Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Земля воды

ModernLib.Net / Современная проза / Свифт Грэм / Земля воды - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Свифт Грэм
Жанр: Современная проза

 

 


Грэм Свифт

Земля воды

1

О ЗВЕЗДАХ И О ЗАСЛОНКЕ

«И не забывай, – говорил мне отец, как если бы ждал в любой момент, что вот сейчас я встану и пойду искать по свету счастья, – что бы ни пришлось тебе узнать о людях, какими бы дурными они ни оказались на поверку, у каждого из них есть сердце и каждый был когда-то крошечным младенцем и сосал материнскую грудь…»


Слова из волшебной сказки, и совет из волшебной сказки. Но мы и жили в сказочных местах. В доме сторожа при шлюзе, у реки, в самой середине Фенов. Вдали от большого мира. И отец, а он был человек суеверный, во всякую вещь, во всякое дело любил привносить привкус тайны.

И волшебства. Даже верши на угрей он всегда ставил ночью. Не потому, что их нельзя ставить днем, а потому, что ночная темнота отзывалась в нем, в темноте была тайна. И как-то ночью, в тридцать седьмом, в середине лета, мы пошли с ним, Дик и я, ставить верши к Стоттову мосту. Ночь была безветренной и душной. Покончив с вершами, мы легли на берегу. Дику было четырнадцать, мне десять. Мерно перестукивали помпы, как обычно, без остановки, так что ты едва их замечаешь, по всей округе, по всем Фенам, и в канавах квакали лягушки. Небо наверху кишело звездами, и звезд как будто становилось больше, когда ты на них смотрел. И пока мы там лежали, отец сказал: «Знаете, что такое звезды? Серебряная пыль благословения Божьего. Маленькие, стертые в порошок крошки неба. Господь их бросил вниз, чтобы они на нас упали. А потом и увидал, какие мы дурные, и передумал, и велел звездам остановиться. Вот потому-то они и висят себе на небе, и вид у них такой, как будто вот-вот упадут, вот-вот…»

Потому как у отца, кроме того, что он был человек суеверный, был еще и талант рассказывать истории. Придуманные и правдивые; чтобы успокоить и чтобы упредить; истории с моралью и истории вообще безо всякого смысла; истории правдоподобные и неправдоподобные; и еще такие, которые вообще никакому определению не поддавались. У них в семье все были рассказчики. Хотя – ведь и у мамы был точно такой же дар, и очень может быть, что от нее-то он его и перенял. Потому что, когда я был маленький, истории мне рассказывала мама, на сон грядущий. Вот только она их и сама выдумывала, и вычитывала из книг, отец же выдумывал все до одной.

А с тех пор как мама умерла, то есть за шесть месяцев до звезд и вершей, пунктик у отца насчет темноты, все это его полуночничество, как раз вошло в полную силу. Как будто он прокручивал, из ночи в ночь, какую-то историю, которую хотел и никак не мог рассказать. И время от времени я видел, как он бродит при свете луны по грядкам с овощами, или беседует со спящими на насесте курами, или ходит туда-сюда по-над затвором шлюза, с блуждающим угольком сигареты вместо топового фонаря.

Наш дом был – дом смотрителя при шлюзе, на речке Лим, которая берет свое начало в Норфолке и впадает в Большую Узу. И нет нужды объяснять, что земля в этой части света плоская. Настолько плоская, настолько монотонная и лишенная всяческого даже намека на рельеф, что, можно сказать, одной только этой монотонности достанет, чтобы лишить человека покоя и чтобы в голову ему по ночам вместо сна лезли всякие мысли. От забранных в дамбы, а потому приподнятых над нею берегов Лима она тянулась вплоть до горизонта и разнообразила главный свой цвет, торфяно-черный, исключительно за счет сельскохозяйственных культур – серо-зеленые листья картофеля, зелено-голубые листья свеклы, желто-зеленая пшеница; ее униформная плоскостность была рассечена одними лишь глубокими, прямыми как стрела морщинами каналов и дренажных канав, которые, в зависимости от погоды и от угла падения солнечных лучей, бежали сквозь поля подобно сети то серебряных, то медных, а то и золотых тонких проволочек и которые, стоило вам только встать и приглядеться, неизбежно погружали вас в пучину бесплодных размышлений о законах перспективы.

И все же эта самая земля, такая расчисленная, такая распростертая, такая приведенная к порядку и возделанная человеком, в моей не то пяти, не то шестилетней душе преображалась в зачарованную пустошь. По вечерам, когда маме приходилось рассказывать мне на ночь истории, мне казалось, что мы в смотрительском нашем доме затерялись в самой середине великого Нигде; а клекот поездов, бежавших где-то вдалеке по рельсам в Кингз Линн, в Гилдси или в Или, становился хриплым лаем чудища, которое, вынюхивая нас, рыщет в черной ночной пустоте.

Сказочная страна, если уж на то пошло.

Отец был смотрителем шлюза на речке Лим, в двух милях от места, где Лим впадает в Узу. Но поскольку работа на шлюзе была нерегулярной, а жалованье у него, если, конечно, не считать бесплатного жилья, – более чем скромным и еще потому, что, так или иначе, но к тридцатым годам речные перевозки на Лиме сошли почти на нет, отец помимо основной своей работы выращивал овощи, разводил кур и ловил угрей. И оставлял эти свои побочные занятия разве что во времена обильных ливней или, скажем, если выпадет и тут же растает сильный снег. Тогда ему приходилось отслеживать и регулировать уровень воды. И поднимать заслонку, дыбившуюся в дальнем рукаве подобием гигантской гильотины.

Потому что река у нашего дома делилась на два коротких рукава: на ближнем навигационный шлюз, на дальнем заслонка, а посредине мощный, выложенный по кромке кирпичом мол, целый остров, где стояла будка, а в будке был подъемник. И заранее, задолго до того, как река успевала набухнуть, и даже до того, как вода меняла цвет и начинала отдавать молочно-бурым тоном норфолкских меловых холмов, откуда она и текла, отец уже знал, когда ему нужно будет пройти над шлюзовым затвором к будке и – сквозь скрежет металла и мощную пульсацию воды – поднять заслонку.

В обычное же время заслонка была опущена едва ли не до самого речного дна, в обычное время ее негнущееся лезвие сдерживало воды вялотекущего Лима, делая реку судоходной. Тогда вода в затоне, в дальнем рукаве, совсем как в шлюзе, стояла спокойная и гладкая и издавала характерный запах мест, где сходятся свежая речная вода и простейшие формы человеческого существования, запах, которым веет над Фенами из края в край. Свежий, илистый, но и въедливый до крайности, до ностальгии запах. Запах, где от человека и от рыбы пополам. В такие времена у отца была масса свободного времени – на овощи и на верши – и работы у заслонки было не так уж и много, разве только воевать со ржавчиной, смазывать зубчатые колеса подъемника и выбирать из воды плавучий всякий хлам.

Потому что, в половодье или в самую сухую сушь, Лим тихо влек с собой свою добычу, разнокалиберную, разношерстную, и не видать ей ни конца ни края. Ивовые ветви; ветки ольхи; камыш; дреколье; планки; старую одежду; дохлых овец; бутылки; мешки из-под картошки; тюки соломы; ящики из-под фруктов; и еще другие мешки, от удобрений. И это все, плывущее по течению с востока и прибитое к дамбе, приходилось выбирать из воды – багром и граблями.

И таким же точно образом, однажды ночью в середине лета, когда рассыпанная щедрою рукой и застывшая на полпути пыльца благословения божьего сияла в поднебесье – впрочем, с тех пор, как отец рассказал нам о звездах, прошло уже несколько лет, и он уже года два или три как начал говорить о человеческих сердцах и материнском молоке – а перестук насосов потонул, ближе к вечеру, в слитном реве заходящих на посадку бомбардировщиков – стоял, для большей точности, июль сорок третьего года – нечто, принесенное течением сверху, ударилось о металлическое лезвие заслонки, а потом, по прихоти водоворотов и вихревых подводных токов, продолжало биться и скрестись об него до утра. Нечто необычное и доселе невиданное, от чего не отделаться, как от ветки, от мешка или даже от дохлой овцы. Потому как это нечто было мертвым телом. А тело вчера еще принадлежало Фредди Парру, который жил всего лишь в миле выше по течению и был мой ровесник, плюс-минус месяц.

2

О КОНЦЕ ИСТОРИИ

Дети. Дети, которые наследуют мир. Дети (потому что всегда, сколько бы вам, кандидатам на утешительное звание «молодых людей», ни было лет – пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, я про себя называл вас только «дети») – дети, перед кем я тридцать два года стоял, раскрывая тайны прошлого, и перед кем мне больше не стоять, послушайте в последний раз вашего учителя истории.

Прежде всего, вы обязаны понять, что я ухожу от вас не по собственной воле. Вы обязаны понять, сколь бездарен, сколь безжалостен в поверхностной беглости своей был этот оборот, «по личным обстоятельствам», оборот, который наш премногоуважаемый директор Льюис Скотт употребил на утреннем общем собрании. И вы обязаны понять, насколько неуместны и несвоевременны были принятые этим самым Льюисом во имя так называемой оптимизации учебного процесса меры и как все это било мимо цели. («Ты не подумай, что мне это нравится, Том, но нам приходится на чем-то экономить. Вот мы и экономим на истории. Ты ведь можешь раньше срока выйти на пенсию…»)

Вы обязаны понять, вы же сами свидетели: старый Крики, ваш учитель истории, в каком-то смысле давно уже перестал учить вас истории, и по своей, заметьте, воле. В самой середине монолога о том, как парижская резня ознаменовала собой рождение Современности, он оборвал себя на полуфразе и начал вам рассказывать – эти вот самые истории. О том, как жили у реки, и об отце, который ставил верши, и о мертвом теле, найденном в реке годы и годы тому назад. И тут на вас снизошло озарение: да ведь никак наш Крики пытается вписать себя в историю; ваш старый Крики пытался дать вам понять, что он сам – всего лишь часть того, чему он вас учил. Иначе говоря, он сдвинулся, он повредился головой…

Или, как предпочел бы выразиться Льюис: «Наверное, тебе стоило бы отдохнуть. Возьмешь академ. А, как насчет академического отпуска? Неплохая возможность поработать над этой твоей книгой – как бишь ее? – История Фенов

Но я предложения не принял. Потому что, когда это случилось, вы слушали, о, как вы слушали этот мой новоявленный курс истории. Вы внимали этим бредням, байкам старого Крики (взаправдашним? или он все это выдумал?) с таким интересом, какого престранным, ни-в-сказке-сказать-ни-пером-описать чудесам времен Французской революции не дождаться вовек.

И все же до определенной точки, до события даже более вывихнутого, чем новый стиль преподавания вашего учителя истории, до события, в котором основную роль сыграла его жена, миссис Крик, и из которого – с неизбежной иронией насчет профессии мужа – местная пресса, сами знаете, раздула невесть что, моя отставка не была еще, не стала, наконец, такой уж абсолютной необходимостью.


Жена учителя созналась в похищении ребенка. Мотив: «Я сделала это по велению Божьему».


Дети, ведь это именно один из вас, кудрявый парень с фамилией Прайс, имеющий обыкновение (противу всяких правил, но я закрываю глаза) накладывать себе на скулы слой тускло-белого грима, отчего вид у него делается совершенно мертвецкий, прервал однажды ход Французской революции и, огласив обычный ученический протест, которого всякий учитель истории ждет с урока на урок (какова цель, польза, смысл и т. д. Истории), заявил, просто и прямо, что история есть просто «сказка».

(Доставала. Провокатор. Бузотер. В каждом классе непременно есть такой. Впрочем, этот – особенный…)

«Смысл имеет только то, – продолжил он свою мысль, еще не зная, персонажами какой такой сказки окажутся вскоре его учитель истории и жена учителя истории, – что существует здесь и сейчас. Не прошлое. То, что здесь и сейчас, – и, конечно, то, что будет». (Те же чувства, Прайс, – только ты этого не понимаешь, – что в 1789-м.) А затем – коснувшись вкратце двух-трех главных тем дня (афганский кризис, заложники в Тегеране, опасная и, судя по всему, неудержимая гонка ядерных вооружений) и давши вам, своим одноклассникам, повод для внезапного и пугающего выплеска общих ваших ночных кошмаров – он провозгласил, и губа у него дрожала не только оттого, что он старался тщательно артикулировать заранее (ведь правда же, Прайс?) обдуманные слова: «Единственное, что по-настоящему имеет смысл…»

«Да, Прайс, – единственное, что по-настоящему имеет смысл?..»

«Единственное, что по-настоящему имеет смысл в Этой вашей истории, сэр, – простите, это мое личное мнение, – что она дошла до точки, после которой, может так случиться, никакой истории больше не будет».

Итак, мы закрыли учебники. Отложили в сторону Французскую революцию. Мы сказали «прости» старой заезженной сказке со всеми положенными по сюжету Правами Человека, фригийскими колпаками, кокардами, триколорами, не говоря уже о свистящем шепотке гильотин и об этой странной причуде, представлении о том, что она осчастливила мир неким Новым Началом.

И я начал, ощутивши, как по юному, но уж никак не беззаботному классу пробежал заразный сквознячок страха: «Давным-давно жили-были…»


Дети, которые наследуют мир. Дети, которым от начала веков рассказывали и рассказывают истории, по большей части на ночь, хотя и не обязательно, чтоб остудить горячие головы; чья потребность в историях сравнима разве что с потребностью взрослых иметь детей, чтоб было кому рассказывать истории, с потребностью в слушателях для каждого конкретного собрания сказок, во внимающих ушах, в которые можно было бы лить, одну за другой, самые невероятные и самые притом любимые из всех волшебных сказок, истории их собственных жизней; дети – они хотят нас разлучить. Льюис проследит за этим. Простите, что-то я расчувствовался. Нет, протестовать не нужно, я этого не хочу. (Верните нам нашего Крики и весь его любимый нами треп.) Вы ведь все равно не поймете, что за тридцать два года все вы стали для меня единым целым и что теперь я познал муки матери, у которой украли ребенка. … Но послушайте, послушайте меня. Ваш учитель истории хочет рассказать вам полную и окончательную версию…


А раз уж сказка, по законам жанра, начинается с зачина, каковые во всех лучших сказках должны быть разом весьма достоверны и совершенно нереальны, позвольте рассказать вам

3

О ФЕНАХ

Каковые суть низинная область на востоке Англии площадью более 1200 квадратных миль; с запада их замыкают мидлендские известняковые холмы, с юга и востока – меловые холмы графств Кембриджшир, Саффолк и Норфолк. С севера Фены выходят фронтом шириною в двадцать пять миль к Северному морю, в заливе Уош. Или, вернее сказать, это Уош, призвав на помощь силы Северного моря, из года в год пытается отвоевать бывшую свою территорию. Ибо первое и главное, что нужно знать о Фенах, – что это земля осушенная, земля, которая когда-то была водой и которая до сих пор не вполне затвердела.

Когда-то мелкие норовистые воды Уоша не кончались подле Бостона и Кингз Линна, но уходили дальше на юг, до самого Кембриджа, Хантингдона, Питерборо и Бедфорда. Что заставило их отступить? Ответить можно одним слогом: ил. Фены родились из ила. Ил: в медленном этом звуке есть что-то ненадежное, двусмысленное, зыбкое. Ил: он формирует и подтачивает континенты; он разрушает, возводя; он разом и наносы, и эрозия; он ни прогресс, ни упадок.

Сперва его намыли с йоркширского и линкольнширского прибрежья береговые течения, шедшие на юг, в тогдашний, древний Уош. В черно-синей глине, которая составляет подоснову кембриджширских почв, есть илистые отложения, а в тех, в свою очередь, следы ракушек, характерных для песчаных пляжей и береговых скал северо-восточной Англии. Но к этим, первым, морским пластам добавились пласты земные, намытые реками Уза, Кем и Уэлланд, которые впадали, да и сейчас впадают, в усыхающий век от века Уош.

Ил скапливался, на нем пускали корни растения, обычные для соленых болот, потом другие растения. А с приходом растений начал образовываться торф. А торф есть вторая составляющая Фенов и источник замечательного их плодородия. Когда-то он питал обширные леса, которые исчезли, ушли на дно моря, когда переменился климат и вода опять затопила всю здешнюю низменность. Сегодня он – основа жирной, черной, благодатной для картофеля и свеклы местной почвы, и другой такой почвы нет во всей стране. Но без ила не было бы торфа.

А было это все давным-давно, и просто давно, и даже совсем недавно. В 870-м флотилии викингов легко дошли под парусами до самого Или, и в округе в основном была вода. Двумя веками позже Хереворд [1], накрепко засевший все в том же самом Или, наблюдал, как осаждавшие его норманны барахтаются и идут себе с богом ко дну в коварных торфяных болотах. Ландшафт был все еще в значительной мере жидкий.

И – примите во внимание, ил, он и нашим, и вашим. Намывая сушу, оттесняя море вспять и давая вызреть торфу, он в то же время замедляет ток рек, снижает сброс воды, создает на вновь намытых землях постоянную угрозу затопления и мешает разлившейся воде уйти обратно в русла рек и в море. Из века в век Фены были – густая сеть болот и соленых лиманов. И главною проблемой здесь всегда была проблема дренажа.

Что начал ил, продолжил человек. Осушение. Дренаж. Но вам не осушить земли за ночь. Вам не осушить земли без трудностей, без постоянного упорного труда и неусыпного за ней надзора. Фены осушают до сих пор. Строго говоря, их так и не осушили, их только осушают. Без насосов, без дренажных канав и без дамб, без специальных долгосрочных программ… И вам не нужно объяснять местным жителям, чем могут для них обернуться обильные ливни где-нибудь в центральных графствах или, скажем, весеннее половодье в сочетании с сильным северо-восточным ветром.

Так что забудьте вы о революциях, о поворотных точках и о великих метаморфозах истории. Займитесь лучше медленным, упорно-поступательным процессом; бесконечным и расплывчатым процессом, где ил и человек вживаются друг в друга, – процессом рекламации земель.

А хорошо ли это, зададим себе главный вопрос, когда осушаются земли? Никоим образом – для тех, кто живет у воды и водой; для тех, кому не нужна под ногами твердая почва. Для рыбаков, для охотников на болотную дичь, для резателей камыша, что строили свои насквозь просыревшие лачуги в самой болотной глуши, в разлив ходили на ходулях и жили ни дать ни взять как водяные крысы. Для тех людей, что еще в Средние века подкапывали дамбы и – если попадались – находили свой последний приют, зарытые живьем в ими же проделанных брешах. Для тех людей, что резали глотки голландским землеустроителям его величества короля Карла, а тела бросали плавать в той самой воде, которую выписанные из-за границы специалисты были призваны изгнать.

