Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Плот 'Медузы'

ModernLib.Net / Веркор Джейн / Плот 'Медузы' - Чтение (стр. 11)
Автор: Веркор Джейн
Жанр:

 

 


      Я слушал биение этого сердца до тех пор, пока не стало совсем темно, небо усеяли сверкающие звезды, и мы вернулись в гостиницу.
      Я терпеливо предоставила ему договорить до конца этот монолог, описать этот сон наяву. Потом стала ждать.
      - Вы не спрашиваете меня, что произошло в гостинице?
      - Я больше ни о чем не спрашиваю. Теперь вы говорите для себя. Для того, чтобы внутренне освободиться. Я могу вас заверить лишь в одном: меня интересует все, что касается вашей жизни. Все, что касается симпатичного человека, сидящего передо мной в кресле, спутника Марилизы, и проклятого, но знаменитого поэта Фредерика Леграна.
      Несколько секунд он мрачно смотрел на меня, бровь его резко подергивалась.
      - Вы надо мной смеетесь.
      - Смеюсь? С чего вы взяли?
      - Проклятый поэт, проклятый поэт... я сам, да, я сам так думал, сам верил, что я проклятый поэт... но во что, во что он превратился, проклятый поэт?
      - На этот вопрос мы оба ищем ответа.
      - Вы сказали, что больше не ищете.
      - Потому что мы оба его уже нашли. Успокойтесь же, друг мой. Если хотите, уходите, а хотите, продолжайте поиски, и тогда, - правда ведь? тогда уже стоит доискаться до самых глубин. Мои вопросы вам больше не нужны, вы сами спокойно расскажете мне, что произошло этой ночью.
      - В том-то и дело: ничего не произошло.
      Мой осторожный выпад несколько встряхнул его. Он встал и начал расхаживать взад и вперед, и каждый раз, поравнявшись с окном, останавливался, чтобы полюбоваться городом, не прерывая рассказа.
      - Ничего не произошло. Ровным счетом ничего. И, однако, пока мы поднимались по лестнице, устланной потертым ковром, как я желал ее, в каком был смятении! У дверей моей комнаты между нами произошла молчаливая борьба. Я в последний раз пылко поцеловал Балу, она стояла неподвижно, уронив руки. Когда я открыл дверь, она не шевельнулась, не ушла, она откровенно ждала, чтобы я снова взял ее за руку, обнял за талию и увел к себе. (Молчание.) Ее золотистые глаза смотрели на меня спокойно, прямо, настойчиво, безмятежно. Я понимал, что она даже не отстранится, и я страстно желал ее. Но я не мог, не мог шевельнуть рукой. Я дважды беззвучно произнес ее имя: "Бала... Бала...", она прочла его по моим губам - одарила меня лучистой улыбкой, кончиками пальцев послала мне воздушный поцелуй, тенью скользнула в темный коридор к своей комнате. Я слышал, как открылась и потом захлопнулась дверь.
      Я раздевался в своей комнате, я был словно автомат - только не думать ни о чем, ни о чем не думать! Я забился в постель с таким чувством, какое, наверное, бывает у зайца, прячущегося в нору от своих преследователей: только бы исчезнуть, перестать существовать. Но как заяц не может не вслушиваться в каждый звук, в каждый шорох, так и я вслушивался, не раздастся ли за тонкой перегородкой вздох, рыдание. Но нет, я услышал совсем другое, я услышал приглушенный голос, напевающий песенку-считалочку, это был как бы привет, - считалочку, положенную на музыку Эриком Сати:
      Что делают утром ясным
      Кони и солнце красное?
      На берег реки выбегают
      И гривы в воде омывают.
      Какое-то мгновение я не мог понять - то ли это мой внутренний голос напевает, бормочет эту песенку, то ли это Бала голосом сирены обращает ко мне через перегородку приглушенную жалобу. Я натянул на голову подушку, но все равно не мог не слышать:
      Что делают ночью ясной
      Дети луны прекрасной?
      Всю ночь хороводы водят
      И гибнут, как утро приходит.
