Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Концлагерь

ModernLib.Net / Томас Диш / Концлагерь - Чтение (стр. 5)
Автор: Томас Диш
Жанр:

 

 


      Лучшее доказательство чему — тот факт, что в увольнениях я оттягивался на полную катушку, пиво хлестал чуть ли не бочками. Единственное, что доставало, это когда местные совсем уж откровенно пялились на мою диковинную для них пигментацию — тогда я чувствовал себя бухенвальдским недобитышем. Дойчланд! — К концу своей обвинительной речи Мордехай настолько распалился, что кролик в ужасе соскочил у него с колен и дал деру. — Нет уж, лучше поехать в отпуск хоть на Миссисипи.
      В ответ я поделился избранными воспоминаниями о своем фулбрайтовском годе — достаточно приятными в изложении, но здесь несколько неуместными плюс конспенктивно, не без чувства вины, перечислил причины (литературные, музыкальные), по которым предпочел Европе Германию (признав по умолчанию, что разница есть).
      — Рильке, Шмильке, — сказал Мордехай, когда я закончил. — Книжки можно и здесь читать. Признайся: в этом веке Германия пленяет как редкое извращение. Туда едешь нюхнуть дыма, который все еще висит в воздухе. Скажи-ка мне одну вещь: в Дахауты заехал или как?
      Я заезжал, о чем и сказал. Он попросил описать городок и лагерь; я согласился. Он ненасытно требовал новых и новых деталей, а память моя иссякла быстро; правда, я сам удивился, насколько подробно помню то, что помню, — давненько это было.
      — Спрашивал-то я, — сказал Мордехай, когда убедился, что выжал из моей памяти все до последней капли, — только потому, что мне тут стали сниться лагеря смерти. Вполне понятное наваждение, правда? Ну, конечно, это просто аналог нашего уютного гнездышка.
      А так — не считая того, что я заключенный и что обречен на смерть, пожаловаться мне не на что. Да и все на свете, в конце концов, разве не такие же?
      — Заключенные? Пожалуй… частенько и у меня возникает такое же ощущение.
      — Да нет, я имел в виду насчет обреченности. Разница только в том, что меня угораздило краешком глаза увидеть приказ о казни, а большинство идут себе в газовые камеры, думая, что в душ. — Он хрипло хохотнул и развернулся на диване боком, чтобы лучше видеть меня у дальней станки, возле заводного механизма планетария.
      — Это не только Германия, — произнес он. — И не только лагерь Архимед. Это вселенная. Вся вселенная, черт ее дери, сплошной гребаный концлагерь.
      Мордехай откинулся на горку бахромчатых подушечек, заливаясь одновременно хохотом и кашлем, и опрокинул полупустой термос на персидский ковер, покрывающий плитки пола. Подобрав термос, он обнаружил, что тот пустой, и, ругнувшись, запустил его через всю комнату, насквозь пробив одну из панелей цветной ширмы, отгораживавшей дальний угол.
      — Если тебя не затруднит, Саккетти, нажми кнопку у двери. Мне нужно еще этой тошнотной сахарной водички, которая тут сходит за кофе. Вот молодец.
      Стоило мне позвонить, чуть ли не в ту же секунду возник охранник в черном (на этот раз Пердун) с кофейным столиком на колесах, груженным пирожными, из которых Мордехай произвел выборку.
      Мне же второй служитель вручил три розеточки споудовского фарфора со свежей порезанной морковью.
      Мордехай сдвинул с угла рабочего стола груду бумаги и книг, освободив место для наших блюдечек и подноса с пирожными. Он впился в большой шоколадный эклер, и взбитый крем брызнул из Другого конца на лист машинописи, испещренный цифрами.
      — О чем все жалею, — сказал он с набитым ртом, — что это не мясо.
      Кролики тем временем забрались на стол и деликатно хрумкали своей морковью. Даже при свете свечей явственно был виден гнойный след, протянувшийся по раскрытым книгам и папкам с грифом секретности.
      — Чего сидишь как не родной, — промямлил Мордехай, вгрызаясь в кусок творожного пудинга.
