Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Салтыков-Щедрин

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Тюнькин Константин Иванович / Салтыков-Щедрин - Чтение (стр. 39)
Автор: Тюнькин Константин Иванович
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


Великая печаль владеет Салтыковым, когда он повествует о трагическом пошехонском отрезвлении. Этим, самым патетическим и скорбным рассказом — «Пошехонское „отрезвление“ — и завершает в феврале 1884 года Салтыков цикл „Пошехонских рассказов“, начатый „балагурственными“ фантастическими рассказами майора Горбылева — о его общениях с нечистой силой. Последний рассказ цикла не менее фантастичен, ибо сама российская действительность — действительность фантастическая. Но Салтыков уже не может за балагурством и ерничеством незабвенного майора скрыть своего негодования и трагической подоплеки пошехонского бытия. И если в жизни, когда его охватывало беспредельное отчаяние, он рычал, как раненый лев, заключенный в клетку, то и в сатирах своих он тоже умел рычать, страдая и задыхаясь от гнева и ужаса. Огромная сила юмора, заключенная в рассказах майора Горбылева, дополняется убийственной иронией и предельного накала сарказмом.

Отрезвели пошехонцы, здравый смысл обнаружили, делом занялись, от «слов» освободились (хотя и ранее, по правде говоря, не особенно большим запасом слов обладали). Однако точила их какая-то обида, как будто чего-то недоделали, а чего? — и сами не знали. Неудержимо повлекла их эта самая обида на площадь перед каланчой и съезжим домом[42], где некогда, по свидетельству Н. И. Костомарова, «северные народоправства» происходили. Но так как отрезвление было вполне бессловесным, никаких слов у них не находилось: зачем собрались они перед съезжим домом, где, запершись, сидел капитан Мазилка, они и сказать бы не сумели. Трезвый здравый смысл требовал действия: ведь в обиде-то виноват кто-то. Но как найти виноватого? На ком выместить обиду? Пожалуй, слово вымолвишь, так тебя и обвиноватят. Испугался поначалу капитан Мазилка, как бы не стали пошехонцы уж очень явно трезвый здравый смысл предъявлять, но увидел, что они рот разиня стоят, еще более их из пожарной кишки отрезвил. И разошлись пошехонцы, вымокшие, иззябшие, сердитые, по домам своим.

Наутро встали они, еще более мрачные и обескураженные. А тут еще публицист Скоморохов зудит: «Пусть каждый в каждом проследит успехи, сделанные отрезвлением, пусть каждый каждому предъявит тот обязательный minimum, неподчинение которому должно угрожать очень серьезными (а не мнимыми, как было до сих пор) последствиями для неподчиняющегося». Или, проще говоря (внушал Скоморохов все еще чего-то опасавшемуся Мазилке): «Пускай друг дружку пощупают, вреда от этого не будет». Все подстрекательства Скоморохова так и остались бы втуне, не явись тут злосчастный пошехонский обыватель, смирный и степенный Иван Рыжий.

Политические убеждения его были просты: «Ежели начальство, по упущению, и неправильно чего-нибудь требует, то и тогда следует требование его беспрекословно выполнить». И ересь эта до сих пор сходила ему с рук, хотя давно уже ее следовало бы редактировать так: «Всякое начальственное требование от природы правильно, а потому и следует его выполнить». Когда пошехонцы увидели беспечно шествующего Ивана Рыжего, они вдруг поняли: «А ведь это он самый и есть».

И пропал Иван Рыжий, а пошехонцы, вновь окаченные водой из пожарной трубы, разошлись по домам «в полной уверенности, что теперь, когда они уже фактически доказали свое отрезвление, они найдут дома не тюрю с водой, как накануне, а щи с убоиной.

Но ни щей, ни убоины не было; даже тюри как будто убавилось. Задача усложнялась самым безнадежным образом.

Ибо пошехонская обида в том главным образом и состояла, что атаманы-молодцы уж давно ничего, кроме тюри с водой не едали».

