Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Евангелие палача

ModernLib.Net / Детективы / Вайнеры Братья / Евангелие палача - Чтение (стр. 14)
Автор: Вайнеры Братья
Жанр: Детективы

 

 


Я и тогда знал наверняка, что бессменных вахт, последних, окончательных не бывает. Всегда приходит смена, и прошлую вахту надо уничтожить. Потому я должен был подумать, как исхитриться перед самым концом волны, перед началом отлива, перескочить в новую вахту. -- Я знал точно, что цель похода нашего сумрачного корабля в Благословенное Завтра -- само путешествие, Счастливые Острова, которые пообещали команде наши штурманы, может быть, и существуют за туманным небосклоном, но расположены они на другом глобусе. Так что задача проста, хотя и трудновыполнима: сделать собственное плавание на корабле постоянным и более или менее сносным. Он никогда и никуда не придет. Все родившиеся на нем умрут по дороге. Истинно в народе говорят: умудряет Бог слепца, а черт -- кузнеца. Замечательность моей выдумки была в ее простоте. Дьявольская примитивность рычага, которым я надумал перевернуть наш мир. Формула моей идеи состояла из трех частей. Первая: материал. Евреи. Это, конечно, не я выдумал. Тысячелетиями люди надежно пользовались. Я просто заметил, куда направляется очередная волна гнева нашего Великого Пахана. Они сами были виноваты, вызвав его вполне справедливую ярость. Пахан наш всегда евреев недолюбливал, но во время первой их войны с арабами стал полностью на сторону жидов: Соображал, что всю эту черножопую сволочь он расколет Израилем, как ломом. И что он за все это получил? Грязную неблагодарность советских еврейчиков: когда прикатила сюда главная жидесса Голда Меирсон, они все будто с ума спятили, забыли, кто они есть, -- тучами слетелись к синагоге и носили эту свою бесценную Голду на руках. Всплыло сразу, как масло на воде, что коли человек уродился евреем, то, будь он хоть сто раз просоветский, в душе он все равно отступник и сионист. Вот тогда-то Вождь рассердился всерьез. Как в песне поется: "И сурово брови он насупил... " И стали мы исподволь брать евреев, готовить большую душиловку. Начинали, как полагается, с вершков. Пришили по-тихому главного их режиссера и лицедея Михоэлса, загребли пархатую грамотейку -- академицу! -- Лину Штерн, окунули самого модного джазмена Эдди Рознера, поволокли в подвалы физиков, генетиков, лингвистов. В Киеве подготовили большой заговор еврейских писак. Да мне всего и не припомнить. Но в этом был хаос. Материалу надо было придать форму. Конструкцию. В ней заключалась вторая часть моей выдумки. Врачи. Гигантский заговор врачей. Врачи одной национальности против всего народа. Да и эта конструкция была моим изобретением только наполовину. Мы ведь и раньше сажали врачей. Но профессия не играла решающей роли: обвиняемый мог быть физиком, лингвистом или сталеваром -- важно было только, чтобы по остальным своим данным он подходил к делу. А моя задумка предполагала сделать преступной их профессию в неразрывной связи с их преступной нацией! О, это была очень коммерческая идея! У нее был весьма товарный вид -- ходкая мысль с большим спросом! Наложенная на бардак нашего единственного в мире бесплатного здравоохранения, она должна была дать огромные всенародные всходы. Ну в самом деле, кого может в нашей многонациональной державе взволновать заговор еврейских бумагомарак-стрикулистов, сочиняющих свою чепуху на несуществующем языке идиш, или иврит, или черт его знает как? Или низкие происки жидов-генетиков Менделя и Вайсмана, доказывающих, что у гороха есть наследственность или, кажется, наоборот, нет