      Не помню уж, как и когда мне удалось заснуть.
      Я тоже стала неумело напевать:
      На звезды смотрят гиены,
      И гаснут они постепенно.
      Волк неслышно крадется,
      И стук молотка раздается.
      Он слушал меня, приподняв брови.
      - Я думал, вы не читали моих стихов.
      - И правда, не читала, но время от времени я слушаю радио. Я и не знала, что это ваши слова.
      - Мои, я написал их экспромтом, по просьбе старого композитора. Радио как странно! После войны Сати совсем забыт. А с ним и мои считалочки. Но в ту пору их распевали повсюду, и Бала знала их наизусть, как, впрочем, и другие мои стихи. Я зарылся головой в подушку, но все равно слышал слова песенки. И Бала была рядом со мной, отделенная от меня только тонкой перегородкой, наверное, она лежала в постели раздетая и ждала меня. Все-таки я наконец забылся сном, но утром с первыми лучами рассвета я проснулся, твердо зная, что сделаю.
      - Неправда. Вы знали это с первой минуты.
      (Молчание.)
      - Может быть, да... (Молчание.) С той минуты, как я увидел, что это она дожидается меня в маленьком закутке... Да, безусловно, но только - вы должны понимать это состояние - я знал и в то же время по-настоящему не знал, не решался всерьез это сформулировать. И только утром, на рассвете... в порту было еще безлюдно и тихо, в сероватом свете покачивались мачты, изредка раздавался какой-то звук, скрежетали цепи, всплескивал веслом какой-нибудь ранний рыбак, вытаскивавший свои верши... Небо медленно светлело, я встал, подошел к самой ее двери удостовериться, что она спит. Ни звука. Я вернулся к себе. Сел к столу. И составил телеграмму Корнинскому.
      Вы вздрогнули - это превзошло ваши предположения, не так ли? И мои тоже. В ту минуту, когда действуешь, непросто оценить свой поступок... Но по истечении времени... Сегодня мне трудно представить себе, как я мог пойти на... Видимо, страх затуманил мой рассудок. А может, моя врожденная честность, будем справедливы, не стоит сгущать краски, картина и так достаточно неприглядна. "Обещаю не тронуть ее пальцем". Чтобы связать себя обещанием, надо его кому-нибудь дать, не так ли? И как только я его дал, как только связал себя, я успокоился. Я понес телеграмму на почту к открытию. Если бог хочет погубить человека, он отнимает у него разум; я вернулся к себе в номер с легким сердцем и даже в хорошем настроении. Точно я вдруг разрешил все сложности своих отношений с Балой. Может, она слышала, как я выходил? Так или иначе, когда я постучал к ней в дверь: "Вставайте! Пойдемте в порт пить турецкий кофе!" - оказалось, что она уже одета и даже ждет меня. Мое хорошее настроение ее явно удивило, но она сразу настроилась на тот же лад. Кофе был сладкий и крепкий. Ласково грело белое мартовское солнце. Даже камни казались счастливыми. Торопясь встретиться со мной. Бала успела побывать только в "Альянс франсез" и совсем не видела Афин. В трамвае мы напевали разные считалочки, старинные народные песенки, люди нам улыбались. Мне не хотелось сразу вести ее в Парфенон, мы сначала побродили вокруг, по старым улицам, по античной Агоре, но храм был виден отовсюду. Была пора полнолуния, я знал, что три вечера подряд он будет открыт до полуночи. На крохотной площади под единственным платаном мы отлично поужинали рисом, оливками и шиш-кебабом и наконец поднялись на священный холм. Вдвоем с любимой женщиной ходить ночью по Пропилеям, которые кажутся огромными! И вдруг выйти на залитую лунным светом старую скалу, на широкую монолитную площадку, израненную турецкими ядрами, истертую миллионами ног, и увидеть равнодушный к призрачным теням безмолвных ночных посетителей волшебный, далекий, молчаливый и таинственный в молочном свете храм с его колоннадой, еще более огромный, недосягаемый, удаленный во времени, вознесенный над временем, над всем! На фоне черного, усеянного звездной пылью неба любоваться самым прекрасным, самым совершенным в мире памятником! Какое волнение, какой восторг, какое блаженство охватывает тебя! Мы допьяна упивались этим восторгом, прижимаясь друг к другу, и Бала до боли стискивала мою руку.