Речь идет о моих предках; о праотцах моего отца. Потому что мою фамилию Крик, которая при Карле писалась иногда Корике или Крике, можно обнаружить (посидев денек-другой в местных архивах) в списках приговоренных за саботаж дренажных работ. Мои предки были водными людьми. Они ставили силки на уток и били рыбу острогой. Когда я был маленький, у меня перед глазами был живой образчик этих моих предков в лице Билла Клея, сморщенного, обтянутого дубленой кожей ходячего скелета, чей возраст был не известен ровным счетом никому, хотя на вид ему, сколько я себя помню, давали за восемьдесят, который был когда-то охотником и резал торф и на чьей памяти в наших краях постепенно сошли на нет, если не считать жалких ненароком забытых клочков, прежние дикие Фены; от которого за милю несло, даже в те времена, когда его привычные способы зарабатывать свой хлеб насущный канули в Лету, гусиным жиром и рыбьей слизью, илом и торфяным дымом; который носил шапку из меха выдры и гетры из угревой кожи и в чьей голове постоянно царил кавардак от чая из маковых коробочек, который он пил постоянно, а в особенности зимой, когда ему не давали покоя приступы болотной лихорадки. Старый Билл обитал вдвоем со своей женой по имени Марта в сырой, с растрескавшимися стенами хибаре невдалеке от Узы, на самом краю заросшей камышом, усыхающей понемногу мокрой пустоши, которую до сих пор в память о расстилавшемся здесь когда-то огромном болоте называли Уошфенской топью. А некоторые говорили, что Марта Клей, которая была лет на двадцать моложе Билла, вовсе и не была никогда за ним замужем. А некоторые говорили, что Марта Клей была ведьма…

Но давайте обойдемся без сказок.

Пришли голландцы под руководством инженера Корнелиуса Вермуйдена, нанятые сперва королем Карлом, а затем его светлостью лордом Фрэнсисом, графом Бедфордом. И вот они вырыли реку и назвали ее в честь нанимателя своего – река Бедфорд, а потом еще и реку Новый Бедфорд вдоль первой, чтобы отвести основной ток Узы из старого, капризного и вяло-покатого русла в районе Или в прямой канал до самого моря. Они построили Денверский шлюз у северного сочленения новой реки со старой Узой, а у южного сочленения шлюз Эрмитаж. Они рыли параллельные каналы, дренажи, отводы, стоки, отстойники и канавы и превратили 95000 акров земли в летние – зимой все было несколько сложнее – пастбища. Практичный и дальновидный они народ, голландцы. А предки моего отца им всячески мешали; за что двое из них и попали на виселицу.

Вермуйден уехал (он мог бы стать богатым человеком, но Голландские войны избавили его от заработанных в Англии денег) в 1655 году. И природа тут же принялась саботировать, подрывать его славное дело, и получалось это у нее куда эффективнее, нежели у людей. Потому что ил не только строит берег, он закупоривает русла; и разрушает, созидая. Вермуйден не учел, что, прорывая новые русла, он никак не ускоряет, а, напротив, замедляет течение; поскольку разделенная на рукава река в каждое русло направляет меньший объем воды, а чем меньше в реке воды, тем меньше скорость ее течения и, следовательно, способность к самоочищению. Славные речные рукава графа Бедфорда забились постепенно грязью. Ил скопился в устьях, где течению реки трудно было тягаться с морскими приливами, и застаивался в шлюзах.

И еще одного обстоятельства не учел Вермуйден. Что осушенная земля проседает – как все на свете проседает, съеживается, если из него выжать воду. А торф, который впитывает воду как губка, съеживается пуще прочего, когда высыхает. Фены проседают. Проседают – и опускаются все ниже. Земля, которая во времена Вермуйдена лежала выше уровня моря, теперь лежит ниже. Не на один десяток футов. Стоит ли говорить, насколько это может быть опасно. Постоянная угроза наводнений; уменьшение угла речного русла; давление на растущие по берегам дамбы; более быстрый сход воды из внутренних районов во все углубляющийся низинный бассейн. Все это плюс ил.

В 1690-х река Бедфорд пробила в береговой дамбе шестидесятифутовую брешь. В 1713-м вышел из строя Денверский шлюз, и с нижней его стороны, как выяснилось, набилось столько ила, что вода из реки Бедфорд пошла вспять, вверх по течению, по старой Узе вплоть до Или, вместо того чтобы уйти себе в море. Крестьяне до своих кроватей добирались вброд.

И примерно в это самое время, как ни странно, мои предки по отцовской линии встали по большей части на сторону осушителей и землеустроителей.

Возможно, у них просто не было выбора. Возможно, другого способа зарабатывать себе на жизнь для них попросту не существовало. А может быть, по чистой доброте душевной, им стало жалко загубленных посевов и залитых водой домов. В 1748 году в ведомости выплат за работы по восстановлению Денверского шлюза значатся имена братьев Джеймса и Сэмьюела Крике. И в приходских анналах родового гнездилища Криков, которое располагалось в ту пору чуть севернее маленького городка под названием Гилдси и к востоку от реки Новый Бедфорд, имя Крик на протяжении полутора сотен лет встречается в одном и том же навязчивом контексте. «Джон Крик: за починку западного берега…»; «Питер Крик: за очистку дрены Джекуотер и за то, что прорыл новую Среднюю дрену…»; «Джейкоб Крик, для работы на ветряках в Стамп-Корнере и поддержания оных ветряков в рабочем состоянии…»

Они перестали быть водными людьми и сделались людьми сухопутными; они перестали ловить рыбу и охотиться на болотную дичь и превратились в сельских водопроводчиков. Они разделили общую судьбу Фенов и стали воевать не за воду, а против нее. Полтора века они копали и осушали землю и откачивали воду между рекой Бедфорд и Большой Узой, в тяжелых своих с постоянно налипшими комьями глины башмаках, даже и понятия не имея о том, как их стараниями мало-помалу меняется карта Англии.

А может, они и не перестали быть водными людьми. А сделались людьми земноводными. Потому что, если уж ты осушаешь землю, тебе придется свести самое близкое знакомство с водой; ты должен будешь знать ее привычки. Возможно, в глубине души они всегда подозревали, что, невзирая на все свои землеустроительные будни, принадлежат всецело древнему, доисторическому ходу вод. Вот и отец, тот самый, что держал на Лиме шлюз, так и ловил себе угрей и стоял по ночам, облокотившись на перила над шлюзовым затвором, и молча глядел в воду – не зря же говорят, что, мол, вода и мысли утекают вместе. А еще мой отец, а он ведь был человек суеверный, всегда считал, что Билл Клей, болотный житель, у которого мозги набекрень, на самом-то деле, если покопаться как следует, был чем-то вроде Волхва. Вот так, с большой буквы.

Когда работаешь с водой, воду нужно знать и уважать. Когда работаешь над тем, чтобы ее подчинить, нужно помнить, что в один прекрасный день она может вскинуться и все твои труды пойдут прахом. Ибо что есть вода, которая все на свете пытается свести на общий уровень, у которой нет ни собственного вкуса, ни цвета, как не жидкая форма великого Ничто? А что есть Фены, которые в плоскостности своей так старательно подлаживаются под общую политику воды, как не ландшафт, который среди всех ландшафтов более всего приблизился к Ничто? Каждый житель Фенов смутно об этом догадывается; каждому жителю Фенов приходит время от времени чувство, что земли, по которой он сейчас идет, на самом-то деле и нет, что она плывет под ногами… И каждый здешний ребенок, когда ему дают читать книжки с картинками, а в книжках солнышко выходит из-за гор и дорога жизни вьется меж зелеными подушками холмов, или учат его детским стишкам, где непременно кто-нибудь идет под горку или, наоборот, на нее взбирается, обязательно спросит у взрослых: а почему Фены плоские?

На что отец мне ответил, и лицо его на минуту сделалось тревожным и задумчивым, а губы сложились буквой «О»: «Почему Фены плоские? А чтобы Богу лучше было видно…»


Когда земля опускается ниже уровня воды, приходится воду откачивать. Другого способа нет: вода не привыкла течь вверх. Насосы впервые появились в Фенах в восемнадцатом веке, в виде ветряков с большими черными крыльями, коих больше семи сотен когда-то скрипело, колготело и постукивало на ветру между Линкольном и Кембриджем. И дальний мой предок, Джейкоб Крик, обихаживал в Стамп-Корнере две такие мельницы. Когда солдаты в красных мундирах штурмовали Квебек, а жители Новой Англии подняли восстание против своих британских хозяев (дав тем самым образец для подражания недовольным гражданам Парижа), Джейкоб Крик подставлял ветру щеку и ухо, чтобы точней определить его направление и его силу. Он наваливался всей массой тела на опоры мельничных крыльев, он толкал руками, выставляя паруса своих близняшек-ветряков под правильным углом. Он проверял колеса и ковши на колесах. Но если ветра не было вовсе, или, скажем, он дул в одну и ту же сторону, так что переставлять паруса на крыльях не было необходимости, он отправлялся добывать угрей (поскольку в глубине души все равно оставался человеком водным), причем не только плетеными вершами, но и длинной, с множеством зубьев острогой, которая называлась глейвом; а еще он резал камыш и ставил силки.

Джейкоб Крик работал на ветряках в Стамп-Корнере с 1748-го по 1789-й. Он никогда не был женат. За все эти годы он, наверное, ни разу не отошел от своих требующих постоянной заботы и внимания ветряков дальше, чем на пару миль. С Джейкобом Криком приходит еще одна характерная особенность моей родни по отцовской линии. Они люди оседлые. Они надели себе на ноги невидимые путы, а на путы наложили зарок неусыпного бдения. Величайшее в истории переселение Криков – до того, как я, современный Крик, переселился в Лондон – была миграция с земель западнее на земли восточное Узы – на расстояние около шести миль.

Итак, Джейкоб Крик, мельник и отшельник-любитель, за всю свою жизнь даже и носа не высунул в огромный внешний мир. Хотя кое-кто мог бы, наверное, сказать, что небо над Фенами и без того не маленькое. Он так никогда и не узнал, что там случилось в Квебеке и в Бостоне. Он вглядывается в горизонт, он нюхает ветер, он окидывает глазом плоскую окрестность. У него есть время посидеть и подумать, взлелеять в себе склонность к самоубийству или спокойную тихую мудрость. В нем восходит и дает семена добродетель, если она, конечно, таковой является, которой у Криков всегда будет хоть отбавляй: флегма. Вязкое, илистое состояние души.

А в эпохальное и весьма далекое от флегматичности лето 1789-е от Рождества Христова, всемирно-историческое значение которого вам, дети, хорошо известно, хотя Джейкоб Крик ничего об этом так и не узнал, Джейкоб Крик умер.

Умер бездетным бобылем. Но Крики не перевелись. В 1820-м десятником в команду, назначенную рыть южную часть канала Бринк, нового глубокого канала, который призван отвести воды из низовьев Узы по кратчайшему пути на Кингз Линн, назначен внучатый племянник Джейкоба Крика – Уильям. Ибо они тогда еще не оставили надежды выпрямить скользкую, верткую, на угря похожую Узу. В 1822-м Френсис Крик, который также вполне мог приходиться Джейкобу внучатым племянником, получил под начало новый паровой насос на Стоттовой дрене, неподалеку от деревни Хоквелл. Потому что ветряные насосы уже устарели. У ветряка есть большой недостаток. Его нельзя использовать ни в штиль, ни в шторм; а паровичок знай пыхтит в любую погоду.

Итак, сила пара заменяет в Фенах силу ветра, и Крики, можно сказать, привыкают к технике. К технике и к честолюбию. Потому что в этой тихой когда-то заводи, в этой сточной канаве всей Восточной Англии появляется вдруг возможность сделать себе имя. Не только Смитоны, Телфорды, Ренни и многие другие известные инженеры, которые обнаружили, что проблема дренажа сулит необычайно широкие перспективы полету инженерной мысли, но и сонмище деляг и спекулянтов, тут же принявших во внимание богатую темную почву на осушенных землях, уже увидели резон вкладывать в рекламацию земель мозги и деньги.

Фамилия одного из них пишется Аткинсон. И он не феномен. Он преуспевающий норфолкский фермер и производитель солода с тех самых холмов, на которых берет свое начало и откуда течет потом на запад, в Узу, Лим. Но в 1780-х, в силу причин, связанных как с собственной выгодой, так и с заботой о благе окружающих, он вынашивает планы открыть навигацию на реке Лим, чтобы наладить транспортное сообщение между Норфолком и растущими рынками сбыта собственной продукции в Фенах. Покуда Джейкоб Крик бьет острогою последних в своей жизни угрей и прислушивается уже не столько к скрипу мельничных крыльев, сколько к скрипу собственных стареющих костей, Томас Аткинсон скупает потихоньку по бросовым ценам акр за акром топь и торфяные болота по обоим берегам Лима. Он нанимает геодезистов, он нанимает специалистов по осушению и по углублению русла рек. Знающий и дальновидный человек, темперамента скорее сангвинического, настоянного на горячей артериальной крови, нежели на флегме, лимфе, он дает работу и дает будущее целому региону.

И Крики идут работать к Аткинсону. Они совершают великое свое переселение на другой берег Узы, оставив в арьергарде на посту одинокого Джейкоба; и один побег семейного ствола идет на север, рыть канал О’Бринк, а другой идет на юг, где агенты Томаса Аткинсона нанимают рабочую силу.

Вот так и вышло, дети, что мои предки поселились на берегах реки Лим. И покуда великий котел революций шипел и пенился в Париже, чтобы вам в один прекрасный день было о чем поговорить на уроке, они, как всегда, работали на драгах, насосах и на строительстве дамб. Вот так, когда во Франции народ сотрясал основы, возвращалась из небытия та самая земля, что будет вскорости давать по пятнадцать тонн картофеля и по девятнадцать мешков зерна с каждого акра и на которой появится однажды на свет ваш учитель истории.

Именно Аткинсон и приставил Френсиса Крика к новому паровому насосу на Стоттовой дрене. Когда я был маленьким, насос все еще работал, хотя двигатель был уже другой, не паровой, а дизельный, и обслуживал его не Крик, а Харри Булмен, на жаловании у Товарищества по дренажу бассейна Большой Узы, – и добавлял пульсирующий свой перестук к множеству других таких же в ту самую ночь, когда я узнал, что такое на самом деле звезды. Именно Аткинсон выстроил в 1815 году шлюз и заслонку в двух милях от места впадения Лима в Узу и окрестил его – шлюз Аткинсон. И был еще другой Аткинсон, Томасу доводившийся внуком, который в 1874-м, после того как мощное наводнение разрушило и шлюз, и заслонку, и домик смотрителя, отстроил шлюз заново и назвал его Нью-Аткинсон. Смотрителем тогда был не Крик – но Крик еще смотрителем станет.

Но почему же, спросите вы меня, Крики не пошли выше? Почему они довольствовались в лучшем случае местом оператора насосной станции или смотрителя при шлюзе, скромные слуги своих господ? Почему они ни разу не произвели на свет известного инженера или не занялись, скажем, фермерством на той самой богатой земле, которая возникла не без их участия?

Может быть, из-за старой водянистой флегмы, которая охлаждала их души и вселяла в них вялость, несмотря на изрядное количество оной влаги, которую они на рабочий манер сплевывали на лопаты и на поршни насосов. Из-за того что они, в глинистых и в илистых своих трудах, не забывали о том болоте, из которого вышли; из-за того что, как ты с ней ни борись, вода все равно вернется; что земля проседает; ил накапливается; что природа всегда не прочь потребовать свое обратно.

Реализм; фатализм; флегма. Жить в Фенах – значит получать реальность в сильных дозах. Великая плоская монотонность; бескрайняя пустота реальности. Меланхолией и самоубийствами в Фенах никого не удивишь. Запои, сумасшествие и внезапные вспышки жестокости здесь не то чтобы редкость. Как же совладать с реальностью, а, дети? Как же добывают, в плоской-то стране, бодрящий напиток приподнятых чувств? Если вы Аткинсон, это не так трудно. Если вы сделали состояние на продаже элитных сортов ячменя, если вы в состоянии выглянуть со своих норфолкских холмов и увидеть в плоских этих Фенах – в этой территории-ничто – Идею, чертежную доску для ваших планов, вы в состоянии перехитрить реальность. Но если вы родились посреди этой плоскости, прикованные к ней, приклеенные к ней хотя бы даже грязью, которой здесь не занимать?..

Как же Крикам удавалось обхитрить реальность? Рассказывая сказки. До самого последнего колена в них жила не только флегма, но и склонность к суевериям – и к легковерью. Истории были им вместо материнского молока. И покуда Аткинсоны двигали историю, Крики травили байки.

И я поражаюсь – хотя, чему тут, собственно, поражаться, ничего удивительного нет, чистая логика, с какой готовностью пустые и голые Фены провоцируют всяческие фантазии – и веру в сверхъестественное. Как густо деревни по обе стороны Лима населены призраками и легендами, которые переходят из уст в уста – за чистую правду. Поющие Лебеди с Уошфенской топи; Монах из Садчерча; Безголовый Паромщик из Стейта – не говоря уже о Пивоваровой Дочке из Гилдси. Как в далеком прошлом Фены влекли к себе фанатиков и духовидцев: вроде св. Гуннхильды, нашей местной святой, которая в 695 году, или около того, сплела себе на кочке посреди болота камышовую хижину и, не поддаваясь ни на уговоры, ни на прямые попытки насилия со стороны болотных демонов и поддерживая плоть исключительно силой молитвы, дождалась-таки гласа Божьего, основала церковь и дала свое имя (Гуннхильдсей – Гилдси: Гуннхильдин Остров) городу. Как даже в просвещенном и прагматическом двадцатом веке вот этот самый будущий школьный учитель трясся у себя в постели от страха перед чем-то – чем-то пустым и огромным, и приходилось всякий раз рассказывать ему на ночь истории, а потом еще и еще, совсем другие, чтобы заглушить разгулявшееся воображение. Как истово он соблюдал, поскольку прочие их соблюдали тоже, целый свод неписаных, но очень важных правил. Увидел молодой месяц, переверни в кармане денежку; не соли чужой еды, не будешь расхлебывать чужого горя; никогда не ставь башмаки на стол и не стриги ногтей по воскресеньям. Угревая кожа помогает от ревматизма; жареная мышь – от коклюша; если женщине на лоно упадет живая рыба, быть ей бесплодной.

Сказочная страна.

И Крики, при всем изобилии в них тусклой и вялой флегмы, верили в сказки. Они видели болотных духов; они видели блуждающие огоньки. Мой собственный отец видел – в 1922 году. А когда до Криков начали доходить отголоски большого мира, когда до них стали доходить новости, хотя не то чтобы они особо этих новостей ждали, – что восстали Колонии, что при Ватерлоо была битва, а потом был Крым, они и слушали, и пересказывали их потом с широко раскрытыми, как будто в ужасе, глазами, так, словно это были не голые факты, а новый строительный материал для новых сказок.