      — Спасибо — но, честное слово, есть не хочется.
      — Тогда не обращай на меня внимания. Мне хочется.
      Я изо всех сил постарался не обращать на Мордехая внимания, но для этого надо было обратить его хоть куда-нибудь, так что на протяжении двух чашек кофе и четырех крупных пирожных я сумел произвести выборочный анализ самых верхних наслоений на мордехаевом рабочем столе. В нижеследующий список не вошло все то, что лежало за пределами трех кругов света от свечей; также совершенно не охвачены остались культурные пласты, погребенные в глубине.

* * *

      Я увидел:
      Несколько томов по алхимии — «Изумрудная скрижаль», «Золотой и благословенный кладезь чудес природы» Бенедикта Фигула, «Сочинения» Гебера, «Никола Фламель» Пуассона и т, д. — многие на последних стадиях живописности; таблицы случайных чисел; три-четыре текста по электронике (самый объемистый, «Генная инженерия» калгеховского вундеркинда Курта Вредена, — в машинописи, с грифом «ДСП» на картонной папке); несколько цветных репродукций, вырванных из «скировских» альбомов, — в основном работы фламандских мастеров, хотя был фрагмент «Афинской школы» Рафаэля и отпечаток гравюры Дюрера «Меланхолия» с разлохмаченными краями; пластмассовый череп, крайне декоративный, с рубиново-красными стекляшками глаз; биография Рембо (Энид Старки) и том его стихов в издании «Библиотеки Плеяды»; IV том «Энциклопедии Гастинга», на разворот которого Мордехай (или кто-нибудь из кроликов?) опрокинул склянку чернил;
      «Логико-философский трактат» Витгенштейна со следами тех же чернил на кожаном переплете (только сейчас, занося список в дневник, вспомнил, на что переводил чернильницы Лютер); палочки из тысячелистника; несколько разноцветных папок — оранжевая, коричневая, серая, черная — с подклеенными машинописными заголовками, неразличимыми при плохом освещении, кроме как на ближайшей папке — «Расходная книга» Дж. Вагнера. Между ее страниц высовывался (не знаю уж, по замыслу он там был или чисто в качестве закладки) хрупкий лист кальки с примитивным рисунком разноцветными чернилами, не искусней настенных росписей в среднестатистическом мужском сортире. На видной мне части рисунка изображался некий бородатый тип в короне и с высоким скипетром, на который были надеты, одна за другой, еще шесть корон. Стоял король этот на странном пьедестале, росшем, как цветок вьюнка; вьюнок же, ветвясь, складывался. над головой у короля в замысловатую плетенку. На перекрестьях плетенки располагались еще шесть мужских голов, не столь величественные, пронумерованные буквами латинского алфавита с D по I. Левая часть многоголового вьюнка уползала в закрытую книгу Джорджа; и поверх всего — неисчислимые листы с мордехаевскими каракулями, среди которых виднелись еще несколько рисунков, исполненные даже грубее вышеописанного.
      Конец списка.
      Поглощая пирожные, Мордехай был глух и нем — только спорадически отвлекался на то, чтобы рассеянно огладить кроликов по шерстке (которые, со своим перекусом покончив, принюхивались к пирожным). Правда, разобравшись с последним пунктом программы — ватрушка с земляничным джемом, — он снова сделался необычайно, если не сказать маниакально, словоохотлив.
      — Тебе не жарко? Вообще-то при гостях не мешало бы печку и выключать, но тогда меня начинает знобить. Показать настоящее философское яйцо? Какой же алхимик без философского яйца. Показать, показать. Пошли — сегодня я раскрою тебе все тайны.
      Я проследовал за ним в дальний, огороженный ширмой угол комнаты и обратил внимание, что при каждом шаге становится жарче и жарче. У приземистой, облицованной изразцами печки, скрывавшейся за ширмой, воздух обжигал, как в сауне.
      — Зрите! — продекламировал Мордехай. — Атанор!
      Он снял с настенной полки две тяжелые маски и одну вручил мне.