      Когда мы вернулись в гостиницу, ночной швейцар на ломаном французском языке сообщил нам, что немецкая армия вошла в Прагу.
      22
      - Что с вами?
      Очевидно, я так и подпрыгнула.
      - Вы умеете преподносить неожиданности... без всякой подготовки... Шутка сказать - Прага! Вы что же, совсем не интересовались международным положением?
      - Нет, не интересовался. Я ведь вам рассказывал, что монпарнасцы подчеркнуто держались в стороне от всякой политики.
      Но Бала побледнела, у нее вырвался какой-то судорожный вздох, она была растерянна, потрясена. Я сказал: "Пусть эти зловещие барышники перебьют друг друга. Это не касается ни Афин, ни нас". Она посмотрела на меня каким-то странным взглядом, точно сомневаясь, правильно ли меня поняла, потом покачала головой, озабоченно покусывая нежные, в мелких трещинках губы, которые я так любил. Она медленно стала подниматься по лестнице, то и дело останавливаясь в секундном раздумье, точно каждая ступенька ставила перед ней новый вопрос, а у меня перед глазами был пленительный, трогательный сгиб ее коленей, и я ни о чем больше не думал. У дверей моей комнаты она рассеянно поцеловала меня, почти не касаясь моих губ. Готовясь ко сну, я чувствовал себя немного задетым, но главное - успокоенным: после такого упоительного дня и вечера я немного побаивался ее настойчивости, искушения, собственной слабости. На этот раз я не услышал пения. Я уже засыпал, когда дверь отворилась. Я хотел зажечь свет, но Бала не дала мне шевельнуться. Она скользнула ко мне в постель. Ночью, раздетый, в ее объятьях, как я сумел сдержать свое обещание? К счастью, слишком страстное желание, слишком целомудренные объятия, пьянящее прикосновение пленительного тела исторгли у меня наслаждение до того, как я окончательно потерял голову. Впрочем, я почти уверен, что сумел скрыть от нее силу своего волнения. Она же не таила своего - оно было глубоким, страстным. Мы заснули в объятиях друг друга - в этой позе нас застиг рассвет.
      Рассвет неописуемой чистоты - свежий, розовый, прозрачный. Прелюдия теплого, солнечного, нежаркого дня. Силуэт Балы в рамке окна, ее хрупкая, беззащитная нагота, обведенная перламутром... Она радостно кружит в танце, посылая мне воздушные поцелуи, перед тем как убежать к себе, чтобы одеться... И моя собственная радость, огромная, забывчивая, беззаботная... В порту мы лакомились морскими ежами и гребешками. Потом, смеясь как дети, объедались пончиками на меду в какой-то турецкой кондитерской. Потом сели в трамвай, чтобы подняться на Акрополь и на этот раз увидеть его днем. Это было, может быть, менее волнующее, но не менее прекрасное зрелище: синее небо, светлый камень, безмятежные колонны, так гармонирующие с нашим счастьем...
      Американцы из Техаса, приехавшие на автобусе, одетые ковбоями, вооруженные фотоаппаратами, ребячливые и невыносимые, в конце концов добились того, что мы убрались из Акрополя, задыхаясь от смеха. Завтракали мы в Пирее; я нанял на вечер моторную лодку, чтобы поехать в храм на мысе Сунион, который лучше осматривать при заходе солнца. Пока же мы возвратились в гостиницу, усталые, счастливые, рука в руке. Дверь в маленький закуток была открыта, чья-то фигура поднялась нам навстречу с того самого кресла, где три дня назад меня дожидалась Бала, - это был Корнинский.
      Я почувствовал, как окаменела Бала: ее ногти вонзились в мое запястье. Ее отец с улыбкой подошел к нам. Протянул мне руку: "Спасибо за вашу телеграмму".