ее? Или сговор последователей буржуазных выдумок лжеученого Норберта Вейнера, или Вайнера, или Винера, придумавшего антигуманную машину, которая может выиграть в шашки у нашего собственного башковитого еврея Бронштейна? Мы только пожимаем плечами, когда жидосы ехидно спрашивают: а кто в России самый сильный? А самый умный? А лучше всех говорит по-русски? И посмеиваемся, когда они ликуют: самый сильный -- Гиршл Новак! Самый умный -- Мойша Ботвинник! Лучше всех говорит по-русски Юзя Левитан! Нашим людям это все бим-бом, до фонаря, до лампочки. А вот если населению объяснить доходчиво, что их дети болеют, а родители помирают только потому, что бесчисленные врачи-евреи их не лечат или лечат нарочно неправильно, заражают микробами и травят ядами, -- о, как понятна станет людям причина их несчастий! Но ведь многие могут не поверить. Ну что ж, любое большое дело вначале не ценится маловерами. И чтобы поверили все, я придумал третью часть своего плана, замковый камень, коронку. Евреи-преступники. Евреи-врачи -- особо опасные, ибо устроили заговор против всего народа. Венец вины: евреи-врачи-академики задумали убить Иосифа Виссарионовича Сталина. А это, понятное дело, в случае их злодейской удачи -- гибель всей страны. А вскоре, если говорить откровенно, -- конец всего человечества. Кружились, выстраивались в голове мысли, четкие, понятные, округлые, как костяшки на счетах, и взбесившийся декабрьский ветер за окном неутомимо подстилал своим свистом тишину в доме, и лишь из-за тонкой стенки ползло ко мне мычание, жаркие стоны кретина, и не понять было -- от удовольствия или страдания он ноет, и все ярче за окном занималось тяжелое зарево, подсвечивавшее кровянистыми сполохами маленькую детскую комнату. Потом пришла Римма, села как-то сбоку, понурившись, сложив руки на коленях, и из-за красноватого сумрака, плясавшего пятнами на ее лице, она не казалась мне в этот момент нежной еврейской цацей, а похожа была на простоволосую усталую русскую бабу. -- Ложись, -- сказал я и подвинулся на кровати, а она смотрела на меня искоса, и в глазу ее, налитом темнотой, прыгали алые блики от уличного зарева. Непонятно было -- косится она на мои сапоги, или прислушивается к яростному пыхтению дегенерата за стеной, или хочет сказать что-то важное. Я взял ее за руку и потянул к себе, а она оттолкнула меня и быстро сказала: -- Я беременна!.. Это был выкрик отчаяния, вопль гибели, признания в окончательном несмываемом позоре. А для меня -- радость, нежданная сладостная награда за только что найденную великую идею. Теперь-то уж, с младенчиком, -- куда она от меня денется? И с радостью, искренней нежностью, с огромным желанием привлек ее к себе, крепко, сильно, и шепнул ласково: -- Спасибо тебе! Прекрасно! Я так рад... А она отпихивалась от меня ладошками, будто оглохшая, вся напряженная, развернутая к стене, словно ее волновали мучительное сопение и жуткие рыдальческие вскрики кретина за стеной гораздо больше, чем мои слова. И бормотала судорожно: -- Ничего не прекрасно... Ничего не будет... Я сделаю аборт... Я обнимал ее, сильно и нежно, любимую мою, девушку с начинкой, невестушку с пузцом, ты. Майка, уже жила там -- махонькая, с хренову душу, крошечная, но ты уже жила, и я смеялся от счастья, и целовал твою муттер, и приговаривал: -- Какой аборт? У нас аборты, слава Богу, запрещены... У нас аборт -- грех, грех великий перед Богом, а главное -- перед това- рищем Сталиным! -- Все равно!.. Сделаю!.. У нас есть знакомые... Я не хочу ребенка... -- И в яростной ее скороговорке была ненависть к тебе, Майка, еще не родившейся, ни в чем не повинной, -ненависть, перенесенная