      — Это надевают по случаю отворения дверей спальни новобрачных, — с бесстрастной серьезностью пояснил он. — Прошу прощения, что атанор мой электрический и не совсем comme il faut… - в транскрипции Мордехая это прозвучало не «комильфо», а как-то совсем уж странно, -..что уж отпираться, но так гораздо легче поддерживать огонь туманный, поглощающий, непрерывный, ненасильственный, изолированный, таинственный, воздушный, препятственный и гнилостный. Алхимические цели мы тут преследуем вполне традиционные, но с методами я позволил себе некоторые вольности… Надень-ка теперь маску, и я позволю тебе заглянуть в мамкино брюхо, как мы его ласково зовем среди своих.
      Прорези для глаз были заделаны темным стеклом. Надев маску, в мордехаевом-то полумраке, я тут же все равно что ослеп.
      — Ессе, - произнес Мордехай, и верхушка облицованной изразцами печки, механически жужжа, отъехала в сторону; стала видна мерцающая полость, в которой стоял, тускло блестя, темный продолговатый предмет, фута два в высоту — философское яйцо (или, прозаически, реторта). Смотрелось все не интересней маленькой комнатной жаровни, которую чем-то, кстати, и напоминало.
      Крышка с гудением встала на место, и я стянул с головы мокрую от пота маску.
      — Камин с дровами смотрелся бы куда эзотеричней, — сказал я.
      — Цель оправдывает средства. Эта штука сработает.
      — М-м, — проговорил я, возвращаясь на свой пуфик в зоне умеренного климата (какие-то градусов девяносто).
      — Сработает, сработает, — не отставал Мордехай.
      — И что же именно в вашем великом могучем котле заваривается? Трансмутация низменных металлов в золото? Черт с ними, с поэтическими ассоциациями, но проку-то что? Сегодня золото далеко не самый редкий элемент. В наш посткейнсианский век это не отдает определенным донкихотством?
      — Так я Хаасту и сказал несколько месяцев назад, когда эксперимент еще только замышлялся. Соответственно, «металлическое деланье» суть не более, чем этап большого пути; а конечная цель — дистилляция эликсира для нашего общего блага. — Мордехай улыбнулся. — Эликсира долголетия.
      — Если не изменяет память, это называлось эликсир молодости.
      — Что Хааста, естественно, и прельщает.
      — И на чем именно настаивается ваше варево? Или это профессиональный секрет?
      — Кое в чем да — хотя все можно раскопать у Гебера и Парацельса. Только, Саккетти, подумай сам — так ли тебе хочется это знать? Согласен рискнуть спасением бессмертной души? Или хочешь, чтоб я рисковал своей? Раймунд Луллий говорит: «Клянусь душой своей, что если проговоришься, будешь проклят». Конечно, если тебя удовлетворит рассказ в общих чертах…
      — До снятия каких покровов Изиде будет угодно снизойти…
      — Философское яйцо — большой котел, который ты видел в атаноре содержит растворенный в воде электуарий, который последние девяносто четыре дня подвергался попеременно воздействию жара теллурических огней днем и света звезды Сириус ночью Строго говоря, золото — не металл! а свет. Всегда считалось, что при операциях такою рода Сириус особенно благотворен, но в прошлые века было затруднительно выделить свет Сириуса в чистом виде, поскольку норовил примешаться свет соседних звезд и ослабить особые свойства. Здесь же, дабы обеспечить необходимую гомогенность, применяется радиотелескоп. Заметил линзу у яйца сверху?
      Она фокусирует чистый луч на женихе и невесте, ртути и сере.
      — Я-то думал, вам свет от Сириуса нужен. А вы радиоволны ловите.
      — Тем лучше. Только слабость человеческой природы проводит грань между волнами радио и световыми. Будь мы существами подуховней, видели б и радиоволны. Впрочем, мы отвлеклись… на девяносто девятые сутки, в день летнего солнцестояния, усыпальница будет отворена и эликсир откупорен. Пожалуйста, только не надо смеяться. Портит весь эффект.
      — Прости. Честное слово, я пытался, но ты такой эксперт. Все время вспоминается Бен Джонсон.