Долгие века большой внешний мир никак не мог дотянуться до Криков. Честолюбивые помыслы не звали их переселиться в города. Ни вербовщики сладкоречивые, ни вербовщики, которые силой угоняли крестьянских парней из родных деревень, не плавали от устья Лима вверх по Узе и так и не отправили ни единого из Криков драться за короля или за королеву. Покуда история не дошла до той точки – до нашей эпохи, дети мои, до общего нашего наследия, – когда большой внешний мир научился лезть в ваши дела, хотите вы того или нет. Когда история сделала сальто назад и увлеклась разрушением. Воды, они возвращаются. В 1916-м, 17-м и 18-м было затоплено небывалое количество полей, прорвано огромное количество дамб, а уж таких скоплений ила в устьях не случалось, наверное, века и века – просто потому, что рабочих рук, занятых в обычное мирное время на дренаже и осушении, стало категорически не хватать. В 1917-м напечатанные на бумаге повестки призвали Джорджа и Хенри Криков, из Хоквелла, Кембриджшир, работников Лимского товарищества по дренажу и судоходству, надеть на себя мундиры и получить довольствие и личное оружие.

И где же они оказались той осенью, порознь, но рядовыми одной и той же осаждаемой противником армии? В стране такой же плоской, размытой дождями и насквозь пропитанной водой. В стране, весьма напоминающей их родные Фены. В стране, очень даже похожей на ту, где великий Вермуйден создал себе репутацию и разработал свои нехитрые методы, оказавшиеся тем не менее абсолютно негодными в условиях Восточной Англии. В стране, где в семнадцатом году хватало работы по рытью канав, отводов и траншей и где необычайно остро стояла проблема дренажа, не говоря уже о прочих разного рода проблемах. Братья Крик увидели большой мир – и он не был похож на волшебную сказку. Братья Крик увидели – а может быть, это был просто дурной сон, кошмарное видение, въевшееся в память? – что большой мир погружается в пучину, воды идут вспять, и большой мир тонет в грязи. Разве не все мы знаем о грязных дорогах Фландрии? Разве не чувствует каждый из нас, в нашем двадцатом столетии, когда подросток, школьник вполне в состоянии предложить в качестве темы для урока истории Конец этой самой Истории, как фландрская грязь липнет и засасывает ноги?

В январе 1918-го Хенри Крика отправляют на корабле домой – спасибо шрапнели, ударившей его в колено. К тому времени в Хоквелле уже зреет решение воздвигнуть в память о жертвах войны мемориал и выбить на нем, среди прочих имен, имя его брата. Хенри Крик становится медицинским случаем. Хенри Крик хромает, и моргает, и падает плашмя, если рядом раздастся вдруг громкий звук. Еще долгое время у него путаются в голове знакомые-но-чужие поля Фенов и чужие-но-знакомые грязепейзажи, с которых ему удалось вернуться. Он все ждет, когда земля качнется и вздыбится у него под ногами и станет трясиной. Он отправляется в приют для хронических неврастеников. Ему кажется: осталась одна только реальность, для историй места больше нет. О войне он говорит: «Я ничего не помню». Он и представить себе не может, что настанет такое время, когда он будет рассказывать соленые Окопные Байки: «Были такие воронки, старые, из тех, что побольше, и, представляете, в них водились угри…» Он и представить себе не может, что будет говорить с собственным сыном о материнском молоке и человеческих сердцах.

Но у Хенри Крика все еще впереди. Он выздоровеет. Он встретит будущую свою жену – хотя это уже совсем другая история. В 1922 году он женится. И в том же самом году Эрнест Аткинсон оказывает косвенное влияние на его будущее трудоустройство. Косвенное, поскольку слово Аткинсона в здешних местах уже не закон; империя Аткинсонов, как и многие другие империи, приходит в упадок, а еще по той причине, что с довоенных времен, когда Эрнест Аткинсон продал большую часть своих паев Лимского товарищества, он живет затворником, и притом, по мнению некоторых, повредился в уме. Но, как бы то ни было, в 1922 году мой отец назначен смотрителем шлюза Нью-Аткинсон.

4

У ДИРЕКТОРА

Вот Льюис и говорит: «Мы урезаем историю…» Только и всего. Как будто нет нужды вдаваться в действительные, весьма неприятные причины моей отставки, о коих прекрасно знаем (хоть и не обсуждаем их) мы оба. Как будто мы можем преспокойно играть в игру, что учителя Крика увольняют вовсе не из-за того, что он впал в немилость, а по обычному, и даже рутинному, поводу – пересмотрели учебный план.

Но погоди-ка, Льюис. Урезаете историю? Урезаете Историю ? Если ты даешь мне пинка, давай пинка мне , а не тому, что за мной стоит. И не трогай мою историю…


Дети для нашего директора, надежи нашей и опоры – разрешите на пару минут забыть о профессиональной этике – и я сам, и возглавляемое мною отделение (что бы он там ни говорил) – что жало в плоть. Он уверен, что образование должно учить о будущем и во имя будущего – прекрасная теория, восхитительная точка зрения. И предмет, сколь ни будь он уважаем в академической традиции, но предмет, который главной своей задачей считает копание в прошлом, должен, ipso facto[2], уйти первым…

Вот вам, дети, и человек по фамилии Льюис – более известный вам и, если уж на то пошло, то и мне, как Лулу, – который пытается сделать вид, будто я уже ни на что не годен и даже будто я слегка не в себе. Вот вам и неизбежный результат моих слишком долгих заныров в фокусы-покусы этой самой истории.


«Досрочно выйдешь в отставку, Том. И полная пенсия. Да половина преподавательского состава просто мертвой хваткой бы вцепилась в такую возможность».

«И ты прикроешь мое отделение».

«Не говори глупостей. Речь не идет о закрытии. Я не исключаю историю из числа школьных предметов. Но пойми, сокращение штатов. Должности заведующего отделением истории больше не будет. История пойдет по разряду общих курсов».

«Разницы, по большому счету, никакой».

«Том, давай начистоту. Не я принял это решение. Я, по правде говоря, к твоему предмету особой симпатии не питаю. И никогда этих своих взглядов не скрывал. Тебе же плевать на физику. И на должность директора школы, насколько я тебя понял, тебе тоже начхать. Мы много лет работали в спарринге, Том, – (слабая улыбка), – и наша дружба от этого была только крепче. Академическое, так сказать, соперничество в малых дозах повышает тонус. Так что речь сейчас не о сведении счетов. Ты же знаешь, нам придется всерьез затянуть поясок. И ты понимаешь, какое на меня оказывают давление – „практическая соотнесенность с реалиями нынешнего дня“ – вот чего они все добиваются. И черт возьми, ты же не станешь отрицать, что с каждым годом на историческое записывается все меньшее и меньшее число учащихся».

«Но теперь-то все по-другому, а, Лу? Как насчет последних нескольких недель? Ты знаешь не хуже меня, что было по крайней мере шесть заявок от учащихся с других отделений на перевод в мою группу уровня „А“. Может быть, я все-таки нашел какой-то выход».

«Если ты называешь полный отказ от учебной программы „выходом“, если ты называешь эти твои выходы коверного в антракте, эти фокусы – „выходом“.

Он фыркает, он начинает терять терпение.

«Я ведь дал тебе совет, Том, и это был совет друга. Я говорил, отдохни, уйди в отпуск…»

(А когда вернешься, не будет никакого, к черту, отделения истории.)

«Но если ты намерен упорствовать…»

Он поднимается из-за стола, он дышит глубоко и отрывисто. Он стоит у окна, руки в карманах, приткнувшись плечом в угол между оконной рамой и картотечным шкафчиком. Четыре тридцать. Уроки кончились. Школьную площадку заволакивают сумерки.

«Н-да, Том, так уж вышло, что я на стороне прогресса. Я за то, чтобы они были готовы к встрече с реальным миром. Так вышло, и таково мое мнение – что мы здесь именно для этой цели и сидим». Перст указующий, широкий жест руки в сторону школьной площадки. «Выпустить хотя бы одного из всех этих детишек в мир так, чтобы он или она чувствовали свою полезность, с набором практических знаний, а не полными карманами ненужной и совершенно бессмысленной информации…»

(Ну вот и добрались наконец до сути.)


Хороший человек, прилежный, настойчивый. Честно. Я вижу иногда, уходя из школы, что у Льюиса на втором этаже свет все еще горит, этакий фонарик, висит и светит между темных классов. Ему до всего есть дело; он старается; он прилагает усилия. А если обстоятельства оказываются сильнее его, он начинает нервничать, он терзается, это у него такой крест. Нервничает из-за своих учеников. Нервничает из-за того, что в восьмидесятые годы не может пообещать им радужных перспектив. От нервов у него язва, и он ее пользует виски, а виски держит в картотечном шкафчике (и об этом я тоже знаю).

Что ж, приглядимся поближе к нашему славному Директору.

Давным-давно, в блистательной середине шестидесятых… Да, но вы же не помните блистательной середины шестидесятых. Революционеры тогда были в моде, им не так уж плохо тогда и жилось, революционерам. Результат (рассмотрим вопрос в исторической перспективе) недолгого периода изобилия, повышения уровня образованности и краткосрочных, но крайне радужных прогнозов. Своего рода революция молодых… А кроме того, эра холодной войны, кубинского кризиса и межконтинентальных баллистических ракет…

Давным-давно, в блистательной середине шестидесятых, когда вас производили на свет, а Льюис, кроме того, что его назначили директором школы (единственным соперником был учитель истории, тот был старше, но, однако, не пожелал менять классной комнаты на директорский кабинет), был занят производством собственных детей, будущего в предложении было хоть отбавляй. Славное время для директоров средних школ. Наша школа – новенький корабль и держит курс в Страну Обетованную. А Льюис, наш Отважный капитан, учитель физики и химии (технология тогда решала все), уверенно мерит палубу шагами.

Это судно все еще его судно. Вот только он уже не капитан. Он сделался носовой фигурой. Стойкой и непоколебимой, но все же носовой фигурой. Постучите пальчиком. Под слоем лака цельный кусок дерева (и червячки тревоги). Носовая фигура нашего корабля – точная копия директора школы, каким он был пятнадцать лет назад.

Поглядите на него на утреннем собрании. (Видите? И слышите? Да-да, он умеет произвести впечатление.) Вам не поймать старика Лулу на мрачном выражении лица. Вам не увидеть его на капитанском мостике без того, чтобы челюсть торчала вперед уверенно и твердо, и наготове улыбка и добрая шутка. Такая у него отныне роль: стой твердо и держи улыбку на лице. Но, знаете, скрывать следы тревог такая тяжкая работа. От нее бывают язвы.

И к детям он со всей душой. Своих трое. Прижмет тебя со всеми с ними в учительской к стенке (мой Дэвид, моя Кэти…). За семейным ужином в тесном кругу (гости: Том и Мэри Крик) он заявляет, что, впрочем, отнюдь не мешает выпить, он, мол, подумывает устроить дома бомбоубежище, если вдруг радиоактивные осадки: «Все для детей, вы же понимаете, только для детей и стараюсь…» Если он уже не может быть щедрым Санта-Клаусом, если хрустких этих, в подарочной упаковке обещаний на круг уже явно не хватит, у него всегда в запасе теплая рука на плече и отеческое наставление. Просто учитесь получше и ведите себя хорошо. Образование даст вам фору. Школа – это микрокосм, и если школа работает нормально… К детям со всей душой.

Вот только взрослые дела, вот только испорченный, недетский мир, здесь он пасует. Он хочет быть ближе к ученикам: и держит педколлектив на дистанции. Если у этих есть какие-то проблемы, суд у него короткий…


Он, должно быть, все заранее обговорил с начальством. На него давят сверху, какой удобный повод. От этого человека нужно избавиться. Без вариантов. Но как уйти от всех от этих взрослых дрязг? Структурная реорганизация. Бюджетные приоритеты… И соотнесенность предмета с запросами реального мира…

(А с каких это пор ты сам-то, Лу, начал жить в реальном мире?)

Вот он и говорит: «Мы урезаем историю…»

Он не говорит: «Если бы что-то другое… Но похитить ребенка. Похитить ребенка . Жена учителя школы. Последствия, сам понимаешь… И эти чертовы газетчики…»

Он не говорит: «Я бы постоял за тебя, Том, я бы тебя защитил. Но в нынешних обстоятельствах – эти твои уроки – эти цирковые фокусы…»

Он не говорит: «Как она, Том?»

(Как она; в былые времена это называлось сойти с ума. А находится она в заведении, которое в былые времена именовалось желтым домом.)

Он не спрашивает: «Почему?»

Он говорит – но он не может даже и сказать того, что сказать собирался: он открывает шкафчик с картотекой, он намерен предложить мне виски. Ни причин, ни объяснений, и нечего копаться, дело прошлое. Давай-ка лучше притворимся, что ничего не было. Реальность – вещь такая странная, странная и чреватая неожиданностями. Он не хочет ничего обсуждать.


Обеспокоенные родители осаждают школьную администрацию.

Мистер Льюис Скотт, директор школы, «отказывается от комментариев».


Он хочет, чтобы с глаз долой, из сердца вон. Ранняя отставка. Полная пенсия. Урезаем историю.

5

СИНЯК НА СИНЯК

Оно потихоньку покачивалось. Оно подрагивало, шевелилось в легких водных токах, руки подняты и согнуты в локтях, как будто человек лежит ничком и тихо спит. Вот только он не спал, он был мертв. Потому что тела, лежащие в воде лицом вниз, не имеют обыкновения спать, тем более если они пролежали таким образом, никем не замеченные в ночной темноте, по меньшей мере несколько часов.

Ибо в ту ночь (двадцать пятого июля 1943 года) отца, противу всякого обыкновения, отпустила его ночная напасть – так уж вышло. В ту ночь отец спал как убитый, пока его не разбудила заря, и только тогда он встал – вместе с Диком, которого бессонница не мучила никогда и который каждое утро поднимался в полшестого, чтобы в половину седьмого уже отправиться на мотоцикле в сторону Линна, в пригород, он там работал, на драге, на Узе. Я же из-за суеты перед домом, из-за хриплого выкрика отца, из-за топота – кто-то пробежал по настилу над заслонкой – недоспал положенное мне как прилежному школьнику (школьник был в то время на каникулах, да и по части прилежания далеко не образец) и проснулся не как обычно, от кулдыканья и чихов Дикова драндулета.

А когда я пошел в комнату к Дику посмотреть, что там творится на реке, отец и Дик стояли на настиле, перегнувшись вперед, и смотрели вниз, а отец все тыкал во что-то, плавающее в воде, багром, осторожно, опасливо, как будто он был сторож при каком-нибудь опасном, но до крайности ленивом водоплавающем звере и пытался его расшевелить.

Я мигом натянул одежду; сбежал по лестнице, и сердце подпрыгивало не в такт ступенькам.

В это время года вода обычно стоит низкая. Сама заслонка, вертикальный, выложенный кирпичом участок прилегающего берега и мол между заслонкой и шлюзом создавали глубокий – в три стены – открытый колодец, из коего человеческое тело, будь то живое или мертвое, без труда не выловить никак. Отец, должно быть, как раз успел об этом подумать и побежал неловко, боком, по узкому настилу к дому, чтоб поискать там инструмент получше, чем длинный лодочный багор, – мы столкнулись с ним у будки, я как раз бежал навстречу. На лице у него было выражение, которое бывает, наверное, у преступника, когда его ловят с поличным.

«Фредди Парр», – сказал он.

Но я уже узнал клетчатую летнюю рубашку, серые бумажные брюки, торчащие лопатки и темные волосы, которые, даже отмокнув в речной воде, все равно торчали у Фредди на затылке вечным его вихром.

«Фредди Парр».

Он протиснулся мимо меня. Я подошел и встал рядом с Диком. Багор был теперь у него, и он, задумчиво и тихо, тыкал им в тело.

«Фредди Парр», – сказал я.

Имя навязло у нас на зубах, и мы никак не могли от него отделаться.

«Фредди Парр, – сказал Дик. – Фредди Парр-Парр».

Потому что только так Дик и говорил, на детском этаком языке.

Он повернулся ко мне; длинное, картофельного цвета лицо с тяжелой челюстью и вялым ртом, всегда приоткрытым, всегда издающим тихий полуголос-полудыхание. Веки у него ходили быстро-быстро. Если Дик испытывал какое-то сильное чувство, понять это можно было только по векам. Кожа грязновато-белого оттенка ни краснела, ни бледнела; рот все такой же вялый; глаза глядели тускло и куда-то в пространство. И только веки фиксировали высокий градус чувства. Но хоть они и фиксировали высокий градус чувства, из одного только их быстрого вверх-вниз движения никак нельзя было сказать, какое именно чувство они пытаются выразить.

«Фредди Парр. Помер. П-помер Фредди. Фредди Поммерр-Парр».

Он пошевелил покойника багром. Он пытался перевернуть его прямо в воде лицом кверху.

Отец исчез в пристройке, в притулившемся к дому сарае, где мы держали багры, веревки, спасательные пояса, а также грабли и кошки, чтобы вылавливать плавучий хлам. Наша плоскодонка, которая была бы сейчас как нельзя более кстати, стояла кверху дном на козлах возле бечевника с аккуратно вынутым для ремонта куском днища.

Вышел он с пустыми руками. Было совершенно ясно: вот он смотрел на все эти веревки и крючья, и, хотя вытаскивать ими из воды большие ветки или даже дохлых овец было дело привычное, ему не захотелось поганить ими отмокшую плоть мертвого мальчика.

Он постоял, лицом к нам, на бечевнике. Потом совершенно сознательно, на несколько долгих секунд, отвернулся и глядел в другую сторону. Я знал, что он такое делает. Он еще надеялся, что ничего этого нет и не было. Он надеялся, что ярким летним утром никакого мертвого тела в действительности не приволокло течением к заслонке. Он надеялся, что, если он сейчас отвернется, досчитает до десяти и очень, очень попросит, оно исчезнет. Оно, однако, не исчезло.

Солнце не успело еще подняться высоко над горизонтом и отблескивало от воды. Над полями заливались жаворонки под молочно-голубыми небесами. По всему земному шару в этот самый час шла война. Наши войска с тяжелыми, боями продвигались вперед, по крайней мере нам так говорили, на Сицилии; русские тоже наступали. А в это время в Атлантике…

Но если не считать «Ланкастеров» и Б-24, которые облюбовали себе на гнезда плоскую и выгодную в стратегическом отношении местность в Восточной Англии, ни намека, ни отзвука от этой великой драки не долетало до фенлендского нашего захолустья.

Отец, то и дело запинаясь на ходу, прошел обратно по-над шлюзом, потом по настилу и взял у Дика из рук багор. Ничего не оставалось делать, кроме как проволочь тело багром по воде в такое место, где его можно будет вытащить на берег. Что означало: нужно обвести его вокруг центрального мола, потом протащить мимо входных ворот шлюза, потом еще несколько ярдов вверх по течению, за бечевник, где к воде были брошены сходни и где, не будь она сейчас перевернута и с дыркой в брюхе, стояла бы на мертвом якоре наша плоскодонка.