с меня на тебя. А я похохатывал, и притягивал к себе все крепче, и раздевал уже, объясняя неторопливо: -- Нельзя аборт делать. Это уголовное преступление. Предусмотренное статьей 140 "б" Уголовного кодекса. Статья так и называется -- "букашка"... Это каждая совгражданочка знает, срок наказания -- до трех лет лагерей. -- Мне безразлично... Пускай тюрьма... только не это... -- А ты об отце подумала? -- ласково увещевал я. -- Сильно он возрадуется, узнав, что ты пошла на каторгу! А мать что здесь будет делать? Не-ет, ты об этом думать забудь. Радостно, ярко, как огненный сполох в ночи, закричал в соседней комнате кретин и чем-то там загремел, заскрипел, застучал. А я трясущимися руками стягивал с Риммы белье и жадно гладил ее молочно-белые плечи, дыбком торчащие холмики грудей. целовал, теряя сознание от наслаждения, шелковую склацочку под животом и черный треугольник ее лона -- сладостный парусок, темный кливер, туго надуваемый жарким ветром моей похоти. И снова завыл, засопел, заскрипел кретин, и я чувствовал, как это животное испускает мощный ток половой свирепости, и почему-то это мне было не противно, будто он заряжал меня своей бессмысленной темной силой, и я уже натянул на себя Римму, и раскаленное блаженство стало поднимать меня волной, и тут рздался пронзительный крик Дуськи Шмаковой. -- Господи!.. Господи, чо деется-то?!. Сережка мать свою трахает -- и снова отчетливо, ясно, потрясенно: -- Шмаков, да ты глянь Придурок Аниску гребет!!! Торжествующий рев кретина, вопли Дуськи, вялое бормотание ее мужи "Уходи, уходи, нас не касается... ", смертельно-перепуганное молчание Фиры, вырывающаяся из-под меня Римма, захлебывающаяся криком: Ты... ты... ты!.. Это ты.. вы.. вы.. всех людей Так же. Мамочка родненькая.. погибли мы... погибли мы все... Не дал я ей вырваться -- никогда не была она мне вожделенней и слаще, чем в ту кошмарную минуту, под страстный горловой рев безумного урода, в сочащемся сквозь сизое окно багровом свете далекого пожарища, в ощущении моей небывалой силы. Римма горько плакала, стонала и судорожно шетала.
      -- Скоро... скоро... погибнем мы все... А я ласкал ее и говорил уверенно: -- Будущее принадлежит позжеродившимся. Слова змия-искусителя. Но она металась по мокрой подушке, рвалась и твердила: Здесь нет будущего... Здесь жизнь пошла вспять... И мне было ее немного жалко, как серебристого ночного могылька, который родился в сумерках, и всего срока ему отпущено до зари, и оттого он уверен, что жизнь -- это тьма, это ночь, и предчувствует, что для него эта ночь -- вечность. Страшно ревел, ликовал, счастливо взвизгивал и сопел кретин. Всю ночь. Проклятый безумец! Все проходит. И та ночь прошла. И бездна лет утекла. До сего дня, когда проснулась во мне ядовитая фасолька по имени Тумор. И предстоит встреча с Магнустом. А я уже побрился. Трещит, разрывается телефон. Марина шипит из коридора: -- Тебя Майка спрашивает... Все, надо собираться, надо ехать. Язык пересох, опух, зашершавился. Выпить необходимо. Скорее. Боль в груди тонко звякнула и екнула, ухнула, заголосила во мне, проснулась, выпросталась из обморочного забытья той далекой страшной ночи. Тумор. Фасолька лопается, прорастает во мне стальными створочками. Магнуст против фасольки. Оба -- против меня. Натянул я на себя свежую сорочку и как-то равнодушно подумал, что вдвоем-то они могут, пожалуй, меня одолеть. Марина назло мне включила на всю мощь радио. Родина- мать призывала молодежь быть ее строителями, украшателями и защитниками. Исполать вам, добры молодцы! От Аниски Булдыгиной -- большой привет. Родина, маманя дорогая!