Но откуда же ее, эту убоину взять? До коей меры отрезвления надо дойти?

В третий раз собрались вечевые люди пред каланчой и съезжим домом. Скоморохов не угомонился, он еще больше разъярился и человеконенавистничал: «Нет, господа! Одной жертвы недостаточно! Как ни прискорбно сознавать, что общее благо достигается только ценою человеческих жертв, но так как исторический опыт возвел это правило на степень аксиомы, то не следует уже останавливаться ни перед количеством, ни перед качеством жертв».

И что же? Последовало взаимное истребление. «В третий раз ворота съезжего дома заскрипели, и в третий раз обильная струя воды окатила расходившихся вечевых людей».

Неужели и теперь мораль сей басни не дойдет до вас, о пошехонцы, находящие благополучие в утрате способности мыслить и в бессловесности, в «трезвенном» здравом смысле, который оставляет вас по-прежнему с одною лишь тюрей? Неужели не поймете наконец вы, «обнаженные и от прошедшего и от будущего»?


Вспомнилось вдруг, как, побывавши в августе в Париже, мечтал проститься с умиравшим Тургеневым: «все-таки хороший писатель был и немало людей утешил». Да, как-то все ближе становились эти могикане русской литературы, эти питомцы великих сороковых годов — «замечательного десятилетия», по слову еще одного из этих людей, к которому все чаще стал ощущать какую-то умильную нежность, к обломку счастливой молодости — Павлу Анненкову. Но попрощаться с Тургеневым не пришлось, так тот был мучительно болен, бессилен, уже отрешен от мира. Тягостны были рассказы очевидцев о его последних днях. 22 августа Тургенев умер. Прощальное письмо Салтыкова осталось непрочитанным.

Что-то долго апрельская книжка «Отечественных записок» находится в «чреве китовом» — в цензурном ведомстве, а времена ведь ныне строгие, склонные к оплеухам и заушательству, хотя, в сущности, и бесплодные. Какую оплеуху готовят ему на этот раз судьба и цензурное ведомство? Неужели новую «вырезку»? Но чего? Казалось бы, в апрельской книжке придраться не к чему. Да к тому же цензурный «бог» Феоктистов обещал, что без предварительного соглашения с главным редактором, Салтыковым, никаких мер против журнала приниматься не будет. (8 марта Салтыков побывал у Феоктистова: лицо его показалось знакомым, хотя раньше вроде бы и не встречались. Евгений Михайлович был чрезвычайно любезен. Поговорили много и «изобильно». Прибавил при этом Феоктистов, что и министр граф Толстой «не желает предпринимать чего-либо лично против меня по старому товариществу».) Впрочем, с пошехонцами надо держать ухо востро, и дела иметь с ними очень трудно: нет никакой надежды на их обещания, а тем более поддержку. Как бы не оказаться в положении Ивана Рыжего.

Вот уж и лед на Неве сломало — пошел сначала невский, а потом и ладожский, наступили пасхальные праздники. Принялся за новый очерк для рубрики «Между делом», содержание его как бы задано первой фразой: «Пасхальные праздники на время заслонили внутреннюю политику». Нахлынули воспоминания о далеком прошлом, о пасхальных днях в провинции, об этой веселой, ликующей весенней ночи, когда был молод, радость переполняла душу, хотя давил опостылевший мундир, хотя одолевала и засасывала серая провинциальная скука. Несмотря на все тогдашние тяготы, все же не было этого мучительного чувства отторженности от живого мира, такого одиночества, выход из которого уже и не грезился. Теперь же, в последнее время, «одиночество — пожалуй, даже заброшенность — до такой степени охватило меня, что я почти исключительно разговариваю с одними читателями. Их я и поздравляю: Христос воскрес! поцелуемтесь!»

Вот и сегодня — совсем один, и только стопа бумаги, и эта беседа с неведомым читателем.