      Была ли это в самом деле искренняя благодарность или он сказал это, чтобы погубить меня? Не знаю по сей день. Резким движением Бала отстранилась от меня. А взгляд, который она на меня бросила...
      Молчание оборвало фразу так, словно какой-то призрак зажал ему рот рукой. Он стоял у окна, спиной ко мне, прямой как жердь. Потом, точно по команде, сделал поворот кругом, мне даже почудилось, что он приложил палец к козырьку, но нет, это он тщетно старался пригладить непокорную прядь, а губы тщились что-то выговорить, но слова можно было только угадать по выражению его опрокинутого лица: "...не забыть до смерти". Я не сразу связала этот обрывок фразы с предыдущей фразой о взгляде Балы. Он хлопнул себя ладонью по лбу, беззвучно смеясь и скривив лицо.
      - Гм, странно: все это сидело здесь, запертое на ключ, под замком, но все - здесь.
      - Что именно?
      - Ее взгляд. Забытый. Незабываемый. Горестный взгляд. Полный бесконечного изумления. Взгляд животного, раненного хозяином. Взгляд, полный отчаяния, ненависти, отвращения. Она поднесла руку к губам, я услышал какой-то гортанный, мучительный, хриплый звук, мелкие зубы вонзились в нежную кожу... Потом... потом она повернулась и бросилась к лестнице. Мы с ее отцом видели, как она пошатнулась, с трудом ухватилась за перила, точно слепая, стала подниматься по ступенькам, еле удержалась на ногах на площадке, снова стала подниматься по ступенькам вверх и исчезла. Корнинский стиснул мое плечо: "Не беда, не обращайте внимания. Экзальтированная девочка. Это у нее пройдет. И обещаю вам..." Но, не дав ему окончить, я вырвался от него и выбежал из отеля на улицу... Моя чудовищная глупость вдруг предстала передо мной во всей своей красе: я понял, что потерял все. Я бежал, пока не выбился из сил. Люди оглядывались на меня с любопытством, сам того не замечая, я заливался слезами. Но мне было все равно. Наконец я очутился у края мола, в самом его конце, между небом и морем. Раз уж я здесь у вас, не к чему говорить, что и на этот раз, как в детстве после вранья, я утопился бы, не будь я слишком труслив. Но я только обвил руками ржавую лебедку и рыдал, пока не задохнулся от рыданий. Кого, что оплакивал я в глубине души? Не знаю. Балу, себя самого, загубленную любовь? Не знаю. Наверное, в первую очередь чудовищную бессмыслицу. В самом деле, жизнь была слишком сложна. Никакие правила игры для нее не годились - ни те, что предлагали одни, ни те, что предлагали другие. Что бы ты ни делал - все равно тебя ждет проигрыш. А другой голос обвинял меня в том, что я хитрю, что я знал, что делаю. Но от этого мои слезы становились лишь горше.
      - Хитрите - с кем?
      - С самим собой. С Балой. С любовью. С ее бунтарством и с моим собственным. Я слишком мало любил Балу, слишком мало, чтобы преодолевать, преодолеть... Ну да, робость, страх перед новым скандалом. Да, это была правда, я боялся скандала. Первый скандал выдвинул, прославил меня, заставил общество меня "принять", конец моим былым, детским страхам - но второй скандал? Да еще почище первого, потому что это скандал не на бумаге, а на деле. На этом моя удача кончится. Похищение, да еще несовершеннолетней, да еще дочери угольного магната... Нет, невозможно. Я не мог. И я плакал. Оплакивал Балу. Себя. Свою трусость. Разбитую любовь. Вот и все.
      - Когда вы возвратились, отец с дочерью все еще были в гостинице?
      - Нет, они уехали. Очевидно, перебрались в другую гостиницу. У меня хватило сил вернуться только с наступлением ночи.
      - Но потом вы еще увиделись с нею?
      - С Балой? Нет, никогда.
      Он сказал это печально, но на сей раз уже без волнения: он вновь обрел хладнокровие, контроль над своими нервами. Этот человек выкрутится. За его жену я далеко не так спокойна.