      ГЛАВА 12. "ПРОПАСТЬ"
      Я думал, что Майка будет проситься на встречу. А она сказала: -- Магни велел назначить время и место для разговора. Ему все равно... Магни. Ай да Магни! Магнуст. Маленький зверек, который рвет глотку гремучим змеям, наповал их душит. Посмотрим, посмотрим на тебя в работе, маленький Магни. -Молчишь? -- сердито спросила Майка. -- Выдумываешь что-нибудь? -- А чего мне выдумывать? Давай часа через два. Ну, допустим, в пятнадцать. -- Хорошо, я передам Магни. А где? -- Где?.. Где?.. Дайка сообразить, -- вроде бы озаботился я, хотя думать мне было не о чем. Мне, как и Магнусту, время встречи было безразлично. А место -- вот как раз место могло быть толь- ко одно. Показывали у нас такой детектив гангстерский -- "Место встречи изменить нельзя". Так вот, будто нарочно для нас с Магнустом придумали: наше место встречи менять нельзя. В смысле -- мне нельзя. Мы с Магнустом можем встретиться только в одном месте. -- Слышь, дочка, скажи этому своему, как его там, Магнусту, что ли... -- Его зовут Магнус Теодор! -- Ишь ты! Во дает! Ну, я-то человек простой, для меня это слишком сложно. Пускай будет Магнуст. Ты ему передай, что я приглашаю его на обед, там обо всем и покалякаем. Пусть приезжает в "Советскую", там хоть поесть можно прилично. Значит, жду я его в пятнадцать, в ресторане. Пусть скажет метрдотелю, что он мой гость, его проводят... Вот так. Вот там и получится у нас родственная непринужденная беседа, семейный, можно сказать, обед, дружеская тайная вечеря. Под заботливым присмотром Ковшука. Под его оком, хоть и сонным, а все ж таки недреманным. Все! Все! Пора выгнаиваться из дома, прочь отсюда, надо на улицу скорее, на воздух, может быть, там я продышусь немного, обмякнет давящая боль в груди, может, сникнет немного и подвянет стальная серозная фасолина в средостении. Ах, как нужен мне сейчас стакан настоящей выпивки! Не газированной сладкой шипучки из зеленого пеногона, а настоящего горючего -- водки, коньяка, виски, рома! Нету. Дома пустыня. Завал импортных товаров, а выпивки -- ни капли. Интересно, куда дели ром, в котором везли на родину Нельсона? Огромная бочка ямайского рома, в которую погрузили убиенного при Трафальгаре адмирала. Столько выпивки не пожалели, чтобы не протух одноглазый дедушка на долгом пути к их туманному Альбиону. Господи, неужто вылили потом весь ром? Наверняка вылили, сволочи, знаю я их буржуйскую брезгливость. Мы бы не вылили, мы бы выпили. Мы от дорогих покойников не брезгуем. Словно к материнской титьке, припал бы сейчас к нельсоновской настоечке: пока до гланд не насосался бы, не отвалился бы замертво, полный благодарной памяти спасителю отечества. Еще немного дотерпеть -- до бара "Советской". Спуск в лифте, короткий быстрый проезд на "мерседесе", мраморный вестибюль -- порт приписки адмирала Ковшука, розовый полумрак бара -- и живая струйка рома, текущая по иссохшей трубке пищевода прямо в желудочек моего исстрадавшегося сердца! -- Марина! -- крикнул я сквозь притворенную на кухню дверь. -- Если будут звонить со службы, скажи, что я в Союзе писателей на совещании. А если позвонят из Союза, сообщи им, что я выступаю на телевидении... Она вынырнула из кухни мгновенно, как кукушка из часов. Пламенело злобой лицо, бурый румянец осатанелости тяжело лег на скулы. Ей-ей, волосы дымились рыжеватым пламенем, и слова вылетали сквозь щелку между передними зубами, как плевки кипящей желтой смолы: -- А если с телевидения спросят? Передать, что ты пошел к своим проституткам?! -Придурочная моя! Цветочек мой малоумный, что ты несешь? Я же при тебе с Майкой договаривался... Она завизжала яростно, и ненависть стерла смысл ее крика, как радиоглушилка растирает в бессловесный сердитый гул "Голос Америки". А я смотрел в ее пылающее лицо и чувствовал к ней острое желание. Это было какое-то неожиданное темное, глухое некрофильское чувство, идущее, наверное, из надпочечников, отвратительное и непреоборимое, соединенное с самыми забытыми, самыми дальними тайниками памяти смутной тьмой подсознания. Оно уже взрастило однажды в моей груди