Я видел, как отец выбирает между воротником рубашки и поясом у Фредди на брюках. Он остановился на воротнике. Как выяснилось позже, лучше бы он выбрал пояс. Просунув крюк между воротником и белой полоской шеи, он крутанул багор, и крюк зацепился. Потом он медленно двинулся с места, ведя багор на вытянутых руках, осторожно и – в буквальном смысле слова – трепетно; по настилу, потом на мол. Мы шли следом.

Торчащие вперед руки Фредди делу нисколько не помогали. А еще было похоже, как будто он сам, каким-то нелепым способом, запинаясь, барахтаясь, дергаясь, движется вперед по воде – но только мешала явственная стылость рук и ног и еще тот хорошо известный, утренним нашим открытием лишний раз подтвержденный факт, что Фредди Парр не умеет плавать.

Когда отец пытался обвести тело Фредди вокруг центрального мола, у верхнего конца, начались трудности. Как только тело встало поперек реки, ноги занесло течением. А правая ладонь с предплечьем зацепились за стену, и тело закрутилось еще сильней. Отец налег на багор и попытался перебороть течение, отцепить руку Фредди – которая отцепляться, однако, не пожелала – от стенки мола.

В результате всех этих движений и контрдвижений воротник рубашки, за которую отец буксировал тело, закрутился еще больше и еще, покуда не достиг той точки, когда крутиться он мог только вместе с Фредди. Все тело разом, левой стороной вперед, перевернулось лицом вверх, и тут уже возникло совершенно иное впечатление, ничего общего не имевшее с плаванием и очень достоверное, что Фредди вдруг проснулся от тяжелого, вниз головою, сна и как-то сразу, разозлившись на багор, который тер ему шею и едва-едва не задушил, ожил и сердито поднял руки.

Не то уверовав отчаянно в эту иллюзию, не то и в самом деле решив оставить свой первоначальный план и вытащить Фредди из воды прямо здесь и сейчас, отец принялся изо всех сил тянуть багор вверх. Фредди вышел из воды по пояс и повис – локти в стороны, руки подняты, как у сдающегося в плен, – все еще в нескольких футах ниже отца. Голова упала назад и ударилась о стену мола. Изо рта потекла вода. Воротник рубашки не мог, конечно, удержать все тело на весу и порвался. Багорный крюк попал сначала Фредди под челюсть, а потом, когда тело рухнуло обратно в воду, пробил ему скулу, глазницу и висок.

И вот только после этого, дети мои, – после того, как Фредди Парр упал и снова всплыл и стало ясно, что из этой неумышленной раны в голову идет кровь, только не обычная, ярко-красная, готовая тут же смешаться с водой, а темная, клейкая, густая субстанция цвета черной смородины, – я вдруг очнулся. Я понял. Я понял, что смотрю на мертвого. На что-то такое, чего я еще ни разу не видел. (Я видел, как мама умирала, а мертвой уже не видел.) И это не просто мертвое тело, а тело друга (друга, если честно, весьма ненадежного, который не раз и не два показывал себя не с лучшей стороны – но все-таки друга). Фредди Парра. С которым болтал позавчера. С которым совсем недавно сиживал на высоких берегах Хоквелл-Лоуда, там, где он впадает в Лим, недалеко от места, где сам Лим впадает в Узу, и мы шутили с ним и пересмеивались. Вместе с Диком, и с Мэри Меткаф, и с Ширли Элфорд, и с Питером Бейном, и с Дэвидом Коу, по большей части полуголыми, и руки-ноги в тине, потому что там было наше любимое место, чтобы плавать.

Если, конечно, не брать в расчет, что Фредди Парр плавать не умел.

Веки у Дика ходили часто-часто. Отец выругался – тихое присловье богобоязненного человека, который никогда не помянет имени Божьего в гневе, вот разве только с отчаяния, – и опять зашурудил багром, пытаясь уцепиться за одежду.

Мы вытащили Фредди из воды. Все втроем (набухшие водой тела – ноша нелегкая) мы втянули его по сходням и отнесли на бетонированную площадку, туда, где бечевник выходил прямо к дому. Там, поскольку для возвращения недоутопших к жизни именно эта позиция считается наилучшей, отец положил его наземь, лицом вниз. А затем, поскольку отец проходил во время оно некие существовавшие под покровительством Товарищества по дренажу бассейна Большой Узы (в которую Лимское товарищество по дренажу и судоходству входило на правах составной части) символические курсы искусственного дыхания по методу Хольгера-Нильсена, он стал надавливать Фредди между торчащими его лопатками, поднимать и опускать его закоченевшие руки, и занимался он этим не меньше четверти часа. Не потому, что он не знал, так же как Дик и я, что Фредди мертв, но потому, что был он человек суеверный и никогда не сбрасывал со счетов возможность чуда, а еще потому, что эта ритуальная последовательность телодвижений оттягивала момент, когда он будет вынужден смириться с приговором. Что тело мальчика было найдено у него на шлюзе, мальчика, которого – прояви смотритель должную бдительность – можно было бы спасти; что поскольку шлюз на нем, так и вся ответственность на нем; что это был труп соседского сынишки, а они сто лет знакомы; что, вытягивая тело из оды, он по дурацкой своей неловкости нанес ему багром глубокую рану в голову, а поранить мертвого есть грех, наверное, даже больший, чем поранить живого; что нужно поставить в известность и вызвать на место происшествия соответствующие службы; и что, в который раз, в его тихую речную жизнь вторглась Беда.

Потому что, когда на шлюз приносит течением мертвое тело, а у смотрителя такой характер, как у моего отца, то это не случайность, а проклятие.

У Фредди Парра изо рта текла вода, но кровь из тутового цвета раны у него на виске больше не шла. Вода выплескивалась у Фредди Парра изо рта ритмически, в такт Хольгеру-Нильсену. Потому что есть и такая вещь, как дренаж человеческого тела и откачивание вод. Чем еще занимался отец в то июльское утро, как не привычным – из поколения в поколение – делом предков: изгонял воду вон? Но они-то вернули землю в мир, а он жизни вернуть не смог…

Таким это утро мне и запомнилось: молчаливая группа людей на голой бетонной площадке, отец трудится в поте лица, против реальности, против закона природы – что мертвое живым опять не сделать; щебечут жаворонки – на фоне утреннего неба, в маслянисто-желтом токе солнечного света, который льется не спеша вдоль Лима и подрумянивает желтый кирпичный фасад нашего дома, где над дверью каменная резная вставка с датой – 1875, а над датой вырезаны еще подобием герба два скрещенных пшеничных колоса, которые при ближайшем рассмотрении оказываются вовсе и не пшеничными, а длинноостыми колосьями ячменя.

Вода выплескивается из Фредди в удивительных количествах. Но сколько отец ни бейся, сколь упрямо он ни применяй ритмическое надавливание и растяжку по методу Хольгера-Нильсена, ему не скрыть того факта, что он в отчаянии. Что, хоть губы у него и не движутся, он молится про себя и что он думает о Джеке и о Флоре Паррах, которые до сих пор ничего не знают о смерти сына. И я тоже, я тоже молюсь – не знаю, за Фредди ли Парра или за собственного отца – и надеюсь, что Фредди Парр волшебным образом воскреснет. Потому что мне кажется: отчаянный этот дренаж имеет целью выкачать, изгнать не только воду из тела Фредди, не только сверхштатное это, невесть откуда свалившееся несчастье, но все несчастья за всю его незадавшуюся жизнь: несчастье, которое шесть лет тому назад лишило его жены; несчастье, из-за которого его первенец родился уродом с картофельной башкой (потому что именно таков наш Дик и есть). И другие, другие прочие проклятия и несчастья, до сей поры неизвестные.

И только Дик, единственный из нас, не проявляет признаков смятения (хотя кто может сказать, что там происходит в этой картофельной башке?). Может быть, для него извлечение тела – пусть даже знакомого тела – из реки не многим отличается от будничной его работы (на которую он сегодня точно опоздает) по извлечению, через посредство большой самоходной землечерпалки, ила со дна реки Уза. Потому что Дик, несмотря на картофельную башку, работник отменный, никаких сомнений. Никаких сомнений в силе его рук, в крепко сбитом теле и в том ослином упрямстве, с которым он исполняет дневные работы свои. От Дика пахнет илом. Он подходит теперь к самому краю бечевника. В руках у него багор. Он подается вперед и сплевывает – изрядный сгусток старой доброй Криковой флегмы, которая, несмотря на вязкость и на переизбыток в каждом Крике, подвела, не сумела вовремя остудить отчаянный порыв отца, – в шлюз. Смотрит, как плевок плывет, пузырится, тонет. Над рыбьими глазами трепет век.

И один только Дик уже заметил, сквозь частое мельтешение век, покуда мы заняты воскрешением мертвых, как снизу, со стороны Узы, к нам идут два лихтера, пока еще далеких, но они ведь непременно пойдут через шлюз. Потому что, есть на шлюзе утопленники или нет, ворота должны открываться и закрываться в срок. И скоро об этой речной трагедии, которая до поры до времени известна только нам, узнают все, кто идет вверх по Лиму, через посредство разговорчивых лихтерменов из компании «Минеральные удобрения Гилдси». Скоро отчаянная тишина у бечевника будет нарушена голосами тех, для кого утонувший мальчик есть некая периферия, а вовсе не центр, не зеница ока сегодняшних забот. «Кой хрен воду-то качать из покойника» (первый лихтермен). «Ба-агром? А какого ты ба-гор-т' схватил? Не мог, ш'ль, нырнуть, та и вытянуть пацана оттедова?» (В самом деле, почему бы нет? Потому что плавать в одной воде с утопленником – к несчастью.) Голосами полицейских и врачей со «скорой помощи» – все с вопросами и с записными книжками, – для которых такие вещи случаются пусть не каждый день, но и не в диковинку.

В самом деле, зачем поднимать шум из-за единственного утонувшего мальчика, когда и за горизонтом, и в этом вот летнем небе идет война; и матери каждый день теряют сыновей, и каждую ночь бомбардировщики уходят на боевое задание, а возвращаются с задания не все? Большой мир, он всегда на первом плане. И даже отец, который когда-то увидел этот самый большой мир и сам чуть не утоп во фландрской грязи, но все-таки выжил, вернулся, чтобы рассказывать нам сказки, не случится ли так, что когда-нибудь и он, мотнув головой и затянувшись лишний раз угольком сигареты, станет рассказывать, как он выловил этого бедолагу из Нью-Аткинсон.

Потому что ощущение реальности происходящего – и за это нужно быть благодарным – приходит к нам только на очень короткие промежутки времени.

Однако – на короткий промежуток времени – эта сцена тянется и тянется бесконечно: бечевник; переблескивает Лим; снизу подходят лихтеры; Дик у шлюза; отец терзает и терзает, безо всякой надежды на успех, мертвое тело Фредди Парра и не знает, как остановиться.

И отец еще не заметил (он слишком возбужден) одного обстоятельства, которое сделает эту сцену еще более тягучей, и тягостной, и неизгладимой из памяти. Темного, овального кровоподтека у Фредди на виске, над раной от багра и вокруг нее. Или, может быть, отец его давно уже заметил и именно поэтому продолжает поднимать и опускать негнущиеся руки Фредди, потому что не хочет еще одной Беды. А может быть, и Дик его тоже углядел и именно поэтому отошел и сплюнул в шлюзовую камеру. Может быть, мы все его заметили; но только я один прикинул в уме (несмотря на полное мое невежество в том, насколько быстро проявляются на трупах пятна), что синяк у Фредди на виске, который уже успел приобрести по краям характерный тускло-желтый оттенок, никак не мог появиться от удара багром.

А лихтеры тем временем подходят. Дик отворяет нижние ворота, а лихтермены в то же самое время замечают на берегу нечто такое, чем можно объяснить незапланированную остановку на пути вверх по течению Лима. Они выбираются на берег, чтобы сообщить нам новость, о которой мы давно уже знаем, но признаваться в том не хотим, что сынишка Джека Парра мертв, и это верняк, чтоб им самим сдохнуть; и чтобы оторвать наконец отца от безостановочного надави-расправь руки. Лихтермены разводят треп. Отец стоит тихо; потом вдруг вспоминает, что он смотритель и в чрезвычайных ситуациях у него есть официальные обязанности.

С того момента, как Фредди вытащили из воды, прошло уже двадцать пять минут (лужа, в которой он лежит, начала подсыхать по периметру). Пока полицейский из Эптона и «скорая» из Гилдси доберутся до нас, пройдет еще тридцать пять. К тому времени (потому что покойники, как сорванные фрукты, и в самом деле склонны покрываться пятнами) новый синяк, от удара багром, начнет набухать над старым, который к багру никакого отношения иметь не может, благодаря чему оба синяка сольются и, ежели особо не приглядываться, сойдут за один. И по этой самой причине; потому что, когда полицейский снимал с него показания, отец не раз и не два повторял, сокрушенно, настойчиво, что именно по его дурацкой неловкости, которой, конечно же, нет никакого оправдания, багор сорвался и ударил Фредди по голове (чему в свидетели были призваны ваш будущий учитель и его ворчащий что-то неразборчивое брат); потому что полицейский не стал копать глубже; потому что прошло время, пока поставили в известность и привез родителей (еще одна бесконечная и неизгладимая из памяти сцена), а тело отправили в Гилдси, в тамошний морг, а время размывает подробности; потому что дежурный патологоанатом, которому уже рассказали про багор, и в самом деле не стал особо приглядываться и отметил только наличие в легких Фредди существенного количества воды и тот решающий факт, что в свернувшейся крови покойного было обнаружено значительное процентное содержание алкоголя, – предварительное заключение по факту смерти Фредди Парра гласило, что он скончался (был пьян, а плавать не умел), утонув в реке Лим, между одиннадцатью и часом в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое июля 1943 года.


И все же по какой такой причине меня буквально пронзил страх, как только багорный крюк закогтил полуподатливое-полууклончивое тело Фредди Парра? Потому что я увидел смерть? Или другой, еще более страшный образ? Потому что это не была обыкновенная, будничная, жуткая, сама-по-себе смерть, а было нечто большее?

Дети, зло – это не то, что происходит где-то за семью морями, – оно внезапно трогает вас сзади за локоть. Да, я испугался, когда увидел, как из раны на виске у Фредди выступила и не стала течь кровь, Но там не было и половины того страха, который пробил меня, когда в тот же самый день, только чуть позже, Мэри Меткаф сказала мне: «Я ему сказала, что это был Фредди. Дик убил Фредди Парра, потому что думал, что это он. Значит, мы с тобой тоже виноваты».


И в тот же самый вечер, когда я прикатил на велосипеде домой со свидания с Мэри (потому что между нами был один из тех сюжетов, которые, хоть они и случаются в юности, далеко не всегда безобидны и которые, хоть они и случаются в юности, могут повлиять на всю дальнейшую вашу жизнь), еще один предмет пронесло течением вниз по Лиму, и видел его и выловил я один.


Ласточки скользят над водой чуть выше шлюза. Дело к ночи, но на дворе июль, и сумерки едва только начали сгущаться. Комары над камышом танцуют джаз. А я лежу себе в маленькой выемке на речном берегу, под ивой, чуть выше дома по течению, по дальнему берегу; место, где я частенько лежал или сидел и утолял свой книжный голод. Где я в одно касание расправился с «Херевордом Бдительным» [3], «Черной стрелой» [4] и «С Клайвом в Индии». [5] А если не забираться так далеко в дела прошлые, то штудировал здесь школьные учебники, пусть слегка отрешенно, зато вдумчиво (ведь правда же нет ничего удивительного в том, что ваш нудный старый учитель и в детстве был занудой и зубрилой?) или же стряпал высокопарные (подмигнем еще раз) эссе о якобитских восстаниях или о последствиях Семилетней войны. Но в этот вечер я не принес с собой учебника истории (история в вытертой тонкой обложке, которую так легко проткнуть острием перочинного ножика по имени Сейчас). Я принес с собой свой страх.

Я наблюдаю за отцом сквозь ивовые ветви. Он ходит туда-сюда, как часовой, у дальней оконечности бечевника. Порой бросает взгляд на плавно льющуюся реку, порою – вверх, на небо. И время от времени потирает правое колено, старую рану времен семнадцатого года. Потирает потому, что утром допустил ошибку, опустившись на колени (худшее, что можно сделать, если ты не хочешь, чтоб разболелись старые раны) на твердую поверхность (бетон) на несколько минут. Но разве было у него время подумать… Вот он и ходит теперь взад-вперед – а сумерки ретушируют его фигуру в профиль, – нянчит, сгибает с опаской больной сустав, но думает-то он не о колене. Он не пойдет сегодня ставить верши; хотя и спать он тоже не пойдет. Когда совсем уже стемнеет и ранним, светлым сумеркам придут на смену сумерки поздние, он все так же будет бродить у шлюза и тереть колено. Потому что прошлой ночью по недостатку бдительности…

Дик в это время находится возле пристройки, слева от дома, и занят он тем, чем обычно занят, когда больше нечего делать, – «чинит» свой мотоцикл. А именно: он отвинчивает от него какую-нибудь железку (потому что, хотя мотоцикл и старый, с мотором у него все в порядке), смазывает ее маслом, рассматривает внимательно на просвет, дует на нее, протирает ветошкой, а потом привинчивает на место. С машинами у Дика особая любовь. Каждый день он уговаривает не ломаться, он приводит в рабочее состояние и в действие допотопный двигатель землечерпалки, которую, если бы не война, давно бы уже списали в металлолом. И очень может быть, что, не будь у него с чердаком нелады, при его – взаимной – нежной склонности ко всякой технике, каковую склонность в случае с Диком даже и умением, даже и талантом не назовешь, а скорее редкостным сродством, Дик мог бы далеко пойти в какой-нибудь соответствующей области – вроде, скажем, гидроинженерного дела, а в такого рода специалистах Фены нуждались всегда.