      - Я узнал, что на другой же день они сели на пароход. Несомненно, по настоянию Балы. Думаю, что ее отец предпочел бы остаться. Хуже всего было то, что я не мог уехать за ними следом: меня связывали обязательства перед "Альянс франсез". О, я, конечно, мог придумать какой-нибудь уважительный предлог, но я не посмел, вернее, не захотел: я не люблю нарушать данное мною слово. Чтобы дописать текст лекции, в том состоянии, в каком я находился, я не придумал ничего лучшего, как напиться. Это принесло своеобразные плоды: лекция получилась донельзя пылкой, страстной, полной противоречий, которые набегали, наскакивали друг на друга, точно морские валы на песчаный берег, и никто из моих слушателей не мог потом объяснить, что же я, собственно, хотел сказать. Но так как я и сам этого не знал, я произвел на редкость искреннее впечатление. Кстати, в связи с этим я оценил преимущество двусмысленности: спустя недели, месяцы в печати, в салонах еще спорили о том, что означает моя речь. "Нувель ревю франсез", уведомленное молодым профессором из Французского института в Афинах, попросило меня передать им этот туманный текст и опубликовало его на почетном месте между туманными заметками Жуандо и туманной поэмой Фарга.
      Ну, а дальше - вы сами знаете, как часто случай устраивает все к лучшему, а порой к худшему.
      - Вернее, то, что вы называете случаем.
      - То есть?
      - На этот пресловутый "случай" удобно сваливать что угодно. Слишком часто, когда не хочешь смотреть правде в глаза, ему приписываешь дела, к которым он не имеет ни малейшего отношения. Обвиняешь его в опозданиях, встречах, ошибках, а их подлинный источник - в каком-нибудь страхе или желании, в которых себе не признаешься.
      - Тогда как вы объясните, почему я всеми силами старался сократить цикл моих лекций? Он должен был продолжаться три недели, я сел на пароход по истечении двух. Между Афинами и Парижем в те годы самолеты летали редко, а может, их и вообще не было, в противном случае я выгадал бы еще три дня, и как знать, быть может, все сложилось бы по-другому. Но когда по приезде в Париж я бросился к баронессе Дессу, чтобы исповедаться ей, как сейчас вам, и умолять ее устроить мне встречу с Балой, было уже поздно: Бала только что уехала со своим отцом, он увез ее в Питтсбург, в Соединенные Штаты. Корнинский должен был посетить тамошние угольные шахты, чтобы изучить стратегию борьбы предпринимателей против могущественного профсоюза шахтеров. Они собирались вернуться не раньше мая. Как я мог нагнать их там? К тому же я потратил слишком много денег и оказался почти на мели.
      - Вы могли попросить аванс.
      - Мортье уехал лечиться на воды.
      - Существуют телеграф, телефон.
      - Я ненавижу брать взаймы. И если уж говорить начистоту, меня охватило неистовое желание писать. Немедленно, да, сию минуту. Роман о трагической любви. Почему вы смеетесь?
      - Просто так.
      - В эти годы еще легко было найти квартиру, если ты располагал деньгами. Мне удалось снять благоустроенную однокомнатную квартиру с видом на лес Сен-Клу - плата была мне по карману. Там я мог спокойно работать. Само собой, я каждый день писал Бале, но то ли ей не пересылали моих писем, отправленных на парижский адрес, то ли она не хотела их читать или на них отвечать, я не получил в ответ ни строчки. Когда в июне она вернулась, я об этом тоже узнал с запозданием. Баронесса Дессу сообщила мне только, что она уехала на своем "бугатти" в Тироль, на озера, в Альпы: разыскивать ее там бесполезно - она все время будет переезжать с места на место. К тому же она уехала вдвоем с подругой. Я несколько раз пытался дозвониться по телефону ее отцу, но он отправился в Швецию. Я ни с кем не встречался, даже с Пуанье и моими приятелями, я не бывал на Монпарнасе, только сидел и писал. Я вооружился терпением и два-три раза в неделю звонил Корнинскому, мне отвечали, что его нет, но когда-нибудь он должен же был вернуться. И в самом деле, однажды утром в начале августа я услышал наконец его голос. Когда я назвал себя, мне показалось, что он обрадовался. Он веселым тоном назначил мне встречу в тот же день вечером, у себя дома...