зеленовато-серую фасольку Тумор. Я это чувство знал, я помнил его туманно -- оно вошло в меня когда-то давно, на короткий миг, четкий, отдельно живущий, ясный, тот самый миг, когда я догадался, что коитус и убийство -- не начальная и конечная риски на прямой линии жизни, а смыкающиеся точки на окружности, чувственное подобие, эмоциональное наложение двух тождеств максимального ощущения собственной личности... Незапамятно давно было. А было ли? Может, не было? А только сон. Или блазн. Но, наверное, явь... Перрон метро в Западном Берлине. Станция "Бранденбургские ворота". Следующая -- "Черричек-пойнт", а там уже Берлин -наш. Станция "Фридрихштрассе", пересадка на "Александерплатц". Тогда было просто: сел в вагон у нас, а вылез -- уже у них. Другой мир, звериный лик империализма скалится... Как хотела та женщина уйти от меня! Ее звали не то Кэртие, не то Кернис. Она не сразу поняла, что я за ней топаю, а когда догадалась -- от испуга ополоумела. Ей бы к английскому патрулю кинуться, к полицейскому в лапы нырнуть, а Кэртие не соображала -- сама надеялась оторваться, все быстрее шла, мелькали красивые ладные икры из-под белого плаща, да сумку к груди сильнее прижимала. А мне уж не до сумки было, Бог с ней, с сумкой, -- сама бы не ушла. Мне бы за это голову оторвали. Кернис все время оборачивалась, фиолетовым перепуганным глазом косила, прядь длинная выбилась из-под косынки, задыхалась, торопилась, почти бежала. И толчея, суета на перроне разделили нас на миг, потеряла она меня из виду, по ее спине было заметно, как передохнула она свободно, и, когда, пробуравив плотную мешанину тел у края платформы, я вынырнул снова рядом с Кэртие -свистнул пронзительно на другом конце перрона поезд, вырвавшийся на свет из черной кишки туннеля. Кернис обернулась и увидела меня снова рядом и что-то попыталась сказать-крикнуть всем вплотную стоявшим людям, но страх смерти уже парализовал ее, только судорожно дергался рот, и ее хриплый английский шепот никто не услышал- грохотал и свистел подкатывающий поезд, электрическое чудовище визжало колодками тормозов и мелькало лобовыми огнями, оно уже было рядом, и Кэртие напряглась в надежде успеть прыгнуть, в открывающуюся дверь. Но поезд к нам еще не подъехал. Он еще только приближался, метров пять осталось, и гнал он вполне прилично. А она оглянулась. И в то же мгновение я незаметно и очень резко ударил ее ногой под колени -- толчок такой "подсед" называется -- и еле- еле подпихнул ее надломившееся тело к краю платформы, навстречу быстро подкатывающемуся металлическому лязгу. Летела Кэртие под поезд бесконечно долго, будто в воде плавно переворачивалась. Я видел ее постепенно запрокидывающееся лицо, повисшее над рельсовой бездной, черные спутанные воло- сы, парусящий куполом белый плащ, почти вертикально воздетые ноги, ослепительную белизну бедер над бежевыми чулками и оторвавшуюся набойку на одной туфле. И испытывал к ней в этот миг нечеловеческой силы желание, небывалое море похоти затопило меня, пока взрыв этих чувств не стерли короткий булькающий хрип, тупой чвакающий удар, остервенелое шипение и замирающий стальной визг. Секунда тишины, крик, вопли, ошалевшие лица, людской водоворот, штопорный крутеж в толпе -- и прохлада улицы, огромная опустошенность отвалившихся друг от друга любовников... Блазн? Сон? Кэртие -- была ли ты в яви? Или ту, из метро, звали Кернис? Господи, зачем так прихотливо вяжешь запутанную нить моей жизни? Почему Ты на платформе метро "Бранденбургские ворота" свел меня с Кэртис, дав с ней, а не с Мариной волшебную сладость глубочайшего соития -убийства? Может быть, потому, что Марина ходила тогда в детский сад? А детьми я не интересуюсь. Мои дети интересуются мной -- дочурка Майка и зятек Магнуст. Ох, как хочется маленькому Магнусту вцепиться мне в шею, сжать посильнее, рвануть кожу, ужевать у горла еще кусок, натянуть крепче! Ну что ж, наверное, не надо мешать ему. Ведь он, глупый маленький зверь, смотрит на старую усталую кобру, Хваткин П. Е., и не знает, что у нее припрятан ржавый, но остро наточенный топор. А моей закаленной натруженной