Дик и впрямь лишен определенных достоинств, которые даже людям технического склада кажутся обыкновенно нелишними. Дик не умеет ни читать, ни писать. Даже и говорит он как-то набекрень. Начатки самых элементарных знаний он получил в деревенской школе. Но – странное дело – казалось бы, особенности Дика требуют специального и пристального внимания, так нет же, родители его образованием не просто не занимались, они, можно сказать, сознательно свели его на нет. Младший сын попал в привилегированное положение едва ли не вундеркинда, от него многого ждали, и по сей причине он был освобожден от низменных домашних обязанностей; в то время как старшему (который, судя по всему, ничуть не возражал) присвоили пожизненную роль прислуги за все. И если столь решительная политика со стороны родителей могла быть следствием признания того очевидного факта, что первенец у них – земля неродящая и освоению не подлежит, то как объяснить необычайную жесткость, до мнительности, с которой они политику эту проводили в жизнь: как в том, к примеру, случае, когда их младший сын решил поделиться с обиженным судьбою старшим братом малой толикой своих, пусть скудных, знаний (зри: будущий учитель) по строго секретной программе индивидуального обучения; и, будучи пойман с поличным, не просто услышал запрет на всякую просветительскую деятельность – отец сказал ему прямо, резко и с явным раздражением в голосе (хотя вообще-то он был человек, отнюдь не склонный ни к вспышкам дурного настроения, ни даже просто к строгости, что стало особенно заметно после безвременной кончины жены): «Не смей его ничему учить! И даже читать – не смей!»

И это все в тот самый вечер, когда отец (взяв себя в руки) рассказывал младшему сыну о материнском молоке и о том, что у каждого человека есть сердце…

Дик возится со своим мотоциклом. Можно сказать, что Дикова любовь к машинам, если это, конечно, любовь, происходит оттого, что Дик и сам своего рода машина – постольку, поскольку машины не живут своим умом и поскольку Диково большое, худое и на удивление проворное тело не только может работать без устали, но и способно показать при случае самые настоящие чудеса ловкости и силы. И это несмотря на умственную отсталость и на общее, неотделимое от Дика, ощущение неловкости. Дик хочет знать, почему другие люди не похожи на машины. Может быть, Дик и сам тоже не хочет быть похожим на машину. Дик спотыкается, бормочет, Дик отступает в чуть ли не пуританском ужасе при каждом случае, когда в очередной раз выясняется, что человеческие действия нельзя отрегулировать как действия машины. Иногда он снисходит до глупейших попыток сымитировать собственными, чисто механическими средствами те отклонения от нормы, которые видит вокруг, но чаще кажется, что с заоблачных высот простого и ясного отсутствия всякой мысли он – отчасти презрительно, а отчасти даже и с жалостью – взирает на мир, ослепший, обезумевший от переизбытка воображения. Он знает что-то такое, чего мы не знаем. И это выражение лица – эта поза – может придать Дику в глазах окружающих некую грубоватую, как неотшлифованный камень, возвышенность; и даже определенную (потому как, никуда не денешься, рожа-то у Дика та еще), не без вывиха, привлекательность. Но Дику делается от этого одиноко. Он страдает. Вот потому-то, в поисках утешения, он и разговаривает со своим мотоциклом чаще и больше, чем с любым другим – живым – предметом. Вот потому-то про него и ходит слух (и Фредди Парр один из главных сплетников), что Дик настолько влюблен в свой мотоцикл, что иногда он едет на нем в укромное какое-нибудь место, ложится с ним в траву и…

Дик, сгорбившись, сидит у пристройки. Кроме запаха ила от Дика идет еще и запах машинного масла. Он поднимает на догляд какую-то деталь мотора. У Дика большие и сильные руки. Но вот глаз его я не вижу.

А отец все ходит. И, проходя мимо дома, старательно огибает то место на бетоне, где…

Взад-вперед; туда-сюда. Его фигура все менее и менее ясно вырисовывается, темнеет на речном берегу, на фоне гаснущего неба, и я начинаю чувствовать, как от нее исходит то же самое, с примесью жалости обаяние – исковерканная искра Божья, – что и от Дика. Он думает, наверно, что я у себя в комнате, зарылся носом в книгу. Потому как, знай он, что меня дома нет, он бы вертел головой и вытягивал шею еще более нервно. Он бы стал искать меня у реки. Потому что он из тех людей, которые верят, что беда не приходит одна, и он уже видел, сегодня утром, одного отца над утонувшим сыном.

Взад-вперед. Ему есть о чем подумать, но, может быть, он мучается в том числе и над своей старой головоломкой про двух сыновей. Почему одного не оттащишь от книг, другого от мотоциклов; почему один идиот, а другой – голова и будет большим человеком. Он и понятия не имеет, что тот, который умный, прячется сейчас от другого, безмозглого.

Потому что умный боится.

Кругом. Остановка. Ногу согнуть. Потереть колено.

И вдруг я что-то замечаю в камышах. Может быть, ее только что принесло течением, а может, она болталась здесь сто лет. Бутылка. И, коль скоро ты живешь у реки, у тебя, хочешь не хочешь, возникает привычка вылавливать из воды всякий сколько-нибудь заметный предмет, я вытягиваю руку, вставляю палец в горлышко и тяну к себе. Бутылка. Пивная бутылка. Из толстого коричневого стекла, но только таких бутылок в Фенах давно уже не видно – и не было видно лет тридцать. Без этикетки, совершенно чистая, с узким горлышком и на вид скорее вытянутая, чем пузатая.

Я замечаю все это сразу же, задолго до того, как, дождавшись темноты, возьму ее и отнесу вниз по берегу реки, за шлюз, откуда она и поплывет себе дальше в Узу, а может быть, дайте время, и в море. Старинная, но без пятнышка грязи пивная бутылка с выдавленными на донышке, вкруговую, словами:

АТКИНСОН – ГИЛДСИ.

6

ПУСТОЙ СОСУД

Но есть и другая теория реальности, отличная от той, что фоном сквозила в моей чреватой неожиданностями вечерней встрече с Льюисом. В реальности нет ничего странного, ничего неожиданного. Реальности несвойственны внезапные фонтаны миражей и событий. Реальность есть отсутствие событий, пустота, зияние, плоскость. Реальность – это когда ничего не происходит. Какая уйма исторических событий, задайте-ка себе вопрос, случившихся по тем или иным причинам, имели под собой, по большому счету, одно-единственное основание – страстное желание, чтобы хоть что-то случилось? Я представляю вам Историю, сплошную выдумку, забаву, глумливые вариации на тему реальности. Историю – с ее ближайшим родственником, Лицедейством…

А разве я не просил вас помнить, что на каждого протагониста, выходившего когда-либо на подмостки так называемых исторических событий, были тысячи и миллионы людей, которые даже и близко за всю жизнь не подошли к театру – даже и не подозревали, что представление идет, что билеты проданы, – и брели ослиною тропой, пытаясь поладить с реальностью?

Правда, правда. Только нельзя на этом останавливаться. Потому что каждый из бесчисленных этих не-участников истории был, вне всякого сомнения, озабочен тем, чтоб возвести над крохотным своим, никем не замеченным существованием собственную, личную сцену, собственный просцениум и декорации – и мало кому из нас в конечном счете удавалось быть реалистами. Так что выхода нет: даже если нам нет места в репертуаре большой истории, мы имитируем ее в миниатюре и переводим на себя, в миниатюре же, ее тоску по соприсутствию, по яркости, по целесообразности, по насыщенности смыслом.

И нечего говорить о том, что мы готовы поставить на карту, каковы будут следствия из наших действий, какова отдача, какие каменные башни рухнут, как мы примемся кружиться в погоне за собственным хвостом, какого мы рискнем наделать хаоса – только для того, чтобы уверить себя: и все-таки, мол, что-то происходит. Нечего и говорить о том, каких мы хитрых ни напридумываем теорий, каких только смыслов, мифов, маний мы не выродим на свет, чтоб убедить себя: реальность, мол, не есть пустой сосуд.

Давным-давно будущая миссис Крик – которая носила тогда фамилию Меткаф – в результате стечения определенных обстоятельств, имевших место в те времена, когда она была еще, совсем как вы, школьницей, решила удалиться от мира и посвятить себя одиночеству, покаянию и (каковая добродетель носила характер сугубо вынужденный) безбрачию. И она даже словом не обмолвилась, насколько далеко в пору этих одиноких бдений зашли у них отношения с Богом. Однако три с половиной года спустя она вернулась из своего самовольного изгнания в пустыню и вышла замуж за будущего учителя истории (с которым была давно и даже очень – в иные времена – близко знакома) по имени Том Крик. Она отказалась от власяницы, а заодно от чистоты и святости, и явила взамен способность, которую будущий учитель истории (который давно уже не знает, что реально, а что нет) станет позже называть способностью к реализму. Потому что она больше никогда, по крайней мере на протяжении многих лет, даже и не упоминала о своем романе с Богом.

И все-таки, наверное, ничто никуда не делось и былая страсть дремала в ней скрыто, тихо, неприметно и зрела подобием посеянного когда-то, но впавшего в спячку семени. Потому что в 1979 году она, пятидесятидвухлетняя женщина, опять отправилась на поиски Спасения. И мигом возобновила старую связь, этот свой адюльтер – к полному недоумению мужа (от которого она, конечно же, не смогла этого держать в секрете) – с Богом. И когда сей адюльтер достиг критической – для обычных адюльтеров вполне привычной, но в данном случае поверить в это было весьма непросто – остроты, ваш учитель истории и перестал, с подсказки скорого на язык ученика по фамилии Прайс, учить вас истории, а взамен разложил перед вами все эти фантастические-но-взаправду, эти хочешь-верь-хочешь-не-верь-но-все-так-и-было Сказки Фенов.

Дети мои, природа снабдила женщину миниатюрной моделью реальности: пустым сосудом, который может быть наполнен. Сосудом, где многое, что может случиться и достичь в положенное время воплощения и рождения. Где могут завязаться и перебродить целые драмы, где сюжеты могут вылупиться из ничего. А ведь именно Том Крик, будущий-учитель-истории, в середине Второй мировой войны, понятия не имея о возможных последствиях, о возможной реакции и никак не без соперников (хотя Господь Бог среди них и не значился), был в ответе за периодическое наполнение жаждущего в ту пору и податливого сосуда Мэри Меткаф, в дальнейшем миссис Крик.

И только во второй половине дня 26 июля 1943 года он наконец начал догадываться о том, что из всего из этого может выйти.

7

О ДЫРОЧКАХ И ШТУКАХ

Потому что в тот же день, в четыре часа пополудни, после того, как я помог извлечь из реки Лим тело Фредди Парра, но до того, как я выудил из той же самой реки некую бутылку толстого коричневого стекла, я колесил на стареньком велосипеде по узкой, избитой в никуда, но в остальном идеально ровной дороге между фенлендскими деревушками Хоквелл и Уэншем, чтобы увидеться в назначенное время и в назначенном месте с вышеупомянутой Мэри Меткаф. Я выехал сперва на проходящий невдалеке от смотрительского дома у шлюза Нью-Аткинсон большак, из Гилдси в Эптон, на восток, вдоль южного берега Лима. Но я не свернул налево – хотя так было бы короче, хотя именно так я всегда и ездил – на дорогу, которая пересекает Лим по Хоквеллскому мосту и уходит дальше к северу на Уэншем и Даунхем-Маркет, а проехал дальше по Эптонской дороге еще примерно с четверть мили, перевел велосипед через пешеходный мостик, переброшенный разом и над рекой, и над линией Большой Восточной железной дороги, и только после этого, кружным путем, описав три лишние стороны квадрата, вышел снова на Уэншем. Я не стал переезжать через Лим по Хоквеллскому мосту потому, что на той стороне, буквально в двух шагах, хоть его и не было видно из-за поднятых дамбами берегов реки, из-за того, что дорога делала там поворот и из-за посадок вдоль дороги, был железнодорожный переезд. А смотрителем на этом переезде был Джек Парр, отец Фредди Парра.

Из чего – если учесть все то, что случилось утром, – и следует, что на свидание я опоздал.

А Мэри пришла вовремя. Она сидела в укромном месте, в затишке за изогнутой углом дамбой искусственного русла под названием Хоквелл-Лоуд. Слева от нее был мокрый луг: сочная трава с островками осоки и алтея, на месте бывшей, а ныне заиленной дрены; а спереди и справа (отчего мне, идущему с велосипедом в поводу по краю дамбы, ее и не было видно) дюжина деревьев, столь характерных для влажных низин умеренного пояса – тополей. На выступе дамбы, с этой, ближней стороны, там, где в нее упиралась когда-то ныне пересохшая дрена, стояли развалины ветряка. А именно почерневший и растрескавшийся деревянный прямоугольник, бывшая нижняя секция, не более шести футов в высоту, без крыши и без следов мельничного механизма, однако с крошечным лазом в стене, в который нырял когда-то мельник. И, прислонившись к дряхлому дереву стены, на краешке дамбы, рядом с заросшим бурьяном кирпичным кульвертом и ржавыми ковш-колесами, которые переправляли когда-то воду из дрены в Лоуд, сидела Мэри: в красную шашечку юбка, колени к подбородку, руки в замок – и ждала меня.

Когда заилилась старая дрена – дальше к северу выстроили новую насосную станцию, и ветряк стал не нужен, – земля в округе, губчатая и насквозь пропитанная водой, стала пригодна только для летнего выпаса. Так что Мэри коротала время в компании двадцати или чуть более коров, которые пощипывали сочную травку и роняли свои лепехи на всем участке между ней и тополевой рощицей. Коровы были собственностью фермера Меткафа, чья основная специализация была по части картофеля и свеклы; но, не желая терять даром ни акра земли, он держал еще и маленькое стадо фризской породы, которое, что ни лето, бродило по окрестностям Лоуда, – а молоко отправлял на маслобойню в Эптон. Так что мы с Диком выросли отнюдь не на материнском молоке, а на молоке фермера Меткафа. И Мэри тоже вскормлена была не материнским – к несчастью, – а исключительно отцовским молоком.

Потому что Мэри была фермерская дочка. Ее отцу принадлежали пахотные земли, набухшие сейчас кремово-белым туманом – цветет картофель, – и, поверни Мэри голову чуть влево, она как раз бы их и увидела за узкой, отделяющей выгон от пашни канавой. А прямо перед ней, спрятанные за тополевой рощицей и за изгибом дамбы, стояли и кирпичный дом Харольда Меткафа, и все надворные и хозяйственные (ферма) постройки, врезанные прямо и просто в окружающий плоский ландшафт, как это принято у местных фенлендских ферм, в отличие от ферм в детских книжках с картинками, приуюченных, обустроенных этаким гнездышком. Ферма Полт-Фен существовала с тех самых пор, как Томас Аткинсон осушил этот самый Полт-Фен и Меткафы, выстроившие здесь в 1880-м новый кирпичный дом, купили ее когда-то у прежних, первых владельцев.

Ферма Полт-Фен, как и большинство местных ферм, была небольшая, но компенсировала этот недостаток интенсивностью методов. В обычные времена Харольд Меткаф держал в найме троих постоянных работников, не считая вспомогательного контингента красноруких, сквернословящих на каждом шагу сезонников – на время долгого и дурно пахнущего зимнего сбора свеклы. Теперь, однако же, летом 1943 года, ни постоянных, ни временных рабочих в округе было не сыскать, за исключением разве что хромой и одноглазой разновидностей. Взамен Меткафову ферму, и все окрестные фермы тоже, облюбовали перелетные стаи «землячек» [6], в спецовках, саржевых рабочих брючках и туго повязанных на голове легких шарфах – руки постепенно загорают и наращивают мускулы, городской шик-блеск тает день ото дня под жарким летним солнцем. Разбитые грузовики каждый божий день переправляют их из общежития в Эптоне и Уэншаме туда, где их ждет фронт работ – под ухмылки и кошачий мяв аборигенов. Тогда говорили, что «землячки» принесли с собой в наше фенлендское захолустье атмосферу падения нравов и подспудной, пропитавшей в одночасье всех и вся сексуальности. Но подспудная, пропитывающая всех и вся сексуальность – кому, как не вам, дорогие дети, об этом знать, – она ведь всегда тут как тут.

Фредди Парр клялся и божился, что добился-таки полного взаимопонимания с одной из мигранток – с золотистым отливом шатенки и вообще красавицы по имени Джойс, чей выставленный – сельский труд – в небеса и прекрасно оформленный круп Фредди часами созерцал с высокого берега Лоуда. И по правде говоря, эти самые ленд-герлз, после того как с них сошел первоначальный на-драной-козе-не-подъедешь первая-леди-на-выезде лоск, были совсем не прочь помахать нам, местным ребятам, ручкой, не делали секрета из своих имен и делили с нами свой прихваченный из общежития завтрак (хотя настойчивые приглашения на обычные наши заплывы по Хоквелл-Лоуду наталкивались на столь же неизменный отказ). И то сказать, эта самая золотистоволосая Джойс имела обыкновение с этакой снисходительной улыбкой помахивать рукой лично Фредди Парру (ей, вероятнее всего, льстило его пристальное – издалека – внимание); и стушевалась только раз, когда заметила, как Фредди (которому едва исполнилось в то время четырнадцать лет) не только отмахивал себе руку в радостном приветствии прекрасной даме, но другой рукой одновременно творил нечто весьма недвусмысленное в районе собственной ширинки. После чего Джойс совсем перестала появляться на полях в окрестностях Хоквелла.

Так что Фредди Парр, вне всякого сомнения, врал.

А теперь Фредди Парр, что там ни говори, умер.

А эти самые ленд-герлз были, во всяком случае, не про нашу честь. Их, наработавших за день чувство здоровой усталости, подхватывали по вечерам бродившие по округе летчики с окрестных авиабаз, застрявшие по случаю непогоды на земле. И если барышни с готовностью падали в объятия лихих героев Поднебесья, никто ничего не имел против, мало того, это даже приветствовалось, поскольку смелые летуны могли назавтра же и умереть.

Но ведь и Фредди Парр тоже умер.

Фермер Меткаф не тешил себя досужей мыслью обзавестись на время войны добровольным гаремом. Человек суровый, сдержанный и практичный, он смотрел на этих барышень как на эрзац рабочей силы и не делал скидок ни на пол, ни на те патриотические мотивы, что привели их на его поля. Подобающей компании для своей единственной дочери он в них тоже не видел. Долгие годы, со всем воловьим прилежанием доброго картофеле и свекловода, втайне примеривающего на себя роль сельского джентльмена, он пресекал малейшие с ее стороны попытки помочь ему на полях или, по хозяйству и превратиться в итоге в типичную фермерскую дочку – солома в волосах и коровье дерьмо на подошвах. С прицелом сделать из нее в конце концов элегантную и хорошо воспитанную леди, воплощение всего того, что выше картофеля и свеклы, он за свой счет отправил ее учиться в Гилдси, в монастырскую школу Св. Гуннхильды.

Потому что Харольд Меткаф был не только фермер с понятиями, он был еще и католик. То есть он женился когда-то на католичке – факт, который сам по себе мог и не оказать никакого влияния на суровый характер Харольда Меткафа, если бы миссис Меткаф не умерла на второй год после свадьбы. И вот, в память о ней – жениться еще раз у Харольда и в мыслях не было, а всем этим городским вертихвосткам окрутить его было явно не под силу – он воспитал в духе и в букве ее веры их единственную дочь. Отсюда понятно, что иначе как Мэри девочку назвать и не могли, и что, будь его воля, Харольд Меткаф сделал бы из нее маленькую мадонну, из которой со временем должна была бы вылупиться принцесса. И Мэри, очень может быть, даже и согласилась бы с отцом в этих его святых начинаниях, в результате чего сделалась бы в конце концов рафинированной и дистиллированной копией собственной матери, имей она о собственной матери хоть наималейшее представление. Потому что мать Мэри умерла, рожая Мэри. И вполне вероятно, что именно эта общая беда – отсутствие матери – и сблизила их (помимо прочих факторов) с Томом Криком.