      Но, придя к нему, я застал его в совершенно ином настроении. Он расхаживал взад и вперед по своему кабинету и, увидев меня, даже как будто удивился. Было ясно, что он забыл о назначенной встрече. Он удивился, а может быть, даже был раздосадован, я понял это по нетерпеливому жесту, который мог означать в такой же мере "Чего ради вас сюда принесло", как и "Садитесь". Я замешкался, не зная, как поступить, он остановился, схватил валявшийся на кресле развернутый номер "Тан" и сунул мне в лицо: "Ну вот, на этот раз мы влипли, мой мальчик!" Я читал заголовки, но смысл их до меня не доходил. Он нервно и в то же время ловко щелкнул пальцами: "Вы что, не видите? Нас надули, мой друг. Сталин и Гитлер. Негодяи! Сговорились за нашей спиной!" - "Ну и что же?" - "Как что, милейший? Да это значит, что через неделю начнется война!" Я сразу подумал, крикнул: "А Бала?" Он махнул рукой: успокойтесь. "Она в Италии, в Вероне. Я дал ей телеграмму. Послезавтра утром она вернется". И, очевидно, увидев, как просияло мое лицо, добавил: "Но я сразу же отправлю ее к бабушке в Ардеш. Не к чему понапрасну рисковать". Мы по-прежнему стояли. Он уже не предлагал мне сесть. Он явно хотел сократить беседу. "Вы разрешите мне повидаться с ней хоть на часок?" - с мольбой сказал я. Он улыбнулся, покачал головой: "Нет, малыш. Она не захочет. В настоящее время ее невозможно урезонить. Но доверьтесь мне: со временем все уладится. Особенно если начнется война. Кстати, как ваши родителя?" - "Мои родители?" - "Есть от них какие-нибудь известия?" - "Я с ними не встречаюсь". Все мои мысли были о Бале. "Вы уверены, что войны не избежать?" Он опять стал расхаживать по кабинету. "Это сплошное идиотство. У нас никто не хочет воевать. Все только будут делать вид, что воюют. В глубине души все ждут прихода Гитлера. В нем нуждаются, иначе... Так к чему все это притворство? Тысячи бедных парней сложат голову зазря. - Он обернулся ко мне: - У вас есть отсрочка?" Я покачал головой - она у меня скоро истекала, я ведь бросил Училище древних рукописей. Он снова щелкнул пальцами, переспросил: "Но все-таки до каких пор она действительна?" Я ответил наугад: "Кажется, до середины ноября". Он отозвался: "Не густо. Остается три месяца. Ну ладно, попробую что-нибудь сделать. А насчет ваших родителей - с этим надо кончать. Это ребячество. Что вы сейчас делаете?" Я улыбнулся: "Пишу роман о любви". Он в свою очередь рассмеялся: "Браво. Отлично. Остальное после войны забудется. И вам и вашим родителям пора перестать упрямиться. Ваша мать - прелестная женщина. Я устрою вам встречу. - Он в последний раз стиснул мне плечо: - Ждите моего звонка".
      23
      - Вы увиделись с вашими родителями?
      - Только с матерью. У баронессы Дессу. Когда меня мобилизовали, сами понимаете... Уже шла "странная война", но мои отец и дед были по-прежнему непреклонны, они требовали публичных извинений. Влияние Корнинского тоже имело свои пределы, он вынужден был признать, что поторопился, - ведь моей жизни еще не угрожала опасность. Тем более что весь этот период я проработал у Жироду. Мортье был с ним знаком, он однажды издал его книжицу, Корнинский когда-то финансировал его фильм (съемки были прерваны войной), прибавьте к этому мою юную литературную славу - им не составило труда представить Жироду мою особу в самом выгодном свете. Я был баловнем судьбы, был знаменит, и, хотя слава моя носила несколько скандальный характер, я пользовался покровительством влиятельных лиц - поэтому все то время, что я состоял при нем в "Континентале", Жироду обращался со мной как с балованным ребенком. Я принимал это как должное, и удовлетворенное тщеславие уживалось в моей душе с мучительной болью от затаенной раны.