шее ничего не станется, опосля схватки отойдет. Тут, зятек мой дорогой, ошибочку вы давали: я не кобра. Я акула. Милая эта рыбешка всеядна, вечна и непобедима, потому что не чувствует боли. Избавил ее Создатель от этой слабости -- не зная боли, акула в бою до последнего вдоха неукротима. Я-как акула. Не ведаю боли. Если только не прорастает в средостении фасолька но имени Тумор. Ну а так-то мне на боль плевать. Поскольку боль связана с любовью. Так же неразрывно, как убийство с коитусом. Ничего не поделаешь: обязательный ассортимент, как в нашем отделе заказов -- шампанское с бельдюгой. Раз уж одарила природа людей радостным безумием любви, то и боль обязательно берите, дорогие граждане. А коли ты никого, да и себя самого, не любишь, то ты и боли не знаешь. Если не лопаются в груди жесткие колючие створки серозной фасоли. Эх, Мариша, вожделенная моя подружка, пропади ты пропадом, помчусь на встречу с глупым зверьком, не смекающим пока, что весь он состоит из чужой любви и собственной острой боли. Захлопнул дверь за собой и в лифт вскочил почти на ходу, как когда-то на подножку уезжающего трамвая. Пятнадцать этажей пролетел мой спускаемый аппарат, совершил мягкую посадку в заранее намеченной точке евразийской пустыни, населенной странным народом по имени "руссь", распахнулся шлюзовой люк, и коренное население в лице Тихона Иваныча торжественно встретило меня. Торжественно, но несколько печально. -Покойник в доме, -- сделал он официальное сообщение. Все-таки общий развал дисциплины в державе и на нем, старой служивой собаке, сказался: знает ведь, сторожевой, что по уставу в рапорт по лагерю включаются не только умершие, но и направленные в больницу, и выведенные за зону на общие работы, но -ленится, конвойный пес, докладывать все, отделывается клубничкой. -- Что -скоропостижно? Без причастия? -- ахнул я. -- Оне не причащаются, -- треснул в улыбке подсохший струп ею рта. -- Яврей из девяносто шестой квартиры, Гиршфельд им фамилия... И, не заметив во мне понимания, должной реакции, пояснил неспешно: -- Те, что в побег намылились. Профессор он, вам давеча машину мыл.. А-а-а! Вон что! Я ведь и фамилии его не знал. Вот народец суетливыйуложился и сжатые сроки, как на колхозном севе. Вчера машину мою мыл, на сдаче моральный капитал себе собирал, а сегодня уже копыта отбросил. Не дождался обещанного мною межгосударственного потепления, бедный рефьюзник. Датес, вот он получил отказ окончательный. Для остальных евреев, правда, и это не урок, им трудно усвоить, что вся человеческая жизнь -- это долгое рефьюзничество, не хотят понять, что в конце концов нас всех ждет окончательный Отказ. Они так рвутся в свой Эрец-Исроэл, будто там, на краю бытия, можно получить визу на выезд в другую жизнь. А ведь евреи уже долгие века, целые тысячелетия мрут энергичнее и компактнее остальных народов. Несколько исторических эпох сменилось, и все время они на грани исчезновения. Да вот не вымрут никак... -- Инфаркт хватил -- раз, и нету, -докладывал мне Тихон деловито-скорбно, и я угадывал в нем тайную радость конвойного, в самую последнюю минуту не прозевавшего зека, намылив- шегося с этапа. Всякий художник ищет завершенности, любой человек надеется увидеть результат своей работы. -- А так-то люди оне тихие были, -- рассказывал Тихон. -- Не знаю, чего уж про себя думали, может, злость копили... А так ничего не скажу: тихо вели себя, не нарушали... Не нарушали. Замечаний по режиму не было. А вот гляди-ка -- в побег намылились! Да не поспели. Интересно знать, если бы я рассказал ему вчера, когда он сговаривался со мной насчет мойки "мерседеса" и все норовил оскорбить меня сдачей, -- если бы я ему сообщил, что однажды, много лет назад, я чуть было не организовал всему его племени окончательный отказ? Он бы враз забыл о рублях сдачи, он бы пришел в такое волнение, испуг, ненависть, гнев, так напрягся бы! Я бы расширил ему сосуды лучше всякого нитроглицерина! И он наверняка не умер бы. Никто не знает, в чем спасение. Да и я не знал, что ему суждено откинуть хвост. А если бы и знал -- все равно ничего не