Вдруг прибежал старый приятель Виктор Павлович Гаевский с сочувствиями и соболезнованиями: что такое? по какому поводу? Огромный лист «Правительственного вестника» дрожит в руках, буквы скачут: «Правительственное сообщение о закрытии „Отечественных записок“. „Некоторые органы нашей периодической печати несут на себе тяжелую ответственность за удручающие общество события последних лет. Свободой, предоставленной печатному слову, пользовались они...“ (Кто такие „они“?) „Страницы газет и журналов известного оттенка...“ (Опять-таки каких газет, каких журналов? Что это за „известный оттенок“?) „Один из важных государственных преступников...“ (Кто это???) „Одна из наиболее обративших на себя внимание статей...“ (Что за статья? Где напечатана?) „Занимавший место секретаря редакции одного из периодических изданий... на имя сотрудника другого издания...“ (Что за нелепица? Какое отношение имеет все это к „Отечественным запискам“?! А, вот и о них:) „Далее, из того же источника <!?> имеются сведения, что в редакции „Отечественных записок“ группировались лица, состоявшие в близкой связи с революционной организацией. Еще в прошлом году один из руководящих членов редакции означенного журнала“ (боже мой, какой Мазилка или Скоморохов сочинял всю эту галиматью, да еще языком канцелярского писца!) „подвергся высылке из столицы за крайне возмутительную речь, с которой он обратился к воспитанникам высших учебных заведений, приглашая их к противодействию законной власти“. (Вот оно что, Михайловский, оказывается, „приглашал“ студентов к бунту против законной власти!) „Следствием, кроме того, установлено, что заведующий одним из отделов того же журнала до времени его ареста был участником преступной организации“. (Это „метафизик“ Кривенко!) „Еще на сих днях полиция поставлена была в необходимость арестовать двух сотрудников этого журнала за доказанное пособничество с их стороны деятельности злоумышленников“. (Этот скучный Протопопов и безобидный Эртель, но какие же они сотрудники, особенно Эртель, напечатавший недавно, уже в этом году, крошечный рассказик.) „Нет ничего странного, что при такой обстановке статьи самого ответственного редактора“ (забыли добавить: „означенного журнала“), „которые по цензурным условиям не могли быть напечатаны в журнале, появлялись в подпольных изданиях у нас и в изданиях, принадлежащих эмиграции“. (Да, появлялись, но я об этом не просил и меня не спрашивали.) „Присутствие значительного числа лиц с преступными намерениями в редакции „Отечественных записок“ не покажется случайным ни для кого, кто следит за направлением этого журнала, внесшего немало смуты в сознание известной части общества... правительство не может допустить дальнейшего существования... Совещание министров... постановило: „Прекратить вовсе...“ Что же это такое?! «Теперь литературным судьею сделалось — правительство“!

Вдруг почувствовал Михаил Евграфович какую-то беспредельную, безграничную, громаднейшую скуку. Вот все и кончилось, не будет больше нагромождений на столе рукописей и корректур, не будет редакционных собраний по понедельникам, не будет страха за очередную книжку, пребывающую в цензурном ведомстве, этом истинном «чреве китовом». А что же будет?

И вдруг как озарило: ведь все, все предсказал!

Вот оно, фантастическое пошехонское отрезвление!

Ближайшие недели были переполнены тягостными раздумьями и размышлениями. Все более гнетущими и изматывающими становились безмолвные, светившие мертвенным бледным сумраком белые ночи...

Он полулежал в кожаном кресле, завернувшись в привычный плед.

Конечно, он привык уже к одиночеству, оброшенности — уделу тяжело больного человека. Тянуще гудели, как-то «скорбели» ноги, тело не могло найти удобного положения...

Журнал убит! Хотят «прикончить» и меня — писателя «вредного» и ненавистного (впрочем, это «убиение» началось раньше — особенно весь прошедший год чувствовал он это давление — явную попытку вытеснения его из журнала, все эти «предостережения» и «вырезки» — а что же журнал без него?).