Итак, фермер Меткаф, провидя в дочери наклонность к разным Возвышенным Штукам, но едва ли снизойдя обратить внимание на ее собственное по этому поводу мнение, отправил ее в монастырскую школу для девочек Св. Гуннхильды (куда как более элитную по сравнению с Женской средней школой Гилдси), твердо веря, что его затраты и его усилия окупятся сторицей. Точно так же и его сосед, Хенри Крик, скромный смотритель при шлюзе, видя, как его меньшое дитя, безо всяких там финансовых затрат и даже усилий со стороны родителя, получило стипендию для учебы в Классической гимназии Гилдси (Мужской) и зарылось в книги по истории, пришел к прямо противоположному заключению – мальчик сам знает, что ему нужно, – но с тем же самым результатом: он начал бдительно и даже со своего рода чувством вины следить, чтобы этот его сын не пачкал руки о землечерпалки.

Но у Хенри Крика была в свое время жена, которая Харольду Меткафу вполне годилась бы в дочери и в которой он так же мог бы не чаять души…

Вот так и получилось, что познакомились мы с Мэри Меткаф в маленьком – из четырех вагонов – поезде, который останавливался на станции Хоквелл (можно камнем добросить до переезда и до Джека Парра у сигнальной будки) и дальше шел через Ньюхит на Гилдси. И что, под стук колес и пролетающие за окном облачка густого пара, стали понемногу проявлять себя некие неукротимые, неудержимые под спудом симптомы, и приходилось принимать меры, скрытые или явные, чтобы выпустить пар.

И все-таки задолго до того, как эти робкие, но эпические по дерзновению своему шаги сломали лед, ваш будущий учитель истории по уши влюбился в Мэри Меткаф. Долгое время чувство, двигавшее им, возносило ее в его глазах на невероятную, недосягаемую высоту, отчего он делался задумчив и мрачен.

Он застенчив, он робок – этот едва оперившийся подросток. Он склонен к печали. Он уверен, что его судьба – томиться, тосковать издалека. Но откуда он такой взялся? Откуда в нем эта печаль? Откуда эта пропасть между ним и миром (которую он, к худу ли, к добру, пытается заполнить книгами)? И как так могло получиться, даже тогда, когда нельзя было не заметить определенных знаков внимания, – что Мэри Меткаф тоже, судя по всему, способна испытывать к нему какие-то чувства (поскольку скрытность и тоска во взоре не могли не окружить его ореолом тайны, а против тайны Мэри устоять не может) – неужто это все и в самом деле происходит? И эта заоблачная девочка…? И он…?

Потому что его мама умерла не так давно. Потому что она умерла, когда ему было девять. Мама Мэри тоже умерла, но Мэри не может сказать про себя, что она грустит по маме, она ее просто не помнит. В то время как сын смотрителя своей тоски изжить еще не успел.

Итак, пожалуй, даже в большей степени, чем фермер Меткаф, Том Крик возвысил Мэри до звания – в полном противоречии с фактами – мадонны-недотроги (обратите внимание на красное Святое Сердце, символ блаженной св. Гуннхильды, которое так дразняще, так двусмысленно горит на нагрудном кармашке ее школьной курточки). При том что он знает – у него есть доказательства, – что Мэри Меткаф вовсе не зашуганная монастырская скромница. И Мэри Меткаф тоже в курсе, что хотя Том Крик и платонического склада и голова у него тоже на месте, но…

Итак, Большую Восточную железную дорогу, благодаря которой эти двое по два раза в день оказывались в самом тесном соседстве – она в ржаво-красной школьной форме, он в чернильно-черной, – имеет смысл винить и в том, что ослабли запреты, которые без вагонных дружеских толчков и рывков могли бы остаться в неприкосновенности, и в слиянии судеб, которого в противном случае могло бы и не произойти. Потому что, в то время как тень паровоза – утром тяготеющая к западу, вечером к востоку – оглаживала на ходу свекольные поля, недосягаемое оказалось достижимым. Ряд предубеждений постепенно (и отнюдь не безболезненно) развеялся, ряд неуверенных шагов встретил чуть более уверенное одобрение, и наконец (пусть на это потребовалось два года железнодорожных странствий) была достигнута несомненная и взаимная – хоть и с обязательной пугливою оглядкой – близость.

А спрашивается, к чему уж такая особенная осторожность – в этих поездках до школы и от школы обратно домой? Зачем мы всякий раз аккуратнейшим образом выбирали вагон и купе, и часто в последнюю минуту меняли и то и другое (что, конечно же, только лишний раз привлекало к нам внимание)? Почему иногда на обратном пути мы специально пропускали поезд десять минут пятого из Гилдси и ждали следующего, из Ньюхита, не только избегая таким образом обычной давки, но и давая шанс случиться всяким разным глупостям, пока мы шли пешком из Гилдси, перебирались через грязно-серую Узу, мимо гниющих лихтерных причалов в Ньюхите, вдоль обсаженных деревьями полей сельдерея и лука?

Потому что в поезде четыре десять мы могли попасться на глаза Фредди Парру, или Питеру Бейну, или Ширли Элфорд, не говоря уже о прочих разных одногодках из Хоквелла и Эптона, ученикам по большей части средней общеобразовательной школы Гилдси (синяя форма) и средней городской школы Гилдси (темно-коричневая с зеленым).

И прежде всего Фредди Парру. От Фредди Парра не было спасенья. Фредди был человек вредный и острый на язык. Фредди к половине пятого пополудни зачастую бывал уже пьян – а виски он крал у отца, а тот, в свою очередь, всяческими неправедными путями добывал его на американской авиабазе. У Фредди в шестнадцать лет был ум сформировавшегося повесы и комплекс насчет размеров собственного члена – каковой ничем особенным не выделялся. Фредди и меня вполне бы мог затюкать, если бы я не знал, что я-то умею плавать, а вот Фредди – нет: серьезный недостаток, когда кругом одна вода. Но оставались масленые глазки Фредди Парра и его охочий до сплетен язык. Потому что Фредди, ни минуты не задумываясь, тут же побежал бы докладывать моему братцу, что в поезде на Гилдси мы с Мэри всегда сидим (и не только сидим) вместе. Потому что к лету 1943 года вся округа знала (а я прежде прочих), как Дик Крик шатается по вечерам один вдоль по берегу Хоквелл-Лоуда, и все-то в сторону фермы Полт-Фен.

Фредди с радостью заронил бы в душу Дика семена отмщения за собственные не сбывшиеся в отношении Мэри прожекты, если бы не боялся, что Дик может заподозрить его самого, что постыдная роль сводника вызовет в Дике гадливость; и просто потому, что на Дика он взирал с восторгом и ужасом. Потому что Дик Крик – и слухов об этом ходило не меньше, и даже собственный брат не взялся бы их опровергать, – был обладатель сказочных габаритов члена. И если бы я не был так уверен, что, окажись у Дика член размером хоть с берцовую кость, он все равно знать не знает, куда его приткнуть; не верь я простодушно, что братья, в конце концов, все-таки братья; не придерживай Фредди Парр благоразумно язычок; и если бы еще я так не дорожил своей Мэри, что – нет бы из ревности сделать исключение, промолчать – я фактически сам взлелеял в ней восхищение и Диком (ибо она, как известно, не могла устоять перед тайной) и в особенности его диковинных размеров анатомией, – я, пожалуй, и впрямь боялся бы Дика.

Боялся бы, как стал бояться позже, после того как мы вынули из реки тело Фредди с двумя кровоподтеками на голове, старым и новым…


Но в каникулы, когда Большая Восточная больше не давала нам свободы длить железнодорожные наши рандеву, мы встречались ближе к вечеру у развалин ветряка, подле тополевой рощицы, за изгибом Лоуда, вне поля зрения фермерского дома Полт-Фен.

Почему именно там? И почему ближе к вечеру?

Потому что именно здесь однажды в августе 1942-го (поражение в пустыне; немецкие подлодки блокируют Британию со всех сторон) мы впервые исследовали, не без трепета, но в полном взаимном согласии, то, что называлось между нами в те времена «дырочками» и «штуками».

Опасливо, но следуя в том числе и желанию Мэри, я ввел самый кончик указательного пальца в устье этой самой дырочки и был несказанно удивлен, насколько же слово «дырочка» неадекватно тому, что я встретил. Потому что дырочка у Мэри имела свои складочки и завитки, и, как мне показалось, два входа, ложный и настоящий, и – когда я нашел настоящий вход – тот обнаружил способность менять и форму свою, и текстуру при первом же моем прикосновении, а за ним угадывался влажный и глубокий лабиринт извилистых потайных ходов. Темные курчавые волосы у Мэри между бедер – совсем недавно пустившиеся в рост, – залитые ярким светом ласкового фенлендского солнышка, имели, при ближайшем рассмотрении, выраженный медный оттенок. Я окунул палец в дырочку Мэри до первой, потом до второй костяшки; потом и второй палец тоже. И они шли гладко, даже более чем гладко, потому что дырочка у Мэри обнаружила охоту глотать, засасывать; своего рода жадность, которая на мгновение заставила меня застыть. Но главным и самым что ни на есть удивительным свойством этой дырочки была способность посылать волны чувственной дрожи не только вверх и вниз по телу Мэри, но и но моим членам тоже; и не оттого, что мне каким-то образом передалось ее возбуждение; скорее это было похоже на электрический ток, который бежал по моей руке, вспышкою зажег лицо и аккумулировался в той части тела, к которой Мэри параллельно со мной – хм – приложила руку.

Ибо с тем же напором, с которым я изучал ее дырочку, Мэри исследовала мою штуку. Если честно, из нас двоих она была смелее. Это у нее у первой зачесались руки и давно уже занялись делом, прежде чем я, да и то по ее настоянию – она и взяла мою ладонь, и направила, и поубрала с дороги вверх и вниз всякие там разные одежки, – пустил в ход свои.

Мэри не терпелось. И это ее нетерпение было исключительно от любопытства. Любопытство бродило в ее пятнадцатилетнем теле, скреблось и щекотало изнутри, и глаза у Мэри делались как у пьяной, а руки – суетливыми. Любопытство рождало в ней желание – превыше всяческих запретов – трогать, наблюдать, переживать все то, чего она не знала, что от нее скрывали. И, дети мои, улыбочки ваши тут совершенно излишни. Любопытство, которое, помимо прочего, именно и отличает нас от животных, есть ингредиент любви. Жизненная сила. Любопытство, которое заставляет нас с головою уходить в раздумья, а кое-кого доводит даже и до написания книг по истории, может при случае, вроде как тогда, ближе к вечеру у Хоквелл-Лоуда, открыть перед нами то, что мы редко наблюдаем в чистом виде – потому что чаще всего оно рядится (мертвые тела, багры с крючьями) в одежды страха: великое Здесь и Сейчас.

Когда я закончил исследовать ее дырочку, Мэри перешла к следующей стадии нашего с ней служения во имя любопытства, она перешла от дел к слову. Она говорила о плевах и о месячных. У нее раз в месяц из дырочки шла кровь, и она этим гордилась. Она хотела показать мне, как идет кровь. Она хотела, чтобы я видел. И пока она говорила обо всех этих таинствах и о других таинствах тоже, покуда солнышко светило на медного отлива волосы, я подумал (а может, и Мэри подумала о том же): вот все открыто, все доступно взору; ничего нет тайного, здесь и сейчас, в этом пейзаже-ничто. Мы, в Фенах, ничего не прячем – поскольку знаем, что Бог – он смотрит.

В старой мельнице у Хоквелл-Лоуда любопытство и невинность подали друг другу руки. И занялись изучением дырочек. В ее щербатых деревянных стенах мы в первый раз произнесли волшебные, магические слова, от которых пустой и полый мир начинает вдруг казаться наполненным, под самый край, как перчатка на руку, как в дырочку входит предмет: я люблю – я люблю – Любовь, любовь… И может так случиться, что и мельница, пустая и заброшенная с тех пор, как наступила эра паровой и дизельной тяги и Лимское товарищество по дренажу в мудрости своей пересмотрело систему водооткачки, обрела в нас, в нашем присутствии, свой новый мельничный смысл жизни.


Но Мэри было тогда пятнадцать лет, и мне было столько же. То был доисторический, пубертатный период, когда нас с Мэри инстинктивно, безо всякой предварительной договоренности влекло в место наших свиданий. Как так вышло, что всего-навсего год спустя свидания стали предметом договоренностей и строгих расчетов; что в летние месяцы мы встречались, чтобы любить друг друга (а иногда и просто поболтать) строго с трех и до половины шестого?

По двум причинам. Потому что с трех и как минимум до половины шестого Дик все еще работал на своей землечерпалке, наблюдая, как поднимается со дна Узы напитанный водою ил. А потому, если прибавить время на мотоциклетный пробег до Нью-Аткинсон и на ужин, он никак не мог начать – прошу прощения за плоский каламбур – кавалерские свои рейды вдоль Хоквелл-Лоуда по меньшей мере до семи часов вечера. В половине седьмого Мэри садилась за свой собственный ужин на ферме Полт-Фен, под суровым взглядом отца, которому только и оставалось, что качать всякий раз головой (уговоры он давно уже оставил), какая, мол, непутевая растет у него дочка; и по сей причине предоставить себя в распоряжение ухажера могла не раньше половины восьмого. А я к этому времени давно уже сидел, уткнувшись носом в книжки по истории.

Во-вторых, чтобы уйти от Фредди Парра. Потому что, хотя Фредди Парр, ученик средней общеобразовательной школы Гилдси, пользовался, как и мы, положенной летней свободой, по будням, после обеда, он чуть ли не каждый день выполнял для своего отца, сигнальщика и смотрителя железнодорожного переезда в Хоквелле, определенного рода работу и получал за это кучу денег на карманные расходы; тем самым Фредди Парр заработал себе не одно очко в плюс по сравнению со всеми нами, окрестными подростками, чьи собственные фонды (за исключением Мэри Меткаф – пока ее отец не прикрыл эту лавочку) можно было вообще не брать в расчет, и по той же самой причине он, правда очень недолго, держал у нас монополию на разные через черный рынок приходившие товары, от «Лаки Страйк» и до презервативов.

В половине третьего, или около того, Фредди выходил из Хоквелла с одним, реже с двумя мешками под мышкой. Оставив дома свой велосипед – он ведь никогда не знал, не окажутся ли на обратной дороге мешки чересчур тяжелыми и громоздкими, – он шел сперва по дороге, а потом через поля по направлению к Уошфенской топи, а вернее, к тростниковой хижине посреди болота, в которой жил все лето напролет Билл Клей, тот самый, чей возраст так и остался для нас для всех тайной.

Тайна была еще и другая – что может связывать между собой Билла Клея и Джека Парра; вот разве какие-нибудь прошлые заслуги. Вот разве что Джек Парр, человек суеверный, а даже и отцу было по этой части до него далеко, когда-то, еще мальчишкой – задолго до того, как он сделался кадровым сигнальщиком, – все так же бегал в гости к старому браконьеру (он и тогда уже был старый) и, как никто другой, умел пить с ним на пару убойный чай на маковом отваре и слушать его маловнятные для чужого уха байки. Но все в округе знали, что теперешние отношения между Джеком Парром и Биллом Клеем носят сугубо материальный характер. Что Джек Парр, известный своим умением посылать во все концы Большой Восточной не предназначенные для чужого уха весточки и получать таким образом из близка и далека самого разного сорта не подлежащие досмотру посылки, на каковые передачки дорожная охрана закрывала глаза, просто-напросто снабжал Билла кое-какими товарами, которых было не достать в тогдашние скудные времена. И что мешки, с которыми Фредди Парр бегал на Уошфенскую топь, далеко не всегда бывали пусты, а попадались в них иногда и канистры с дымным порохом, и бутылки с ромом или виски.

Билл Клей всю жизнь бил на Уошфенской топи уток в зимний паводок. Летом, когда утки не летают стаями, он впадал в спячку, как, собственно, и топь, которая местами превращалась просто в заросшую стоячую лужу с тухлой водой, и тогда ловил себе угрей и ставил в камышах силки. Мешки с зимней своей добычей Билл Клей совершенно легально отправлял на рынок, но вот летние мешки продавались здесь же, по своим, и безо всякой лицензии – к вящему возмущению инспекторов из Министерства питания. Время от времени к нему из Гилдси, из тамошнего управления по пищевым ресурсам, приезжал чиновник, чтобы в очередной раз попробовать поговорить с ним о патриотических чувствах и о «честной игре» в суровые дни всеобщей карточной системы; и натыкался на ствол допотопного, со ствола заряжающегося, шестого калибра Биллова дробовика, который просто жить не мог без регулярных поставок черного пороха.

Для этой самой незаконной летней дичи и были предназначены мешки Фредди Парра. Дело в том, что Джек Парр был у Билла Клея главный покупатель. И буквально через пару часов после того, как Фредди возвращался домой с добычей, мешок или мешки с битой птицей уже тряслись себе в вечернем поезде по направлению к одной ничем не примечательной станции на Майлденхоллской ветке. Оттуда (охранник и начальник станции тоже были в доле) их забирал армейский джип военно-воздушных сил Соединенных Штатов, водитель коего доставлял дичинку на близлежащую базу, к офицерскому столу, офицеры же принимали ее, в кулинарной интерпретации ординарцев, за традиционное местное блюдо и отводили душу перед тем, как уйти в очередной безумный дневной вылет и умереть – или вернуться, чтобы дожить до очередного пира. За регулярные эти банкеты офицеры готовы были платить по хорошим американским ставкам; и каждую неделю поезд вез в обратном направлении с приветом от того же самого капрала в джипе когда продукты, когда табак, но неизменно, что для Джека Парра было превыше всего, энное количество бутылок старого американского бурбона «Кентукки Гранд-дэд».