сказал бы. Спаси я его от смерти, он -- в благодарность -- от волнения решился бы нарушить режим, собрал бы американских корреспондентов, чтобы сообщить им мою тайну, и вышла бы мне исключительная бяка. Нет, жизнь -- штука довольно сложная, а смерть -- удивительно простая, и не надо путать кислое с пресным, никогда не следует забывать первую заповедь нашей "вита нуова": все друг другу враги. Дедушка нашего самообразования, почтенный Михаил Васильевич, корифей русского ликбеза Ломоносов правильно указывал: если кому-то чего-то прибыло, значит, от тебя этого "чего-то" убыло. И я спросил Тихона серьезно: -- А тебе, Тихон Иваныч, никак, усопшего жалко? Он перевел на меня свои голубые глазки, незабудковые, простые, лубяные, исконно-мудрые: -- Жалко? -- и усмехнулся длинно. -- Чего ж об умерших жалеть? Павел Егорович, о чужой смерти тужить может только тот, кому вечная жизнь обещана. Бессмертный то есть. А нам-то чего жалеть? Сами в свой час помрем. -- Молодец, Тихон, -хлопнул я его по плечу и, когда наклонялся, уловил еле слышный запах водочки от него, и состояние недопитости, острого алкогольного голодания, критическои спиртовой недостаточности взрывом полыхнуло во мне и осенило меня: -- Давай выпьем за помин его души! У тебя там, в дежурде, наверняка флакончик притырен. Давай царапнем быстрей по маленькой, пусть ему земля пухом будет... Незамысловатая конвойно-сторожевая душа пришла в смятение, буря противоположных чувств вздыбила все ее караульно- служебные фибры: было лестно выпить запросто со старшим по званию, очень жалко собственной водки, манко дербалызнуть во время дежурства и противно поминать какого-то пархатого -- ах, как много сомнений и соблазнов пробудил я в охранном сердце Тихона своей озаренной интуицией пьяницы, способного в трудный миг высечь выпивку из камня! И я добавил: -- Зелья не жалей, знаешь ведь -- за мной не пропадет! Не выдержал мой гольштинский вохровец, приволок початую бутылку -в ней еще граммов триста семьдесят плескалось -- и, решившись наконец, стал сразу торопиться, чтобы не застал нас кто-нибудь из жильцов за нарушением в подъезде правил устава караульной службы -- распитием спиртных напитков на боевом посту охраны. -- Ну, Тихон, понеслась душа его в рай, ни дна ему ни покрышки! Как говорится в старинной вашей вологодской поговорке зек с этапа -- конвою легче! Эх-ма! Х-ха! Заглотнул я стаканяру -- будто атомный стержень в реактор спустил, и пошла во мне сразу термоядерная. А Тихон подсовывает закусить соленый огурчик, потускневший от старости. Зеленая вода морская, пенный прибой огуречного сока прошлогодней засолки. И брауншвейгец мой пригубил, присосался к стакану, вонзился в его хрупкое стеклянное тело, как упырь в ангелицу. Выцедил до капли вампир чертов, крякнул сипло, утер хлебало тылом ладони. Все. Продышался я чуть, гу6ы опаленные облизал и, чтобы в расставании подчеркнуть высоту повода для нашей выпивки, сказал: Вот так то, брат Тихон Иваныч, крути не крути, а народ они вечный. Тысячелетия уже вымирают, а все никак не вымрут... Альпийские льдышки глаз моего штирийца залило теплой талой водой, засмеялся он громко, неуставно: Вечный! И клоп -- вечный! Клопа ни время, ни мороз, ни яд не берут. Хоть век его вымаривай, а от живой крови вмиг воскреснет... Я мчался на встречу с Магнустом, и тепло караульной водки давало мне скорость и высоту. И конвойное благовещение согревало истерзанное сердце: вечность евреев не больше и не удивительнее неистребимости клопов. Прошу вас намотать это на ваши пейсы, уважаемые господа юдофилы, дорогие жидолюбы! Глас народа, можно сказать. Крик души простого человека, как бы от сохи. От сошки. От сошек ручного пулемета Дегтярева. О великий рабоче-крестьянский инструмент, незаменимый, когда народонаселение, не понимая своей выгоды, не видя своего счастья в стройных колоннах по пять человек в шеренге, начинает переговариваться, выходить в сторону и кричать конвою оскорбительное! Нет, Магнуст, дорогой мой, нам друг другу ничего не объяснить, мы друг друга понять не сможем. Ты хоть и зять мой несо- стоявшийся, вроде