. Без искры света

свершался необычный путь.

Скажи, ответь – ты помнишь это?

И если помнишь – позабудь.

Живи, цветам и песням рада,

смеясь, горюя и любя,

а помнить этого не надо:

я буду помнить за тебя.

<p>IV</p>

Тревога. Грусть. Приходит почтальон —

ни весточки о милом человеке…

А городок метелью занесен

до самых крыш. И, кажется, навеки.

Наш новый дом в сугробах под горой,

к нему бежит петлистая дорожка,

в нем есть окно за ледяной корой,

печурка есть, горячая картошка.

Есть девочка. Зеленые глаза,

лукавый рот и бантик цвета мака.

Есть девочка. При ней нельзя заплакать,

при ней нельзя о горьком рассказать.

Она поймет. С недетской теплотой

ладошки мягкие ко мне на плечи лягут…

Нельзя при ней, при маленькой такой, —

ей рано знать печаль житейских тягот.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2