      — По-твоему, это я все шутки шучу.
      — Да нет, ты жутко серьезен. А сценические эффекты куда круче всех потуг Джорджа Вагнера в «Докторе Фаусте» — склянки с зародышами на полках, этот потир… Освященный, разумеется?
      Мордехай кивнул.
      — Так я и думал. А эти перстни, которые ты сегодня нацепил, масонские?
      — Чрезвычайно древние. — Он гордо растопырил пальцы.
      — Да, Мордехай, публика должна просто валом валить. А что на бис?
      — Сам понимаешь, если с первого раза не выгорит, какой еще бис. Сроки поджимают. Только, черт побери, выгорит! На этот счет я даже не волнуюсь.
      Я изумленно покачал головой. Я все не мог решить, Мордехай сам заворожил себя собственной (блестящей, спору нет) шарлатанской риторикой, или это не более чем придаток к афере масштабом покрупнее — так сказать, интермедия. Я даже начал прикидывать, какие у него шансы при наличии достаточного времени обратить в, свое безумие меня — если не силой доводов, так хоть благородным примером своей по-истукански неуступчивой серьезности.
      — Почему тебе это кажется таким нелепым? — по-истукански неуступчиво, серьезно поинтересовался Мордехай.
      — Такое сочетание фантазии и фактов, безумия и логики. Да взять хоть эти вон книги у тебя на столе — Витгенштейн и Вреден. Ты же их, правда, читаешь? — Он кивнул. — Верю. Вот — да и к тому же, вообще, что это за софистика, нет, дьявольщина байроническая… маразм просто какой-то котелки, зародыши в бутылях.
      — Ну, я стараюсь как могу модернизировать алхимические процедуры, но мое отношение к чистой Науке, с большой буквы, сформулировал лет сто назад один коллега-алхимик, Артюр Рембо:
      «Science est trop lente». Слишком она медлительна. И насколько медлительнее для меня, чем для него! Сколько мне осталось? Месяц, ну два. Будь это даже не месяцы, а годы, какая разница? Наука подвержена, и фатально притом, второму началу термодинамики — магия же вольна из моральных соображений податься в глухой отказ. Если в этой вселенной я должен умереть, такая вселенная меня не интересует, вот в чем дело.
      — То есть ты предпочел самообман.
      — Еще чего! Я предпочел бегство. Свободу.
      — Местечко ты для этого нашел самое подходящее.
      Мордехай, которому давно не сиделось, скатился с дивана и принялся, жестикулируя, расхаживать по комнате.
      — Нетушки, здесь-то я более всего и свободен. Лучшее, на что мы можем надеяться в конечном и несовершенном мире, — это раскрепостить собственное сознание, а лагерь Архимед уникально — оборудован для того, чтобы позволить мне как раз эту свободу, и никакую другую. Может, стоит сделать исключение для принстонского НИИ передовых разработок — насколько я знаю, дело там поставлено примерно, как у нас. Понимаешь, тут я могу стоять на своем несмотря ни на что. А в любом другом месте по умолчанию начинаешь приспосабливаться к обстоятельствам, перестаешь сопротивляться, встречать в штыки зло и несправедливость — и безнадежно себя компрометируешь.
      — Бред и софистика. Это ты просто подгоняешь теорию под ситуацию.
      — О Саккетти, от тебя ничего не утаишь. Только, если разобраться, бред и софистика мои не лишены смысла. Назначь главным тюремщиком в этом вселенском застенке своего католического Бохха, и получишь в точности мысль Аквинского, бредовую, софистичную — что лишь подчинившись Его воле, можно быть свободным. В то время, как на самом деле — что прекрасно знал Люцифер, что знаю я, о чем догадывался ты, — только показывая Ему нос, можно обрести свободу.
      — И ты в курсе, чем за это расплачиваются.