      Я вам уже сказал, что в моих отношениях с Балой не произошло никаких перемен к лучшему. Наоборот, за пять с половиной месяцев, проведенных мною на улице Риволи, мне так и не удалось ни разу ее увидеть, хотя бы на полчаса. А ведь я знал, что она не захотела остаться в Ардеше - пробыв там месяц, она вернулась в Париж. Я много раз умолял баронессу дать мне возможность ее увидеть, пусть даже застигнув ее врасплох. По-моему, баронесса пыталась или делала вид, что пытается исполнить мою просьбу, но, как видно, без особой убежденности, потому что у нее ничего не вышло. Я уже подумывал о какой-нибудь отчаянной выходке, например, дождаться Балы в такси у ее дверей и похитить ее - не об этом ли она меня когда-то молила? Но такого рода мечты обычно остаются мечтами. К тому же она отказалась бы уехать со мной, и я загубил бы свою последнюю надежду.
      - Вы в этом уверены?
      Если бы его глаза могли в буквальном смысле слова метать молнии, он испепелил бы меня и я бы уже не писала сегодня этих заметок. Но чувство юмора погасило его вспышку.
      - Вы чудовище. Вы самая жестокая женщина, какую я когда-либо встречал.
      - Благодарю вас, вы очень любезны.
      - Неужели вы искренне верите, что помогаете мне?
      - Это не входит в мою задачу. Вас никто уже не просит продолжать свой рассказ. То, что я вас выслушиваю, с моей стороны простая любезность.
      - Вы любезны, но жестоки. Как были жестоки события тех лет: вторжение немцев, разгром, паника, всеобщее бегство...
      - Вы ушли с Жироду?
      - Нет, с молодыми новобранцами. Я и сам был зеленый юнец, а мои покровители были теперь далеко, через неделю после вторжения меня отправили на военную учебу в Антибы. В июне Италия объявила войну, нас эвакуировали в Жиронду, по соседству с поселком, где разводили осетров. В армейской лавке нам по дешевке продавали икру, которую уже не могли вывозить в Париж. Мы намазывали ее на ломти хлеба величиной с тарелку. Но, как вы понимаете, счастливое время длилось недолго. У нас не было оружия, явились боши и захватили нас без всякого сопротивления - так я очутился в Германии.
      В Германии я провел пять лет. Даже для юного преступника пять лет чудовищно долгий срок. Целая жизнь. Но преступник по крайней мере знает, что заключению придет конец... А военнопленный... Он знает только, когда все началось, а дальше... конца не видно. Вроде пожизненного заключения. Нет ничего страшнее... Чувствуешь себя мертвецом. И в какой-то мере ты и есть мертвец: то, чего ты не видишь, чего не знаешь, перестает существовать. Ты погружен в небытие. Время похоже на пустыню. Я думаю, этим объясняется все: и то, что я выздоровел, и то, что забыл. Воспоминание о Бале медленно выветривалось из моей памяти, - да что я, медленно - оно выветрилось очень быстро. А между тем после нескольких недель прострации, растерянности, пытки скукой и бездельем я вновь принялся за свой роман, причем начал его сначала, с первых строк, потому что, само собой, я потерял все свои бумаги. Я сказал "между тем", потому что этот роман каждой своей строчкой должен был напоминать мне Балу. На деле же он помог мне вытеснить ее из памяти, она все больше и больше исчезала из моей книги. К тому же плен - нечто вроде затянувшихся каникул: ты в отпуске у самого себя и вообще у всего окружающего. В часы, свободные от бессмысленной работы, ты должен организовать свой досуг, и, даже изнывая от скуки, находишь в ней самой своеобразную прелесть. Но разрыв с привычной жизнью так велик, что она уходит в какую-то смутную даль. А ты как бы возвращаешься в детство. Жирный, как монах, сержант с клоунской физиономией - этакий розовый поросенок, подрядившийся на роль водевильного комика в мюзик-холле, - развлекал нас разными шуточками, но репертуар его вскоре истощился. Он без труда уговорил меня сочинять для него маленькие сценки и монологи, которые поднимали бы дух солдат. Позже на меня возложили также заботу о библиотеке. Моим помощником был молодой преподаватель литературы из Монтобана. Ему не слишком нравился мой "Плот "Медузы", но зато моя проза пришлась ему по душе. Мы добились у начальства разрешения раз в неделю ходить к букинистам, чтобы пополнять нашу библиотеку, и откапывали в их лавках старые французские книги. Мы развлекались тем, что состязались в эрудиции: он - опираясь на свою диссертацию, я - на мое Училище древних рукописей...