Беспрерывным и независимым от сознания потоком плыли и плыли образы. Спас-Угол, родители, их могильные камни — там, вблизи Москвы, города детства, города тепла и милой родственности... Москва, Вятка, Петербург, все эти «губернии» — Рязань. Тверь, Тула, Пенза... Еще такой наивный воитель во имя законов и наставитель губернаторов на путь истинный — в милом и постылом Крутогорске. Блестящий чиновник, спорящий с министрами, уверенный в себе, сочинитель либеральных проектов «исправления полиции». Губернский вице-Робеспьер... Весь этот мощный и напряженный поток теоретических блужданий, бурного практикования либерализма, поток, закономерно принесший его в конце концов в демократический журнал великого Некрасова. Яростно-деятельные годы, годы радостных упований, силы и веры.

А теперь? Могучий комический дар, куда, на что потрачен ты, изменил ли ты хоть что-нибудь в любезном Глупове? Неужели все прошло, все напрасно — вся эта безрадостная, больная, постылая и никому не нужная — неудачная жизнь?

Салтыков привык работать поистине как хорошо отлаженная машина — изо дня в день, из часа в час: в каждую книжку журнала — очерк, рассказ, главу, каждый понедельник — обязательное совещание сотрудников в редакции. И вдруг — внезапная, резкая остановка, пустота; настигла какая-то болезнь: апатия, равнодушие и скука. И чем яснее и строже мысли, тем бесполезнее кажется весь этот каторжный труд, плодов которого не видно.

Беспредельная тоска ненужности сковывала силы, заставляла почти кричать от отчаяния — ведь печататься-то теперь негде! И он кричал — хриплый, рыкающий бас гулко отдавался в доме, неприветливость и угрюмый вид пугал редких посетителей. Беспредельную ненависть к жизни — вот что он теперь чувствовал.

Так проходили дни за днями, последние дни апреля — первые дни мая. Вновь и вновь вспыхивали и кружились в сумраке бессонных ночей воспоминания — грустные, печальные, мучительные, но, как ни странно, почти всегда облегчавшие, умягчавшие боль, омывавшие душу. И тогда хотелось занести их на бумагу, отдать миру, дать им собственное, самостоятельное существование — существование, которое продлило бы, продолжило его собственную жизнь. Особенно тягостны были воспоминания, казалось бы, радостные — о годах активной борьбы, молодой уверенности, несокрушимого здоровья.

Даже работая в журнале, участвуя в общем, кровно его занимавшем деле («ведь я редактор кровный, а не наемный!»), все же не был он близок с кругом сотрудников, наполнявших книжки журнала своими повестями, рассказами, обозрениями. Та огромная масса созданного им, величественная гора творчества, вершина которой скрывалась где-то за облаками, как бы отделяла его от рядовых сотрудников, которые, конечно, понимали всю несоизмеримость своих пусть немалых трудов с величием труда «сатирического старца». Отсюда — одиночество, с годами, особенно после смерти Некрасова, все углублявшееся.

Теперь же, с гибелью журнала, казалось, порвались все связи, наступила какая-то вселенская оброшенность. Салтыков же ждал если не открытой поддержки своего дела, то хотя бы личного сочувствия. И что же? Эта старая лиса Краевский уже требует расчетов, намекая, что от «своего» журнала еще мог бы попользоваться.

«Вот какой со мной казус случился, — пишет Салтыков через две недели после „казуса“ „многоуважаемому“ Павлу Васильевичу Анненкову. — Сидел я, больной, в своем углу и пописывал. Думал, что на здоровье отечеству пописывал, а выходит, что на погибель. Думал, что я своим лицом действую, а выходит, что я начальником банды был. И все это я делал не с разумением, а по глупости, за что и объявлен публично всероссийским дураком. И Пошехонье теперь думу думает: так вот он каков!.. Обидно следующее: человека со связанными руками бьют, а Пошехонцы разиня рот смотрят и думают: однако, как же его и не бить! ведь он — вон какой! Неужели я, больной, издыхающий, переживу эту галиматью... Вообще хорошая будет страничка для моей биографии. Столько я в две недели пережил, сколько в целые годы не переживал».