      — За грехи платят смертью; за добродетель, впрочем, ею же. Так что поищи буку пострашнее. Может, ад? Мой ад везде, и я навеки в нем! Ну чем Данте испугает заключенных Бухенвальда? Почему твой святейший Папа Пий не протестовал против печей нацистов? Не из осторожности или трусости, а из чувства профессиональной солидарности. Пий почувствовал, что лагеря смерти это максимум, как смертному пока удалось приблизиться к плану Всевышнего. Господь Бог — тот же Эйхман, только масштабом покрупнее.
      — Полегче на поворотах! — сказал я. Потому что должны же быть какие-то рамки.
      — Куда уж легче, — не сдавался Мордехай. Темп ходьбы его еще убыстрился. — Задумайся-ка над главным принципом устройства лагерей: чтобы поведение заключенных и наказания-поощрения никак не соотносились. Если в Аушвице сделал что-нибудь не то, тебя накажут, но далеко не факт, что не накажут, если поступаешь, как ведено, или даже вообще ничего не делаешь. Совершенно очевидно, что Бохх свои лагеря устроил по тому же принципу. Вот тебе, пожалуйста, строчка из Экклезиаста — мамочка моя думала, что это прямо про нее сказано — «праведник гибнет в праведности своей; нечестивый живет долго в нечестии своем». И от мудрости проку не больше, чем от справедливости, потому что мудрый умирает наравне с глупым… Мы отводим глаза от обугленных детских костей за крематорием, но как насчет Бохха, который предает младенцев — часто тех же самых — вечному огню? Можешь не сомневаться, когда-нибудь и Гиммлера канонизируют. Пия-то уже. Саккетти, ты что, уходишь?
      — Я не хочу с тобой спорить, а ты не оставляешь мне выбора. От твоих слов…
      — Уши в трубочку сворачиваются. У тебя — может быть, но не у меня. Впрочем, если посидишь еще чуток, обещаю больше особо не злобствовать. И я тебя вознагражу — продемонстрирую, где находится лагерь Архимед. Не на плане Всевышнего, а на карте.
      — Как ты узнал?
      — По звездам, как любой навигатор. Обсерваторию-то, даже дистанционно управляемую, можно использовать и вполне прозаически. Мы в Колорадо. Сейчас покажу.
      Он снял с полки большой атлас и, раскрыв, положил на стол. Топографическая карта штата занимала разворот.
      — Вот мы где, — ткнул он пальцем. — Теллурид. На рубеже веков это был крупный шахтерский город. По моей теории, доступ в лагерь — через какую-нибудь заброшенную шахту.
      — Но если все изображение поступает к вам по телекабелю, вы же не можете абсолютно быть уверены, что телескоп прямо над головой, а не в сотне или тысяче миль.
      — Абсолютно уверенным нельзя быть никогда и ни в чем, как-то оно только слишком хлопотно выходит, да и без толку. Плюс — помнишь кусок брекчии, который я подобрал в катакомбах позавчера?
      В нем были следы сильванита, одного из золотоносных теллуридов.
      Не знаю уж, где именно, но в золотой шахте мы точно.
      Я хохотнул, упреждая собственную шутку.
      — Совершать тут «магнум опус» — все равно, что возить уголь и Ньюкасл.
      Мордехай, даже не улыбнувшись (теперь-то я понимаю, что шутка была не ахти), произнес:
      — Тихо! Какие-то звуки.
      — Какие? — прошептал я, выдержав долгую паузу.
      Мордехай, спрятав лицо в своих непропорционально больших ладонях, не ответил. Мне тут же вспомнился Джордж Вагнер, как я увидел его первый раз стоит в темном колене коридора и слушает фантазмы. Мордехай вздрогнул всем телом, потом расслабился.
      — Подземные толчки? — с улыбкой предположил он. — Нет-нет, подозреваю, всего лишь воображение слегка воспалилось, как у брата Гуго. Скажи только, вот как на духу — ну как тебе моя лаборатория? На уровне?
      — Замечательная лаборатория.
      — Как заключенный — пожелал бы ты себе лучшей камеры? — с напором поинтересовался он.
      — Будь я алхимик — да никогда в жизни.
      — Все на месте или чего-нибудь все-таки не хватает?