      - А вам не приходила в голову мысль о побеге?
      - Нет. Бежать было слишком далеко. В лучшем случае мы добрались бы до России. Но не стану пересказывать вам тысячу семьсот восемьдесят дней моего пребывания в плену. Я делал зарубки на своей койке - шесть месяцев ушло на то, чтобы заполнить один ряд, на два ряда ушла целая вечность, а таких рядов оказалось десять!.. Не знаю, представляете ли вы себе однообразие жизни пленного. Не замечаешь, как стареешь, как из юноши превращаешься во взрослого мужчину, - короче, когда война наконец окончилась и я вернулся, я думал, что совершенно излечился от чувств к Бале. Вернее сказать, я вспоминал о ней так редко, что можно считать почти никогда. И без всякого волнения.
      О том, что происходило во Франции в мое отсутствие, я ничего не знал и теперь ничего не мог понять. Я потратил немало времени и усилий, прежде чем уловил суть происшедшего. Отношения между людьми совершенно сбивали меня с толку. Почему старые друзья избегали друг друга, а те, кто когда-то враждовал между собой, стали добрыми друзьями? Сразу по приезде я увидел мать - похудевшую, озабоченную. Отец был в Швейцарии. В годы войны, не оставляя своих прежних занятий, он основал предприятие по производству извести и цемента, которое очень быстро расширилось. Теперь ему удалось доказать, что если даже немцы и покупали у него материал для строительства Атлантического вала, то только через посредников и совершенно без его ведома. Впрочем, после десяти лет изгнания с него вообще были сняты обвинения, теперь он член департаментского совета Соммы, весьма влиятельный в своем департаменте, и вот-вот станет сенатором.
      - Вы встречаетесь с ним?
      - Конечно. Как может быть иначе - ведь прошло семнадцать лет! Мы видимся, и даже довольно часто: бедный папа, он уже не молод, что и говорить.
      - А дед Провен?
      - Скончался в сорок третьем, от рака.
      - Верно. Я забыла.
      - О нем ходили разные слухи. Будто бы он издал антисемитские указы для ведомства морского флота. А на самом деле, понижая евреев в должности, назначая их на должности, которые менее на виду, он ведь их оберегал.
      - А Реми?
      Он не удивился, не смутился, впрочем, этот вопрос напрашивался сам собой, он, несомненно, его ждал, однако ответил не сразу. Он уже снова удобно устроился в глубоком кресле, непринужденно закинув ногу на ногу. Соединив растопыренные пальцы обеих рук, он разглядывал потолок.
      - Надо вам прежде всего сказать, что я узнал две ошеломившие меня новости. От баронессы Дессу. Она первая сообщила мне печальное известие. На мой вопрос: "А как Бала?" - она ответила коротко: "Умерла". Таким отчужденным, странным, я бы даже сказал грубым тоном, что у меня в тот миг не хватило мужества обнаружить, как я потрясен. Умерла - и ни одной слезинки? Ни единого вздоха? А ведь эта старая женщина была для Балы не просто другом - матерью! Но еще больше меня поразили мои собственные чувства. С одной стороны, это известие сразило меня сильнее, чем можно было ждать после пяти лет забвения. И в то же время - да, оно утешило меня. Я вздохнул свободнее.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13