Его ядовитый сарказм по отношению к пошехонским литераторам, его гневное возбуждение нарастают: «Разница между покойным Тургеневым и прочими пошехонскими литераторами (я испытал ее теперь на собственной шкуре), — пишет Салтыков К. Д. Кавелину, — следующая: если б литературного собрата постигла такая же непостижимость, какая, например, меня постигла, Тургенев непременно отозвался бы. Прочие же пошехонские литераторы (наприм. Гончаров, Кавелин, Островский, гр. Толстой) читают небылицы в лицах и распахнув рот думают: как это еще нас бог спас!»

Но что такое поддержка и сочувствие даже и лучших «пошехонских литераторов» — одиноких, изолированных, растерянных? Неужели она что-нибудь изменит? И для них ли писал он?

Одиночество среди литераторов, непонимание и одиночество в семье (а без семьи — вот парадокс — одиночество еще страшнее!) всегда скрашивалось одним — возможностью с журнальных страниц ежемесячно беседовать с читателем. «Один ресурс у меня оставался — это читатель. Признаться сказать, едва ли не его одного я искренно и горячо любил, с ним одним не стеснялся. И, — не припишите это самомнению, — мне казалось, что эта отвлеченная персона тоже меня любит, и именно потому любит, что и я для нее „отвлеченная персона“. Может быть, придя в личное со мною соприкосновение, читатель был бы не совсем удовлетворен больным и брюжжащим стариком, но издали и при посредстве мысли общение выходило свободное и от болезни и от брюжжаний. Я даже убежден, что если бы меня запереть наглухо, оставив в моем распоряжении только „читателя“, я был бы вполне счастлив, даже счастливее, нежели в обществе людей. Довольно я понатерся между ними, взял от них, что мог, и, что мог, возвратил. Теперь у меня все это отняли» (К. Д. Кавелину — 12 мая 1884).

Если поначалу Салтыков ждал поддержки от «пошехонских литераторов», то теперь он все чаще думает об отношении к себе этой «отвлеченной персоны», ради которой он трудился, — «пошехонского читателя». Как-то он, этот читатель, воспримет исчезновение самого популярного и распространенного демократического журнала и прекращение столь сладостного общения при посредстве мысли, останется ли равнодушен или как-то выразит свою солидарность? И вот, после трех с половиной месяцев, в письме к Михайловскому: «О читателе скажу Вам, что хотя я страстно его люблю, но это не мешает мне понимать, что он великий подлец». Как же это так, почему?

Ведь еще раньше, до закрытия журнала, замечал Михаил Евграфович, что, собственно, никто ничем не интересуется, никто ничего не читает. «Одно стремление всюду: уставиться лбом в стену и в этом положении замереть». Усталость и равнодушие охватили общество, и читатель становится другой — если можно так сказать — «уличный»; подавай ему какое-нибудь «Словесное удобрение», серьезная книга уже не интересует, всякий выписывает или газету, или иллюстрированный журнал (знамение новейшей — «уличной» эпохи). От такой публики нечего и ждать, кроме равнодушия.

А с другой стороны, возможны ли публичные выражения общественного сочувствия? Вот в Киеве студенты по случаю пятидесятилетия университета устроили демонстрацию и распространяли прокламации, в которых, в частности, обвиняли власти в закрытии «лучших журналов и библиотек», разумея, конечно, прежде всего «Отечественные записки». Значит, в имени моем, думал Салтыков, заключается что-то «инфекционное» и возмутительное. Тут, пожалуй, и в самом деле опять окажешься где-нибудь в Вятской губернии или (чего же лучше?) в Тифлисе.