      — Я читал, — осторожно (так как все не мог взять в толк, что это ему вздумалось учинить допрос с пристрастием) проговорил я, — что некоторые алхимики в шестнадцатом — семнадцатом веках ставили себе в лабораторию орган о семи трубах. У коров от музыки повышаются надои. Может, и вам пригодится?
      — Музыка? Терпеть не могу музыки, — сказал Мордехай. — Папаша мой был джазмен и два братца старших. Самого-самого мелкого пошиба, но это была вся их жизнь. Если не репетировали, обязательно пластинки слушали или радио врубали. А мне стоило только рот раскрыть или хоть какой звук издать, тут же такую головомойку устраивали… Нет уж, вот о музыке не надо! Говорят, у негров врожденное чувство ритма — так что мне только три исполнилось и уже пришлось чечетке учиться. Хреновато оно у меня выходило, и терпеть я этого дела не мог — но врожденное чувство ритма, понимаешь, да, так что никуда не денешься. Учитель крутил отрывки из старых фильмов с Ширли Темпл, и мы должны были вызубривать все ее номера, до финальной улыбочки с подмигиваньем включительно. Когда мне было шесть, мамаша потащила меня на вечернее четверговое шоу в местный театр типа «Алло, мы ищем таланты». Вырядила меня в такой тошнотный элегантный костюмчик, сплошные блестки и плюш, ангелочек просто, тьфу. А номер у меня был «Лестница в рай». Слышал?
      Я мотнул головой.
      — Ну, начало такое… — Хрипловатым попугайским фальцетом он затянул песню, одновременно ритмично шаркая по ковру.
      — Блин! — вдруг выкрикнул он, оборвав пение. — Ни хрена же не получается на подстилке этой долбаной! — Он согнулся пополам, ухватился за бахрому по краю узорчатого ковра и потянул на себя, высвобождая участок на плитках пола — по ходу дела сдвигая или переворачивая мебель.
      И снова затянул, громче прежнего и фальшивя еще немилосердней, ту же песенку — гротескно, невпопад выбрасывая в стороны локти. Стук каблуков выродился в беспорядочный топот.
      — Но попаду туда любой ценой! — пронзительно возопил он и, выбросив перед собой ноги, повалился на спину. Песня захлебнулась чередой болезненных выкриков; ускоряясь, замельтешили руки-ноги.
      Мордехай дробно застучал головой об пол.
      Припадок длился всего ничего; тут же появились охранники с медбратом. Мордехая увязали в смирительную рубашку и вкололи успокоительное.
      — Ему надо дать отлежаться, — сказал старший наряда.
      — Я должен был кое-что с собой забрать. Погодите секундочку…
      Я подошел к мордехаеву столу и раскопал папку с грифом «сов. секретно», на которую обратил внимание, когда Мордехай раскладывал атлас. Офицер с подозрением покосился на гриф.
      — А допуск у вас есть? — спросил он.
      — Это его рассказ, — объяснил я, достал из папки стопку машинописи и продемонстрировал заголовок, «Портрет Помпаньянуса». — Он просил, чтоб я прочел.
      — Ладно, ладно, — поспешно отвернулся офицер. — Мне только, ради Бога, показывать не надо!
      Так я Мордехая и оставил, под надзором охраны и медицинским наблюдением. Интересно, почему это каждый раз после нашего с ним разговора у меня такое ощущение, будто я завалил какой-то очень важный экзамен?

* * *

      Позже:
      Получил записку от Мордехая. Клянется, что в жизни не чувствовал себя лучше.

17 июня

      Какое это наслаждение и, соответственно, какая мука (единственная приходящая в голову метафора — уныло анального толка), когда разродишься (метафора стыдливо меняет ведомственную принадлежность) новым опусом. Дивное словечко — опус.
      В одном отношении недавнее вторжение на эти страницы Луи II можно считать благотворным: оно позволило мне (скорее, побудило меня) взглянуть на собственное творчество взглядом посвежее и осознать, какая это все была мишура… да и есть. К самоотречению этому, следует добавить, я причисляю и давешнее громокипящее пустозвонство, «Иеродула».