Джек Парр не имел права оставить без присмотра сигнальную будку и переезд. И уж раз в два дня, между половиной третьего и половиной пятого, Фредди Парр непременно отправлялся к Биллу Клею на болото. Он вынимал из мешка контрабанду и отдавал ее из рук в руки. А потом они на пару отправлялись в обход вдоль по кромке Уошфенской топи. Пока мы с Мэри нежились в развалинах старого ветряка, Билл Клей проверял силки. Если в силках была птица, он брал ее твердой, но и ласковою браконьерской хваткой, выпутывал, а потом небрежным движением руки – как будто встряхивал салфетку – сворачивал ей шею. Фредди тоже научился у него этой хитрости, по крайней мере он так говорил. Пока мы с Мэри предавались ласкам, которые, утратив исследовательский характер, приобрели взамен характер изобретательский, третья, четвертая, шестая и так далее по счету птица, пойманная за ногу или за шею, дергалась, заслышав человеческие шаги, билась, хлопала крыльями потом успокаивалась под заскорузлой рукой Билла Клея и отправлялась в расход. Нет никакого сомнения в том, что по ходу дела Билл Клей говорил, а Фредди, конечно же, слушал. Потому что Фредди, который был болтун просто невероятный, отчего вся округа и знала о малейших нюансах сношений между Джеком Парром и военно-воздушными силами США, охотно рассказывал нам – мне, Мэри и прочим – про Билла Клея, и разобраться, что он выдумал, а что нет, не было никакой возможности. О том, что Билл, который, может, и не самый мудрый человек на свете, зато уж точно самый необыкновенный. О том, как он ест водяных крыс и гипнотизирует животных; как он дожил до ста с лишним лет; как он все-все знает про поющих лебедей. Как он уходит из дому и неделями живет в крошечной тростниковой хижине на болоте, но тем не менее все еще «женат» на Марте Клей и они еще «занимаются этим» (видели бы вы, вот это, я вам скажу, зрелище) под открытым небом в камышах.

Но я, со своей стороны, никогда не рассказывал Фредди о том, чем занимались мы с Мэри летом, ближе к вечеру.


Фредди Парр. Мой родной брат. Теперь вы понимаете, какая передо мной стояла дилемма – и сколько всего любопытного обреталось вокруг Мэри. И почему я был вынужден встречаться с ней только в особом месте и в специально оговоренное время.


Но двадцать шестого июля 1943 года я на свидание опоздал. Потому что – потому что, короче говоря, Фредди Парр был мертв. А Мэри сидела на корточках, на самом краешке выступа дамбы у ветряка, колени к подбородку, руки в замок, возбужденная, и раскачивалась взад-вперед. Вряд ли, честно говоря, возбуждением нетерпеливой любовницы, которая ждет не дождется свидания. Потому что она уже, наверное, знала – потому что теперь уже весь Хоквелл, наверное, знал, – но для возбужденности, для волнений у Мэри была и еще одна причина. Вот уже три недели, как сомнений не осталось никаких. Потому что Мэри – если вы еще не догадались сами – была беременна.

Обогнув тополевую рощицу, я свел велосипед вниз по дамбе, уронил его в траву и пробежал последние несколько шагов, потому что под ногами был склон, пока земля не стала ровной, а потом побежал дальше, запинаясь и проваливаясь в ямки, хотя бежать уже никакой необходимости не было, краем луга от дамбы к мельничному выступу.

Простая, однако же и аллегорически-назидательная сцена, в которой Мэри и я обнимаем друг друга, чтоб утвердить силу нашей любви перед лицом внезапных ударов судьбы и бренности людской нашей плоти, перед лицом смерти друга. Не состоялась. Мэри так и не разжала сплетенных на голенях рук. Потому что старый синяк на новый синяк…

«Мертвый, Мэри. Мертвый. Прямо там, на бечевнике. Мертвый. Я видел своими глазами».

Но она обрывает меня, поднявши голову, оторвав подбородок от обтянутых юбкой колен. Темно-каштановые волосы. Дымчато-голубые глаза. Она, должно быть, и правда смелее меня. Никаких лишних чувств. Факты. Факты.

«Слушай – кто-нибудь что-нибудь говорил? Твой Отец? Полицейский?»

«В смысле?»

«О том, как Фредди умер».

«Утонул».

Мэри прикусывает нижнюю губу.

«О том, как он утонул».

«Упал в реку. А плавать не умел, разве не так?»

Старая школьная уловка. Играй в невинность: и ты ни в чем не виноват. Играй в незнание: все будут думать, ты ничего не знаешь.

Но Мэри снова прячет лицо в коленях. Качает головой. Шелестят тополя. Когда она поднимает голову, впечатление такое, что она вдруг стала в три раза старше меня, что она теперь хорошо пожившая женщина, с жестким застывшим лицом, с прошлым. А потом до меня доходит: это оттого, что в лице у нее чего-то не хватает. Любопытства.

«Фредди не сам упал. Кто-то его столкнул. И столкнул его Дик».

«Мэри».

«Я видела их вчера вечером, у пешеходного мостика. Фредди был пьяный».

«Но…»

«Потому что я ему сказала. Потому что, рано или поздно, он все равно бы узнал. Я сказала ему. Он просто весь светился от радости. Потому что подумал… А я сказала, Нет, Дик. Не твой. А теперь мне кажется, лучше бы я сказала „да“. Если бы я сказала „да, твой“… Тогда он стал смотреть на меня, и мне нужно было что-нибудь сказать. Я сказала, что это Фредди. Я сказала ему, что это от Фредди».

Я смотрел на Мэри. И пытался понять. И параллельно думал: Дик пришел вчера около половины девятого, а потом опять ушел, и что-то у него там было, в кармане ветровки.

А Мэри, наверно, показалось, что я ей не верю.

«Я так сказала, чтобы защитить тебя. Может, и не надо было».

Она опускает подбородок на колени, потом опять смотрит вверх, на меня, с видом мученицы.

«Правда. Я ему сказала, что это был Фредди. Дик убил Фредди Парра, потому что думал, что это он. Значит, мы с тобой тоже виноваты».

Коровы на лугу ушли за поворот, за изгиб реки. Пейзаж опустел.

«Откуда ты знаешь?»

«Потому что я знаю Дика».

Я посмотрел на нее.

«Это я знаю Дика».

«Значит, плохо знаешь».

«Я, наверное, вообще ничего не знаю».

Мягкие, как вата, облака плывут по июльскому небу. Мы им не мешаем – целую минуту.

«Мэри – а он на самом деле от Фредди?»

«Нет, не от Фредди».

Но у меня есть еще о чем спросить.

«От Дика?»

«Да не может он быть от Дика».

«Откуда ты знаешь?»

«Потому что, – она смотрит в землю, – потому что он был слишком большой».

«Слишком большой?»

«Слишком большой».

«Чтобы войти?»

«Да».

«Но если он был слишком – почему тогда он думал…?»

«Сам знаешь, все ты знаешь. Потому, что он все равно не знает как. Он думал, что если просто думать об этом, то все и получится. Он думал, что дети родятся – если просто любить».

Но у меня есть еще о чем спросить. Потому что я не верю, что, если Дик не знал как, Мэри бы его не научила.. Так, значит, Дик за этим ходил по вечерам на Лоуд? Учиться? А мы-то с Мэри так его жалели. Бедный Дик, Дику не дали ничему научиться… Бедный Дик, который пытался понять, что такое любовь.

Все это – плюс Мэри с ее вечным зудом любопытства. Которое куда-то вдруг подевалось.

«Он был слишком большой. И никак… Но ведь сейчас не это главное, а?»


И у меня все так же вертятся в голове вопросы, когда мы расстаемся на берегу Лоуда и Мэри уходит прочь, ни разу не оглянувшись, в сторону фермы. Каштановые волосы; прямая осанка; плоская земля. Я не знаю, что мне думать, чему верить. Суеверие – дело нехитрое; понять, где реальность, – вот где главная трудность.

И вопросы все вертятся, вечером, на берегу реки, под ивой, пока я смотрю, как Дик копается в моторе. (Нет, сегодня он на Лоуд не пойдет.) Но в тот же самый вечер я вылавливаю из реки странную на вид пивную бутылку. Я знаю, что там было, в этой бутылке. Я знаю, откуда она взялась. Из вопросов родятся умозаключения (которые страха, однако, не унимают). Итак, Дик возвращается со свидания с Мэри и уходит опять и что-то уносит с собой, в кармане ветровки. Подстерегает Фредди у мостика. Он знает, что Фредди, как и его папаша, никогда не откажется выпить, и, хотя Дик, все это знают, капли в рот не берет, он предлагает ему нечто особенное – пиво, равных которому нет. Чтобы Фредди, который и без того не умеет плавать, никак не смог выбраться. «Фредди выпить – на?» Они садятся на мостике. И для верности, прежде чем спихнуть его вниз, Дик бьет его пустой бутылкой. В правый висок. А потом швыряет в реку и бутылку тоже. И бутылка вместе с Фредди плывет себе вниз по течению…

Я беру бутылку и несу ее тайком на ту сторону заслонки, чтобы запустить ее еще раз в реку, чтобы она плыла себе и плыла, и, дайте время, может, добралась бы и до моря. Но в последний момент что-то меня останавливает. Я запихиваю бутылку за пазуху и проношу ее к себе в спальню. А ночью, перед тем как лечь спать и перед тем как Дик ляжет спать, я делаю еще кое-что, чего ни разу в жизни не делал. Я снимаю с гвоздя старый, ржавый, ни разу не использованный ключ от комнаты и запираю дверь изнутри.

8

О ЖИВОТНОМ-СКАЗИТЕЛЕ

Я знаю, что вы чувствуете. Я знаю, о чем вы думаете, когда сидите вот так, рядами, со скучающим, или безразличным, или возмущенным, или снисходительным, или что-что-он-там-говорит видом, Я знаю, что думают дети, когда приходится терпеть режим урока истории, все эти по чайной ложечке отмеряемые дозы прошлого: «А как насчет Сейчас? Сейчас, мы живем Сейчас. Как насчет Сейчас?»

Перед вами лысеющий пятидесятилетний тип, Я он что-то там лепит насчет Ancien Re’gime [7], Руссо, Дидро и несостоятельности французской короны; у вас за спиной, за окном, серый зимний свет, пустая школьная площадка, и теряются в дымке многоэтажные дома… А вокруг вас затхлый воздух класса, в котором вы подвешены меж небом и землей и заперты, как в клетке, как животные, изъятые из естественной среды обитания.

Сейчас. Как насчет Сейчас?

Вот подал голос Прайс – в очередной попытке низложить Французскую революцию, разрушить разрушение – и говорит: «Смысл имеет только то, что существует здесь и сейчас».

Но что же такое, в конце концов, это пресловутое Здесь и Сейчас? Что такое этот неуловимый зазор между тем, что осталось в прошлом, и тем, что еще впереди; это вольное и легкомысленное настоящее время, в котором мы всегда пытаемся сыскать лазейку в бескрайнее будущее?

Сколько раз в жизни мы входим в это Здесь и Сейчас? Сколько раз оно наносит нам визиты? Оно приходит к нам так редко, что мы сначала даже и не узнаем его в лицо; вот и выходит, что Здесь и Сейчас – оно и есть сказка, а вовсе не История, чья субстанция по крайней мере определена и вовек неизменна. Потому что у Здесь и Сейчас не одно лицо. Именно Здесь и Сейчас в компании с Мэри Меткаф открыло мне когда-то на берегах Хоквелл Лоуда потаенную дверь в царства искренности и экстаза. Но ведь именно Здесь и Сейчас и сковало меня страхом, когда на пробитом багорным крюком правом виске Фредди Парра выступила лиловато-синюшная кровь и еще раз, когда после некоего свидания с Мэри Меткаф я спрятал за пазухой рубашки пустую пивную бутылку и, забравшись к себе в комнату, запер за собой дверь.

И как же часто эти внезапные приступы Здесь и Сейчас вместо того, чтоб запустить нас в настоящее (что они, по сути, и делают, но только на очень короткий, головокружительно короткий промежуток времени), объявляют нас пленниками времени. Так что можете быть уверены: в тот июльский день сорок третьего года ваш юный учитель истории перестал быть ребенком. Так же как и в том, что, когда во времена Французской революции волосы Марии Антуанетты, которая играла когда-то в садах Версаля в прятки и прочие детские забавы, стали, за Один только переезд из Варенна в Париж, белыми, как овечья шерсть, она встретилась лицом к лицу не только со Здесь и Сейчас, но и с Историей, от которой уже не уйти.

И все-таки Здесь и Сейчас, которое приносит нам и радость, и страх, приходит крайне редко – и даже не склонно являться по нашему вызову. Так уж оно все устроено: в жизни полным-полно пустого места. Мы на одну десятую живая оболочка, на девять – вода; вот так и жизнь на одну десятую Здесь и Сейчас, а на девять – урок истории. Потому что большую часть времени Здесь и Сейчас нет ни здесь, ни сейчас.

А что же делать, когда реальность – пустое пространство? Вы можете сами сделать так, чтобы хоть что-нибудь происходило, – и вообразить себе, со всеми возможными рисками, немного эрзац-событийности; вы можете пить и веселиться и не слушать, что там нашептывает трезвый разум. Или же, подобно Крикам, которые из водянистых своих трудов и дней всегда умели выцедить байку-другую, вы можете рассказывать истории.

То, что я стал учителем истории, напрямую связано с теми историями, которые мама мне рассказывала в детстве, когда я, подобно большинству детей, боялся темноты. Потому что, хоть она была и не из Криков, истории она умела рассказывать ничуть не хуже, и во всяком случае, о чем я тогда и понятия не имел – историко-архивные разыскания обнаружат данное обстоятельство много позже, – у нее были свои причины быть со сказками накоротке.

Мое первое знакомство с историей из первых, материнских уст было, таким образом, неотделимо от прочих ее, на сон грядущий, фантазий: как Альфред спалил коврижки [8], как Кнут приказывал волнам [9], как король Карл спрятался в дубе [10] – так, словно история была забавной выдумкой. И даже школьником, когда я столкнулся с историей как с предметом школярских штудий и вынашивал в душе семена будущего моего призвания, меня все так же влекла в ней сказочная аура, и я верил, может быть, подобно вам, что история – не больше чем миф. До той поры, пока две-три встречи со Здесь и Сейчас не придали моим изысканиям целенаправленный характер. Покуда Здесь и Сейчас, схватив меня за руку, влепив мне затрещину и велев оглядеться, посмотреть, в какой я оказался каше, поставило меня перед фактом: история не выдумка, она существует, и я – ее часть.

Так я нашел свою Тему. Так я начал вглядываться в историю – не только в зачитанную до дыр историю большого мира, но и, с особенным пылом, в историю моих фенлендских предков. Так я начал требовать от истории Объяснений. Только для того, чтобы прилежные эти разыскания принесли с собой еще больше тайн, и чудес, и удивительных полунамеков к тем загадкам, которые мучили меня в начале пути; только для того, чтобы сорок лет спустя прийти к выводу – несмотря на совершенную убежденность в пользе и воспитательной значимости избранной мною дисциплины, – что история есть байка. И разве я могу отрицать, что в итоге-то я искал в истории не золотой самородок, не золотое сечение, которое она откроет мне в конце концов, а саму Историю: Великое Сказание, которое заполнит всякий вакуум и рассеет страхи тьмы?


Дети мои, это ведь только животные живут в Здесь и Сейчас. Только природе неведома ни память, ни история. Но человек – позвольте предложить вам дефиницию, – человек есть животное-сказитель. Куда бы его ни несло, он хочет оставить за собой никак не хаос, не закрученный вихрем кильватерный след, не пустое пространство, а бакены и навигационные знаки. Вот ему и приходится сказывать сказки, ему приходится выдумывать их на ходу. Пока есть история про запас, все в порядке. Говорят, что даже и в свои последние моменты, в долгую, растянутую бесконечно секунду последнего смертельного полета – или перед тем, как утонуть, – он видит проносящуюся перед ним историю всей своей жизни.

И когда он сидит – времени больше, но страха не меньше, – а все вокруг идет ко дну, когда он сидит – спросите Льюиса, он вам расскажет, все только на благо детей – в ядерном бункере; или когда он просто сидит себе один-одинешенек, потому что женщину, которая тридцать лет была ему женой, а теперь не узнает его, и он ее не узнает, потому что эту женщину увезли и потому что школьники из его класса, его дети, которые когда-то – всякий раз напоминая о будущем – ходили к нему на уроки истории, а теперь они куда-то делись, он рассказывает, пусть даже самому себе, пусть даже слушателям, которых приходится специально для этого выдумать, он рассказывает историю.

Давайте я расскажу вам еще одну. Давайте я расскажу вам

9

О ВОЗВЫШЕНИИ ДОМА АТКИНСОНОВ

Некоторые говорят, что изначально они жили в Фенах. Но если так оно и было, то в незапамятные времена, устав от вечно мокрых башмаков и плоских горизонтов, они перебрались на норфолкские холмы и стали там простыми пастухами. И там, на норфолкских холмах (невысоких и более чем скромных, если сравнивать с другими холмами, но по фенлендским стандартам просто горные хребты), они обзавелись Идеями – чего у завязших по уши в грязи Криков почитай что и вовек не водилось.

Задолго до того, как Вермуйден прибыл в Фены и встретился с тупым упрямством местных жителей, пращур аткинсонов выносил, на блеющем своем склоне холма, идею сделаться бейлифом [11]; а его сын, урожденный бейлиф, выносил идею сделаться богатым фермером; а кто-то из четвертого, пятого, не то шестого колена богатых на идеи аткинсонов, как только началось огораживание и об устойчивой цене на шерсть пришлось забыть, продал большую часть овец, нанял пахарей и взялся сеять ячмень, каковой на богатой мелом почве норфолкских холмов обильно шел и в рост, и в колос, и который он по осени продавал солодовникам, чтобы те из него варили пиво.

Вот вам и еще одно различие между Аткинсонами и Криками. В то время как Крики взросли из воды, Аткинсоны взросли из пива.

Та земля, которую пахал Джозайя Аткинсон, была особенная земля, либо же сам он знал секрет-другой, но вскоре по округе пополз слух, что солод, выгнанный из его ячменя, не только сам по себе отменный, но какой-то не такой, волшебный, что ли.

Славный – и неизменно добродушный – вест-норфолкский деревенский люд с удовольствием пил свой эль и, не имея возможности сравнивать и выбирать, искренне принимал его уникальные вкусовые качества за норму: а что, разве эль другой бывает? Но пивовары из окрестных городов и городишек, люди сметливые и с явной склонностью уже тогда к маркетинговым исследованиям, выявили в ходе ряда разведывательных экспедиций местный эль, приняли его за образец породы и стали выяснять, откуда берется для этого эля солод. В свою очередь, местный солодовник, человек весьма простой, не смог удержаться, когда заезжие люди принялись хвалить его солод, и назвал источник ячменя. Вот так и вышло, что в лето 1751-е Джозайя Аткинсон, фермер из Уэксингема, Норфолк, и Джордж Джарвис, солодовник из Шевертона, заключили, по настоянию первого, но к вящей выгоде, как тогда казалось, последнего, соглашение о совместных расходах на покупку либо же наем фургонов, извозчиков и ломовых упряжек для доставки их совместного продукта к пивоварам Суоффхема и Тетфорда – и о разделе прибыли.