С раздирающей сердце тревогой думал о детях. Он готов был молиться, как маленький мальчик, как простая деревенская баба, с причитаниями и рыданиями, как какая-нибудь кормилица Домнушка, — о том, чтобы его дети не познали всей горечи и страданий его жизни, чтобы они были счастливы. Но в самой глубине души в возможность для них покоя и счастия не верил, напрасных и горьких иллюзий не питал. Что-то ждет их в будущем, может быть, не столь далеком? Детей было так жалко, что и сказать нельзя. Ведь и Елизавета Аполлоновна не крепка здоровьем, да и беспорядочна и неосторожна: «Вот будет ужас, ежели попадут птенцы в передел к родственникам», в особенности Дмитрию Евграфовичу, Иудушке. «Просто страшно делается, не за себя, — за мертвое тело и страшиться нечего, — а за детей. Ведь им жить придется, а как? Одна надежда — на трусость, но какая надежда?» А ведь так страстно желалось, — может быть, вспоминались удивительные слова одного из героев Достоевского, — «взлелеять для жизни чистое и прекрасное существо».

Салтыков скорбел не только потому, что ему «душу запечатали». «Запечатали душу» и его журналу. «Поистине, это был единственный журнал, имевший физиономию журнала, — писал он 26 мая П. В. Анненкову, — насколько это в Пошехонье возможно. Стасюлевич издает ежемесячный альманах <Салтыков имеет в виду журнал „Вестник Европы“, о котором в другом письме он высказался еще более резко: „тараканье кладбище“.> Юрьев — что-то колеблющееся, неопределенное <речь идет о московском либерально-славянофильском журнале „Русская мысль“, который издавал в Москве приятель Салтыкова Сергей Андреевич Юрьев>... Не только мне, но никому из молодых нет охоты писать. Наиболее талантливые люди шли в „Отечественные записки“, как в свой дом, несмотря на мою нелюдимость и отсутствие обворожительных манер. Мне — доверяли, моему такту и смыслу, и никто не роптал, ежели я изменял и исправлял. В «Отечественных записках» бывали слабые вещи, но глупых — не бывало». Сюда, в «Отечественные записки», нес свои очерки гениальный, но исстрадавшийся и изболевшийся Глеб Успенский, сюда пришел с романами из уральской жизни талантливейший Д. Н. Мамин-Сибиряк, здесь печатался мучительно прекрасный Всеволод Гаршин... Здесь публиковались способные беллетристы Ясинский и Эртель... Да разве всех упомнишь. «Скучно, погано писать сделалось — вот что слышишь. И хотя, разумеется, нужда заставит писать, но можно себе представить, что выйдет из этой вымученности. Я Вам скажу прямо, — продолжал Салтыков в том же письме Анненкову: — большинство новых литературных деятелей, участвовавшее в других журналах, только о том и думало, чтобы в „Отечественные записки“ попасть. Вот Вам характеристика журнала, и позволяю себе думать, что в этой характеристике я занимал свое место». И вот журнала нет. Это весьма чувствительный «переполох» не только в моей жизни, в моей душе, думал Салтыков, — это переполох в литературе. Ведь новым-то писателям места не оказывается. Не идти же к Каткову в «Русский вестник» или на «тараканье кладбище» Стасюлевича. (Правда, самому Салтыкову вскоре не останется ничего другого, как появиться среди обитателей «тараканьего кладбища»). Он, привыкший работать в общем тоне и в своем месте, понимал, что общего тона и своего места больше уже не будет.

Но растревоженная и возбужденная мысль не могла остановиться и продолжала работать в прежнем привычном напряжения. Это была мысль сатирика и публициста. И в то же время прежнего владения собой, прежнего вдохновения, той комической силы, что рождала гениальные образы, не было. Ведь еще в прошлом году, обремененный многочисленными заботами и невзгодами, с ужасом думал о скором творческом оскудении: «Не нахожу нужных выражений, обнаруживаю полное бессилие в создании образов». А что может быть ужаснее для художника, как иссякновение способности «рождать образы».