      Также, не считая того, над чем работаю сейчас, вдали забрезжило нечто куда более масштабное, может, даже мой собственный «магнум опус», на который меня вдохновило вчерашнее мордехаево богохульничанье…
      Прочел «Портрет Помпаньянуса», который лучше, чем я ожидал, но в то же время как-то странно разочаровывает. Полагаю, то меня и раздражает, что повествование настолько сдержанное, сюжет настолько тщательно выписан, язык настолько отточенный. Я-то надеялся на cri de coeur, сплошное действие без объективации, безусловный слепок с настоящего Мордехая Вашингтона. А написать «Портрет» мог бы, скажем, Р. Л. Стивенсон — как дополнение к «Ночлегу Франсуа Вийона» (правда, «Портрет» длинный, 40 тысяч слов, почти роман).
      Пересказать вещь смысл есть — все равно сегодня писать в дневник нечего, кроме ошметок Процесса Словодрочества (за каламбур спасибо Джеймсу Джойсу). Вот, короче, факты:
      Начинается «Портрет» довольно помпезно, в монастыре Руж-Клуа, где братья лечат безумного ван дер Гуса от «воспаления рассудка».
      Клинический подход у них то соболезнующий, то совершенно зубодробительный, но одинаково неэффективный. Ван дер Гус умирает в приступе ужаса, что неизбежно обречен на вечное проклятие.
      После похорон (сперва — замечательная надгробная проповедь), ночью является незнакомец, раскапывает могилу и снова вдыхает в труп жизнь. Гуго, как мы теперь узнаем, продал душу в обмен на (1) полный тур вдоль итальянских берегов, чтоб увидеть все великие полотна — работы Мазаччо, Учелло, делла Франческо и др. — известные во Фландрии только понаслышке или на гравюрах, и (2) три года непревзойденного живописного мастерства. Цель его — не только затмить мастеров севера и юга, но бросить вызов творениям самого Всевышнего.
      В главной части рассказа описываются визиты ван дер Гуса в Милан (где имеет место краткая и вполне достоверная сцена с юным да Винчи), Сиену и Флоренцию. Долгие дискуссии между Гуго, его дьявольским спутником и прочими художниками того времени о природе и цели искусства. Исходный тезис ван дер Гуса разделяется большинством: что искусство должно отражать реальность. Он никак не может решить, как именно это лучше всего делать — микроскопически детально и самоцветными тонами фламандской школы или, как итальянцы, виртуозно передавать объем и пластичность форм. Но с течением времени, по мере того, как он достигает обещанного мастерства и осуществляет синтез двух стилей, его начинает волновать не отражение реальности, а (по наущению дьявола) власть над ней. Искусство преображается в магию.
      Только своим «магнум опус» (вот привязалось!) — портретом, заявленным в названии, — выполняет он на исходе третьего года поставленную сверхзадачу, и даже когда черт уволакивает его в ад, читателю остается гадать, чему обязана апокалиптическая развязка — магии Гуго или дьявольским козням.
      В сюжет вплетена довольно слабенькая романтическая линия, а-ля Фауст и Маргарита. Читая описание героини, я не мог сдержать смешок: прообразом той явно послужила (по крайней мере, что касается внешности) доктор Эймей Баск. Какая уж тут романтика!
      Короче; книжка мне понравилась и, по-моему, всем, кто любит книжки о художниках и чертях, должна понравиться тоже.

* * *

      Позже:
      Не считая обеденного часа — обедал с заключенными в общей столовой (шеф-повар позаимствован с «Кунард-лайн», не иначе!), — весь день и полночи работал… над «чем-то куда более масштабным», которое грезилось с утра. Это пьеса — первые мои драматургические потуги, — и если сама по себе скорость о чем-то говорит, выйти должно нечто потрясающее: уже закончил вчерне половину первого акта! Едва ли не боюсь раскрывать название. Какая-то часть меня до сих пор в ужасе и отвращении от того, что я тут затеял, словно Баудлер с экземпляром «Голого завтрака»; другая часть вся изошла на восторженные ахи и охи — какая смелость! какой полет духа! Явно пора раскрыть карты или промолчать в тряпочку:
      АУШВИЦ
      Комедия
      Не иначе как мордехаевское «воспаление рассудка» заразно. Ангелы и слуги божьи, защитите! В меня вселился бес!