Джарвис и Аткинсон стали добрыми партнерами, и оба преуспели. Но Джозайя, который успел уже выносить еще одну идею, особо оговорил при заключении соглашения свое полное право посылать ячмень помимо Джарвиса в любое другое место, куда ему будет угодно. Аткинсоново чутье подсказало ему, что, ежели и не при его жизни, так при жизни его сына или внука, пивовары из торговых городов смекнут, как выгодно держать свои собственные солодовни, у себя же под рукой, и что Джарвис, который свято верит в их общие с Аткинсоном деловые связи с этими самыми пивоварами, на этом погорит.

Так он и сделал – вернее, не он, а его наследники. Когда за Атлантикой только-только прозвучали первые выстрелы того, что вы знаете под именем Американской войны за независимость, Уильям Аткинсон, сын Джозайи, начал отсылать ячмень напрямую к пивоварам. Сын старика Джорджа, Джон, сбитый с толку, негодующий, но бессильный что-либо изменить, был вынужден вернуться к местной торговлишке. Его солодовня понемногу приходила в упадок. В 1779 году с прямотой человека, который следует неумолимой логике вещей, не больше и не меньше, Уильям Аткинсон предложил солодовню выкупить. Джарвис, вконец запутавшийся, сломленный человек, согласился. И с этого дня Джарвисы служили у Аткинсонов управляющими на солодовне.

Угрызения совести Уильяма нимало не беспокоили и ему только и оставалось, что довести до конца великолепную отцовскую стратагему. Он оседлал свою гнедую лошадь, надел треуголку и отправился с визитом к суоффхемским и тетфордским пивоварам. Что до ячменя, заявил он им, так лучшего, они сами прекрасно знают, им во всей округе не найти; и недостатка в этом товаре тоже не будет (разве он не расширяет год от года свои ячменные поля?), но с этих самых пор ни один пивовар и близко его не увидит, вот разве только в виде готового солода с Аткинсоновых солодовен.

Пивовары спорили, поднимали брови, отталкивали свои резные дубовые стулья и закусывали глиняные трубки. А как насчет их собственных солодовен, на них ведь ушли немалые деньги, а строили их специально, чтоб было удобнее, ближе – как насчет них? Конечно, отвечал им Уильям, нет никакого смысла просто взять их и бросить, их нужно использовать дальше – для производства эля, который по качеству будет несколько ниже. А что же до удобства и близости – разве в былые времена его фургоны не были надежнейшим средством доставки?

Пивовары фыркали, хмурили брови, скребли под париками; и таки вынуждены были пойти в конце концов на компромисс. Начало 1780-х годов стало свидетелем неслыханного доселе ни в Суоффхеме, ни в Тетфорде. Эль стал отныне не эль, а двуглавое некое чудище, и одно его лицо было вроде как эль, но стоило на полпенни дороже, а второе, по старой цене, было незнакомое и – ну просто в рот не возьмешь.

И Уильям Аткинсон уехал, весьма довольный, после дальнейших консультаций с пивоварами – имеет, наверное, смысл представить себе, как он сидит у них в задних комнатах, под веселый перестук полных кружек. Потому что Уильям был обязан своим успехом не только провидческому дару отца, не только собственной своей сообразительности, но и обычному доброму – и заразительно доброму – расположению духа. Победил не только вострый выверт Уиллова ума, вместе с ним победила волшебная влага, которая пенилась в поднятых кружках и продолжала сиять и подмигивать, даже когда они говорили. Доброе расположение духа: разве не для этого в конечном счете он – и все они – трудились? И что теперь, примешивать к доброму расположению духа злость и недобрые чувства? Разве не мог он рассказать насупленным этим пивоварам, как однажды отец вывел его в ячменное поле, где ветер шелестел меж зреющих колосьев, как тысяча нижних шелковых юбок с оборками, и, нагнувшись пониже, наставивши ухо, сказал: «Слышишь звук? Слышишь теперь, да? Это развязываются языки, это смех звучит под сводами пивных – это звук веселья».

Уильямовы фургоны с мешками солода громыхали по дорогам из Шевертона в Суоффхем и из Шевертона в Тетфорд. Со временем пивовары из Фейкенхема и Норича, не вложившие в свое время капитал в строительство собственных солодовен, также сочли, что посылать за солодом в Шевертон – дело стоящее и затраты окупит.

Но Уильям, который старел и начал уже мало-помалу передавать дела сыну, Томасу, знал, что успех не может длиться вечно. Прочим норфолкским фермерам понадобится не так много времени, чтобы разобраться в их с отцом фокусе с ячменем, и они станут соревноваться с ним за симпатии пивоваров. Кроме того, идеи у Уилла Аткинсона не перевелись. Ему грезилось, что в один прекрасный день Аткинсоны будут следовать за метаморфозами чудесного ячменного зернышка от самого начала до самого конца, не проводя его через третьи руки. Что бывшие пастухи, которые теперь пахали землю и мололи солод, возьмутся однажды варить пиво и оставят тем самым далеко позади всех этих сварю-себе-пивка-на-ужин крохоборов из Тетфорда и Суоффхема.

Вообразите сцену, отчасти схожую с той, где Джозайя и Уильям стояли когда-то и слушали, что им скажет ячмень, но только теперь уже сам Уильям, оперевшись всем весом на трость, подзывает сына поближе и обращает его взгляд на запад, туда, где в дымчатой дали притаились Фены. Где богатая торфом почва, вроде той, что отвоевана у воды; так вот, хоть она и родит в избытке пшеницу и овес, приличного ячменя, вроде того что растет на этой вот, у них под ногами пашне, там не вырастить вовек. Он обводит вытянутой рукой горизонт и объясняет юному Тому, как тамошние люди покупают солод в холмистых землях южного Кембриджшира, Хертфордшира и Бедфордшира. Хороший там ячмень, и солод тоже прекрасный, если не брать в расчет, что, пока его довезут на баржах вниз по Кему и Узе, он обрастает таким количеством пошлин, что выходит чуть не золотой; и что из-за естественных неудобств этих двух рек, которые имеют дурное обыкновение прорывать берега, менять русло и то и дело забиваются илом, нужно иметь в виду: поставки ненадежны, часто груз не приходит в срок, а если приходит в срок, то не в самом лучшем состоянии. Короче говоря, фенмены платят дорого за более чем скверный эль, да и тот бывает не всегда. Более того, как будто прочего мало, Фены – место уж такое отсталое и такое там бездорожье, что мало кто из фенменов может добраться даже и до того эля, какой есть.

Глядя с вершины холма на хозяйский – и пророческий – манер (вот тут-то, кстати, наверное, и нужно искать причину, отчего это я, когда пытался представить себе Бога, который, по словам отца, далеко глядит во все стороны, видел иногда красное, со щеками-яблочками лицо под треуголкой и седые волосы, собранные сзади, по моде восемнадцатого века, в тупей), глядя вниз с норфолкских своих высот, Уильям хватает сына за плечи и говорит ему что-нибудь вроде: «Мы должны помочь этим бедным волглым фенменам. Чего им там недостает, в этих чертовых болотах, так это лишней толики доброго расположения духа. Не могут они жить одной водой».

Представьте еще и такую сцену: в тесноватой гостиной фермерского дома, который Джозайя выстроил из красного кирпича в 1760 году (и который все еще стоит, на георгианский солидный манер, на окраине Уэксингема), Уилл разворачивает карту, нарочно купленную для такого случая в специализированном кембриджском магазинчике, и обводит заскорузлым орехового цвета пальцем район реки Лим. В центре оказывается Гилдси, небольшой городок у самого места слияния Лима и Узы. Он сравнивает расстояние, если по Лиму, от собственной фермы до Гилдси с расстоянием, если по Кему и Узе, от южных обильных ячменем холмов. Он привлекает внимание сына, карта здесь, собственно, уже ни к чему, к деревушке под названием Кесслинг, всего две-три мили от Уэксингема – пригоршня полуразвалившихся хибар посреди отгонных пастбищ и вересковых пустошей, где юный Лим, едва сбежав с родных холмов, замедляет ход и набирает массу, – откуда большая часть обитателей давно уже съехала, чтобы наняться в работники к Аткинсону. Он постукивает по карте черешком трубки. «Человек, который выстроит солодовню в Кесслинге и подберет к этой речке ключ, сделает тамошнюю Богом забытую землю богатой. И себя – тоже».

Томас смотрит то на отца, то на карту. Ключ к реке? Он не видит никакой реки: он видит цепочку болот, мелководных озер и мокрых торфяных лугов, через которые едва-едва сочится вялый ток воды. А в это время Уильям, сунув трубку обратно в угол рта, произносит слово, которое сбивает с толку и вообще как-то странно звучит – с точки зрения человека, живущего на вершине мелового холма: «Дренаж».

Итак, Томас Аткинсон, по наущению отца, который упокоился с миром на Уэксингемском погосте в лето Господа нашего 1785-е, начинает скупать насквозь пропитанную водой землю в бассейне Лима и обнаруживает, что Дренаж есть слово и впрямь довольно странное и даже волшебное – ничуть не хуже, чем магические зерна Аткинсоновых ячменей.

Потому что через пять-шесть лет, повыжав из этой земли воду, он продает землю с десятикратной прибылью.

Пока на континенте наступает рай земной, покуда падает Бастилия, якобинцы сменяют жирондистов и у массы людей руки не успевают просохнуть от крови, Томас Аткинсон изучает принципы осушения земли, закономерности, согласно коим текут и забиваются илом реки. Каким образом эффективность искусственного осушения соотносится с увеличением естественного водосброса в реку с прилегающих земель. Как скорость течения возрастает в зависимости от подъема уровня вод, а скорость заиливания при этом уменьшается кратно увеличению скорости течения. Он применяет эти принципы на деле и получает ощутимый результат. Он консультируется, он нанимает на работу геодезистов, инженеров и землекопов, и не слыхать ни единой жалобы на то, что он, как наниматель, недостаточно компетентен, или слишком нетерпелив, или скуп. И среди тех, кто приходит наниматься к нему на работу, приходят и Крики с того берега Узы.

Томас привыкает к мысли, что дело это непростое. Что это навсегда и никогда не кончится. Мало-помалу. Сопротивление воды. Цепкость предрассудков. Рекламация земель.

Не следует, однако, думать, что в усердных своих трудах Томас и помнить забыл об отцовском Добром Расположении Духа: в его гроссбухах сохранились записи о регулярных, хотя и не без трудностей и не без дополнительных путевых издержек, поставках эля, сваренного в Норфолке из Аткинсонова солода, для поднятия настроения местных фенлендских рабочих. А когда в 1799 году, разбогатев на земельных спекуляциях и перепоручив норфолкскую ферму заботам управляющего, он переезжает из Уэксингема в Кесслинг – где, к немалому удивлению горстки деревенских жителей, он не только строит себе дом, но строит и планы углубить часть речного русла и через какое-то время поставить на берегу образовавшегося таким образом водоема большую и отвечающую всем самым современным требованиям солодовню, – он привозит с собой еще и молодую, пылкую восемнадцатилетнюю невесту. Он привозит с собой из Уэксингема слугу, служанку, повара и конюха, и те никак не могут удержаться от того, чтоб не перемигнуться, не обмениваться регулярно улыбочками и тычками, когда из хозяйской спальни доносятся теперь чуть не каждую ночь весьма недвусмысленные звуки. Томас, с присущими восемнадцатому веку целеустремленностью и отсутствием комплексов, делает себе наследников.

Кто же такая была эта резвая и – как выяснилось впоследствии – отнюдь не бесплодная юная леди? Ее звали Сейра Тернбулл, и была она единственной пережившей детские недуги дочерью некоего Мэттью Тернбулла, небогатого пивовара из Гилдси, Кембриджшир, к коему Томас Аткинсон явился однажды с удивительнейшим предложением: что, если он, Мэттью, продаст ему, Томасу, полную половину паев в своем пивоваренном деле, тогда, мол, в один прекрасный день, он, Мэттью, сделается богатым человеком. Покуда Мэттью в глубоких раздумьях мерил шагами свою довольно скудно обставленную контору, Томас углядел через окошко внизу, во дворе пивоварни, хорошенькую и легкую на ногу пивоварову дочку и после наведения детальных справок о здоровье пивоваровой семьи измыслил ход, позволивший ему добиться своих целей в Гилдси куда скорей и проще, нежели покупкою паев.

К славной дате Трафальгарского сражения Томас успел осушить уже 12 000 акров вдоль берегов Лима; дренажные рвы множились дюжинами; шесть десятков, или около того, ветряков уже качали воду; и чем плодородней и прибыльнее становилась земля, тем обильнее фермеры-арендаторы могли платить ренту и дренажный сбор. От Кесслинга, где чуть ли не каждый житель находился теперь на жаловании у Аткинсона, и до Эптона – на расстояние, если по воде, в девять миль – река оделась в дамбы, перемычки и заслонки, для того чтоб контролировать уровень воды.

Но оставшийся участок от Эптона до Узы оказался вдруг куда как сложным. Томас разделил судьбу многих и многих инициативных людей, которым приходится сполна платить за первый головокружительный успех: он столкнулся с каменной стеной завистничества, имущественных интересов и парламентских – на уровне городского совета – махинаций. Пятнадцать лет он воевал с водой, со слякотью и зимней непогодой, но соперника более стойкого, чем старейшины города Гилдси и выборные их представители, он не встречал – когда те наконец сообразили, что судоходство по Лиму и впрямь возможно, и цены на землю, естественно, тут же галопом понеслись в гору. Пока Наполеон совершал свои молниеносные броски противу австрияков, пруссаков и русских, Томас Аткинсон безнадежно увяз в нескончаемых судебных тяжбах и в казуистике правообладания и правопользования земельной собственностью, по поводу прав на судоходство и судовождение и на создание товариществ по дренажу.

Слабый человек непременно бы сдался. Слабому надоело бы в конце концов терпеть убытки, и он вернулся бы на сухой и надежный плацдарм норфолкских меловых холмов. Но в 1809 году Томасу наконец-то, хоть и не без скрежета зубовного, уступают право на создание судоходной компании. Одновременно он получает должность председателя в Комиссии по осушению бассейна реки Лим – пусть даже публика в комиссии подобралась вздорная и склонная к интригам.

Он вновь берется за работу. Новый берег реки растет все дальше к западу. Там, где нельзя купить землю, он покупает друзей. Прокапывается Хоквелл Лоуд как основная артерия в дренажной системе совершенно непроходимого в недавнем прошлом района к северу от Лима, в его нижнем течении. Кесслингский водоем превращен в судовую развязку, а на западном берегу Узы, на дальней окраине Гилдси, покупается участок берега – под строительство верфи. Ни единый корабль так и не совершил до сей поры славного перехода между Кесслингом и Гилдси, но между Кесслингом и Эптоном, между Эптоном и Гилдси уже снуют трудолюбивые суденышки, груженные материалами и строительным мусором, а с судостроителями в Или и Линне уже достигнута предварительная договоренность о строительстве целой флотилии лихтеров.

В 1813-м, пока Наполеон, чьи войска так горделиво маршировали когда-то на восток, отступает из-под Лейпцига в обратном направлении, на Рейн, Томас Аткинсон начинает в Кесслинге строительство солодовни. Ему пошел пятьдесят девятый год.

На пятьдесят девятом году жизни он все такой же здоровый и энергичный – и веселый – человек; ничуть не похожий на тщеславного Императора Французов. Вдвоем со своей молодой женой (которая предпочитает теперь одеваться в свободные платья и капоры в форме ведерка, знакомые нам по портретам леди Гамильтон и любовниц Байрона) он прогуливается вдоль Кесслингского водоема и наблюдает за ходом работ. Простое ли это совпадение, что большое, величественное здание достроено именно к 1815 году и назвали его, в силу неумолимой логики вещей, Солодовней Ватерлоо? Простое ли это совпадение, что еще в начале года его тесть, пивовар из Гилдси, слег в постель и врачи приговорили, что долго он не протянет? Только ли совпадением можно объяснить то обстоятельство, что лучшие люди Гилдси в порыве национального единения принимают решение забыть о том, что он чужак, о его норфолкских корнях, и провозгласить его плотью от плоти, исконным фенменом, принесшим благополучие и богатство родному городу, живым символом великого духа Альбиона? И чем объяснить – одним только духом времени, или широким жестом в дни всеобщего ликования, или же сознательной претензией на некий символ, – что, когда в сентябрьский день 1815 года, под приветственные клики и трепет красных, белых и синих флагов, со стороны Гилдси входит в Лим маленькая флотилия из четырех свежевыстроенных лихтеров, а потом украшенная лентами ломовая лошадь протягивает их один за другим бечевой через новенький шлюз Аткинсон, на переднем – на флагмане, по сути говоря, – будет красоваться на носу под ярко-красным рымом и бок о бок с не успевшей пока примелькаться эмблемой (два скрещенных желтых ячменных колоса над двойной голубой волнистой линией) имя Annus Mirabilis[12]?


Дети, есть такая точка зрения на историю, которую можно было бы назвать – позаимствовав слово у греков – теорией «гюбриса». [13] Данная доктрина утверждает, что безнаказанных удач на свете не бывает и не бывает достижений без потерь; что никакой Наполеон не отправится кроить и перекраивать карту Европы без того, чтобы ему это потом не аукнулось.

Вы усмехаетесь. Кто отправляет вселенское это правосудие неусыпно и железною рукой? Боги? Некая сверхъестественная сила? Что-то нас опять потянуло на сказки. Ладно. Но даже и природа учит нас, давая одной рукой, а другой отбирая. Возьмем, к примеру, воду, которая, сколько ее ни уламывай, ни упрашивай, при первой же возможности все равно вернется в изначально равновесное состояние. Или возьмите красавицу жену Томаса Аткинсона, в девичестве Сейру Тернбулл из Гилдси. Между 1800-м и 1815-м она подарила Томасу троих сыновей, и двое из них остались жить, а один умер, и дочь, которая осталась жить, но умерла, когда ей не было шести лет от роду. Потому что техника осушения земель, она, может, и шла вперед гигантскими шагами, но вот медицина была еще в пеленках.


Сейра смотрит, стоя рядом с почтенным своим супругом, как лихтеры входят в реку Лим, но удовольствие на этом милом личике скрадено подобающими знаками сдержанности и печали. Потому что не прошло и трех недель с того дня, как ее отец – который так и не дожил до обещанного Томасом Аткинсоном богатства, вот разве дочке повезло – сошел во гроб. И где-нибудь на берегу Лима стоят, наверное, и смотрят Крики – отец Уильям и братья Фрэнсис и Джозеф. Ликования, как от прочих зрителей, от них не дождешься. Энтузиазм не больно-то присущ их флегмообильным натурам. И пусть даже своя доля труда в создании этой свежей, блестящей на солнышке речки вызывает в них законное чувство гордости, они знают: что вода творит, она же и разрушает. В этом мире слишком далеко ходить не след. За шагом вперед будет шаг назад. Так работает природа; а еще – так работает человеческое сердце.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5