Сиверская станция, куда его, больного, привезли в конце мая, оказалась местом довольно диким, едва ли не лучшим среди петербургских дачных палестин. Тишина; увеселительных заведений и кабаков, кажется, слава богу, нет. Воздух чистый, пряный, насыщенный испарениями хвои, лес нетронутый, не затоптанный, живописные гористые окрестности. «По всему правому берегу излучистой речки, на далекое пространство, тянется сплошной хвойный лес, и покуда только самая незначительная часть его подверглась захвату под дачи. В этом лесу великое изобилие ягод, грибов, пернатых и... зверей» («Пестрые письма»).

Сначала и погода стояла жаркая, прекрасная. Но вдруг потянуло чуть ли не октябрьским холодом, повсюду загуляли сквозняки, гибельные для его больной груди. Погода оказалась изменчивой и непостоянной. И вот уже лающий, отрывистый кашель сотрясает стены салтыковской «тысячной» дачи (как он писал иронически: за дачу заплачена Елизаветой Аполлоновной тысяча рублей). Резкие переходы от зноя к холодам отражались на здоровье Михаила Евграфовича «с необыкновенной жестокостью». Лето оказалось «паскуднейшим»: то жарища, то холод зверский, да к тому же постоянные грозы и влажная тяжесть в воздухе. Творческие муки, нервное напряжение осложнялись все усиливавшимся нездоровьем. «Другие летом воскресают, а я до того дошел, что ноги не ходят, руки не пишут, голова не думает...». Но Михаил Евграфович все же преувеличивал. В его хилом теле мощно жил здоровый дух. И голова думала и думала...

Но если что и напишется, печатать-то где — неизвестно. Может быть, попробовать «Русские ведомости»? На днях, уже в Петербурге, был у него редактор газеты Василий Михайлович Соболевский и предлагал участвовать. «Но явно, что, предлагая, он боится за газету. Да и мне как-то совестно на старости лет сделаться газетным фельетонистом. Однако я обещал и попробую. Это единственный порядочный орган, и притом со смыслом издающийся. Очень умеренный, но честный». «Ведь, в сущности, писать все-таки надо. Не умирать же зажило». Из больной груди вырывается поистине леденящий вопль: «Какая ужасная старость! Как хотите, а есть в моей судьбе что-то трагическое!»

И начинают складываться типичные сатирические образы эзопова языка, с помощью которых он проясняет себе тот «психологический момент», который захватил его. Создается удивительная сочетанием глубокого иносказания и лиризма сатира на этот «психологический момент». Что же это за момент?

Первая, большая часть этой сатирической миниатюры (впоследствии она станет первым «письмом» цикла «Пестрые письма») посвящена описанию новой общественной атмосферы, когда даже изречение: «ваше превосходительство, не погубите». — оказывается равносильным призыву к оружию. Посредством «привычки», «опыта», «среднего рассуждения» созидается новая «современная идиллия», более страшная, чем та, что была незадолго до этого представлена в одноименном сатирическом романе, более страшная потому, что в перспективе ее не видится даже «стыда». «И совсем не так подла эта жизнь, как думают унылые люди <то есть я, я, „унылый“ сатирик>. Мудрость веков самым несомненным образом свидетельствует, что с незапамятных времен так жили люди и не только не считали себя посрамленными, но даже от времени до времени восклицали: „Не постыдимся вовек!“ Воистину обольщают себя те. которые думают, что так называемое общество когда-нибудь волновалось высшими вожделениями. В сущности, волновались только немногие, и, уж конечно, никто не скажет, чтоб существование этих немногих сколько-нибудь напоминало о благополучии. Почвенный же и русловой люд всегда и неизменно имел в виду только служительское благополучие... Я знаю, что унылые люди все-таки не убедятся моими доводами и будут продолжать говорить: „Стыдно!“ Но что такое стыд? — спрашиваю я вас. Предложите этот вопрос любому прихвостню современности, и он, не обинуясь, ответит: „Стыд есть вывороченная наизнанку наглость“. Или, говоря иными словами, и стыд к наглость — игра слов, в которой то или другое выражение употребляется, глядя по делу. Поэтому когда до слуха моего доходит слово „стыд“, то мне всегда кажется, что мимо пролетела муха и, никого не обеспокоив, исчезла в пространстве. Итак, будем благополучны и не постыдимся».