18 июня

      Элементы будничного мира:
      Часы. Коридорные часы, громоздкие, с эмблемой компании-производителя на самом видном месте тщатся достичь нейтральности, нервничают, как бы, упаси Господи, не нервировать, словно уличные часы в деловом квартале. Правда, минутная стрелка движется не как в прочих электрических приборах для измерения времени — медленно, неощутимо, по течению, — а резкими, неприятными рывками каждые полминуты. Стрелка суть стрела, только переиначенная вместо линейного полета под круговой: сначала гудение, словно спущенной тетивы, и тут же снайперское попадание; и секунду-другую стрела вибрирует в самом центре мишени. Как-то даже боязно справляться у такого устройства, который час.
      Отсутствие символов природы. Перечисляю, чего нет: солнца и сопутствующих явлений; оттенков — всех, кроме тех, что сами размазали по стенам или носим на себе, всех, которые не приходится воображать как непременное условие их существования; машин, кораблей, повозок или дирижаблей, или любых других видимых средств передвижения (здесь разъезжаем только в лифтах); дождя, ветра, любых признаков климатического произвола; вида суши (как насытила б изголодавшиеся чувства даже небрасская прерия — да нет, хоть бесконечная пустыня), моря, неба; деревьев, травы, земли, жизни любой другой жизни, кроме нашего стремительно сходящего на нет бытия. Даже те символы природы, что еще обнаружимы в пределах досягаемости — такие элементарные древности, как двери, стулья, вазы с фруктами или кувшины с водой, или сброшенная обувь, — приобретают, кажется, характер совершенно гипотетический. В конце концов, можно предположить, окружающая среда просто тихо отомрет за ненадобностью. (Я это наблюдение только подтверждаю; авторство принадлежит Барри Миду).
      Диктат моды. Будто бы пародируя ту обманчивую свободу, которая нам здесь дозволена, заключенные с головой уходят в безудержный и абсурдный дендизм, алкая не столько хорошо одеваться, сколько пискнуть громче последнего писка моды, зафиксированного «Хиз» или «Таймом». Парики, шпоры, пудра, духи, купальные и лыжные костюмы — все на свете. Потом, так же внезапно, как расцвели, эти цветы уходят в тень; после обеда эстет обращается в аскета в драной самодельной дерюге (обряжать заключенных в такое тряпье посчитало бы ниже своего достоинства любое уважающее себя пенитенциарное заведение). По-моему, дендизм — это несбыточное выражение солидарности с внешним миром и с прошлым; реакция отторжения — декларация отчаяния, что подобная солидарность достижима.
      Кухня. Кормят здесь невероятно хорошо. Сегодня, например, из длиннющего меню взял на завтрак жареные бананы, омлет в перечно-томатном соусе, сосиски, горячие блинчики и каппучино. На полдник — в компании с Барри Мидом и Епископом в келье у последнего — съел полдюжины великолепных устриц, кресс-салат, овсянку садовую с рисом полевым, холодную спаржу и на десерт dame blanche со взбитой сметаной и гранатовым сиропом. Шампанское напрашивалось как никогда, но поскольку сотрапезникам моим спиртное было противопоказано, я затребовал «ульме» марокканскую минеральную воду. (Если уж нельзя шампанского, по крайней мере, приятно знать, что кто-то из-за тебя с ног сбился). Вечерняя трапеза — это для большинства заключенных главный за день акт социализации, и никто не торопится. Из множества возможностей, одна другой краше, я выбрал черепаховый суп; «сладкое мясо» на закуску; салат «королевский»; радужную форель, жаренную на открытом огне, на натуральных дровах; rehmedaillon с соусом из красной смородины; жареную морковь, фасоль с миндалем и незнакомый мне мягковатый картофель; а на десерт — двойную порцию Wienerschmarm.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11