бы родственник, но истина мне дороже. А состоит истина в том, что я бы смог всерьез опечалиться твоей судьбой, кабы сам был бессмертен. Но у меня в груди выросла злая фасолька, и мне жалеть тебя глупо. Мы ведь с тобой оба люди интеллигентные и должны с уважением и терпимостью относиться к жизненной задаче другого Ты разыскал меня и доволен, небось, невероятно: ты хочешь вершить ЛЭКС ТАЛЬОНИС, закон возмездия. Я не искал тебя и как юрист не признаю закона возмездия. И как человек -- тоже не признаю. Но я должен убрать тебя, ибо ты просто так не отвяжешься, и твое исчезновение -- это мой единственный МОДУС ОПЕРАНДИ, способ действия... -- Нет, Сема, я тебе точно говорю -- не искал я его, он меня сам нашел, и другой МОДУС ОПЕРАНДИ здесь не пляшет... -- сказал я Ковшуку, царившему в полупустом сиренево-сумрачном вестибюле гостиницы. Здесь, слава Богу, никогда не бывает толпы -- проживают только сановные или очень богатые иностранцы, которые называют "Советскую" "Бархатной" -- из-за вопиющего пошлого богатства любимого Сталиным стиля "вампир". Сам доктор Конрад Аденауэр одобрил. Не знаю уж, догадывался ли старый пердун, что здесь каждый вздох его был записан на пленку. И друг мой, боевой соратник Ковшук Семен Гаврилыч, любил свою гостиницу, патриотически гордился ею перед приезжими иностранцами, снисходил к их искреннему удивлению этими нелепыми хоромами с мраморным вестибюлем, понимал, что им, говноедам, при скудном экономизме их жизни такой роскоши не осилить. Стоял сейчас швейцарский адмирал посреди своей азиатской гавани, мрачно шевелил усищами нелепых бровей, на меня смотрел строго: -- С утра налузгался? -Сема, окстись! На часы глянь -- почти пятнадцать! Трудящиеся, можно сказать, уже досрочно дневной план завершают. А у тебя все еще утро! Нет, Семен, не живешь ты со всем народом в одном ритме, не чуешь пульса страны! Совсем ты тут с иноземцами забурел! Набычился Ковшук, распустил бледные брыла, надул их недовольным буркотеньем -- стоял он передо мной, как вся наша жизнь: такая вроде бы важная и такая глупая, грубая, грозная. грузная, грязная. -Не брюзжи, брудастый бурый буржуаз, не бурчи, дорогой мой Семен Гаврилыч, -сказал я ему задушевно и ласково взял его под руку, повлек за собой безоговорочно к бару. -- Не стой, роднуля, как витязь на распутье над старыми черепами, плюнь, мы с тобой сейчас выпьем... -- Я днем не пью, -мрачно поведал Ковшук. -- Надо избавляться от старых пороков, -- уверенно сказал я. -- Не гордись, Сема, своими слабостями. Мы ведь с тобой люди -- на все времена. -- Мне так много не надо, -- усмехнулся Ковшук. -- Свои бы годы изжить по-тихому... -- Перестань, Семен, и слушать не желаю! Нам ли стоять на месте -- в своем движении всегда мы правы! Таким нас песням учили? -- Где они, эти учителя песельные? -- В нашем горячем сердце! -- воскликнул я. -- В нашей холодной голове и чистых руках беззаветных рыцарей из ВэЧиКаго... бросил подкатившемуся бармену десятку и велел дать два сухих мартини. -Ничего Семен, что мартини? -- спросил я, извиняясь. -- Они ведь все равно мне "сливок" не дадут, это твой специалитет... Семен довольно кивнул брыластой мордой утопленника. Чокнулся я с ним своим бокалом, звякнули тоненько льдинки внутри, маслинки подпрыгнули, и потекла в меня душистая горьковатая живая вода из прозрачного цилиндрика, как камфора из шприца в умирающее от удушья тело. Допил до донышка, льдинки губы обожгли, долька лимонная на язык бабочкой опустилась, и фасолька Тумор, будто сверлившая непрерывно дырку в моей груди, захлебнулась мартини, утонула в нем, замолчала. Посмотрел я на Ковшука, а тот бокал свой пригубил, на стойку поставил, к бармену подвинул, кивнул важно адмиральской фуражкой, а тот -коктейльная муха липкая -- понятливо залыбился, схватил мартини и захлопнул бокал в холодильник. -- Ты чего, Сем? -- удивился я. -- Мартини не нравится? -- Мне, Паша, что мартини, что "сливки" -- один хрен. А Эдик, -- он кивнул на бармена, -- подаст его какому-нибудь фраеру вроде тебя, а мне трояшечку вернет.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33