Вот он — «психологический момент»! Именно он-то и выручил меня в трудную минуту.

«Во-первых, он ввел меня в заколдованный круг патентованных русских пословиц.

Во-вторых, он убедил меня, что жизнь обязательна и что сохранить и обеспечить спокойное течение ее можно только при помощи приспособлений, вполне отвечающих требованиям современности.

В-третьих, он доказал, что какие бы усилия я лично ни употреблял, как бы широко ни захватывал, хотя бы даже «жег сердца глаголом» (на что. впрочем, ни малейше не претендую), — все-таки изолировать меня можно во всякое время, и никто этого не заметит.

Таковы три элемента, при помощи которых достигается современное человеческое благополучие».

По письмам Салтыкова после прекращения «Отечественных записок» и до появления в ноябре месяце этюда о «психологическом моменте» на «тараканьем кладбище» «Вестника Европы» мы остро чувствуем, как усугубляется его тревога, как усиливается и растет трагизм его мироощущения. Между тем в этюде безапелляционно утверждается, что, по прошествии нескольких месяцев после разгрома «Отечественных записок», «тревога утихла...». Художественная мысль Салтыкова движется путем сложного иносказания, выражается в блестящих формах «эзопова языка». Здесь как бы совмещаются два образа — «средний человек», который не хочет и не может отказаться от «сладкой привычки жить» — жить во что бы то ни стало, и гневный образ самого сатирика, просвечивающий сквозь все рассуждения и «психологические моменты», позволяющие жить «среднему человеку». Именно гнев, исполненный иронии и сарказма, позволяет автору сохранить необходимую дистанцию.

Мало кто понял глубочайший подтекст, заложенный в формулах «эзопова языка», в ироническом утверждении, будто он, унылый человек, «сначала испугался, но затем очень быстро очнулся и беспрекословно погрузился в пучину служительских слов» («Не погубите!»). Григорию Захаровичу Елисееву показалось очень странным, как это «Вы после пятимесячного молчания сочли нужным выступить перед публикой с разъяснением во всеуслышание психологического момента. Силы <власти>, конечно, нельзя не признавать, но исповедовать ее во всеуслышание — значит ее увеличивать и в ней самой, и вовне. Это уж никак не может помогать росту читателя, убегающего по своему детству в подворотню от любимого автора при первом противном ветре, а может утвердить его в безнадежном детстве навсегда». Правда, Елисеев делал оговорку, вспоминая начало «Пошехонских рассказов» («Рассказы майора Горбылева»): «А впрочем, я ведь не знаю плана ваших новых „Пестрых писем“. Начало их может быть только особого рода стратегический прием. В роде „Пестрых писем“ началось и ваше Пошехонье, которое потом вышло на такую дорогу, которой никак нельзя было ожидать поначалу».

В самом деле, этюд о «психологическом моменте» (первое «Пестрое письмо») как бы освободил отнюдь не истраченную творческую энергию Салтыкова, его «комическую силу». Сатирическая фантазия его ожила, стала все более разыгрываться.

Однако публикация в «Русских ведомостях» не состоялась: газета уже обратила на себя внимание цензуры, и Соболевский действительно побоялся. Пришлось обратиться к М. М. Стасюлевичу в «Вестник Европы» (вспомним — «тараканье кладбище», не журнал, а альманах, богат материалами, но — ни направления, ни руководящей мысли).


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46