Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Опыт биографии

ModernLib.Net / Отечественная проза / Светов Феликс / Опыт биографии - Чтение (стр. 24)
Автор: Светов Феликс
Жанр: Отечественная проза

 

 


      4
      Может показаться, как уже говорилось, сомнительным новое и новое возвращение к материалу предыдущему, уже записанному - переоценка или защита сказанного. Но для меня это не просто возвращение или переоценка, никак не защита - сказанное сказалось и я несу ответственность за каждое написанное мною слово. Речь о том, что путь, который мне открылся, есть моя жизнь, осознанное существование. Это трудный путь, я отдаю себе в этом отчет, а потому естественно стремление не тащить с собой ничего лишнего. Бог с ними, с дорогими моему сердцу, но ненужными на этом пути сувенирами и воспоминаниями. Если я выбрал дорогу и отказался от другого пути, надо ли держаться за них, тащить надрываясь то, что только мешает на этой дороге. Да - да, нет - нет, а прочее от лукавого. Всю жизнь, задыхаясь от непосильной ноши, я тащил ее, проливал слезы над всяким клочком дорогих мне воспоминаний, не умел отбирать необходимое, полагал, что когда-то наступит день разборки - стирки, как говорил у Толстого Вронский, - я разберу и рассортирую, разложу, выброшу... Оттягивал до лучших времен - безделья, болезни или отдыха, не понимал, что речь идет о деле насущном, о тягости, не сбросив которую, не выберешься на единственную тропу.
      Как получается, что один судит другого под солнцем - что здесь, кроме слабости и тщеславия, гордости и суетливого самодовольства? Что можем мы знать о том, что и как совершил этот другой, что оно для него значит и как ему обернулось. Но мы судим, и все наши отношения друг с другом определены этим постоянным судом. Мы даже убеждены в необходимости произносить свой суд над другими, порой полагая своей нравственной обязанностью, а порой вершим его просто по неразумию и легкомыслию. Но однажды, остановившись на бегу, оглянувшись, проснувшись ночью в похмельной беспомощности, вспомнив сказанное или подуманное, вдруг ужаснешься содеянному - неважно, пусть только мысленно.
      Как складываются отношения между людьми, возникает приязнь, симпатия, дружба, любовь - связи рационально никак не объяснимые, чья прочность стоит любых, покоящихся на основаниях вполне материальных? Как преодолевается и удается ли до конца преодолеть в таких отношениях собственное, за счет другого самоутверждение, непонимание чужой личности, ее прав на совсем иную, свою, чаще всего только раздражающую жизнь?..
      Я пишу книгу, которой живу, ее слабость и несовершенство выражают всего лишь собствен-ную мою слабость и столь явное мне несовершенство. Я не упреждаю этим своих критиков, ибо в критике, видит Бог, не нуждаюсь. Так, полагаю я вполне теоретически, записываю все это в своей тетради, а если свистнуть лохматого Марта, запереть дверь, пройти лесочком под высоченными - не обхватишь - соснами и березами к железной дороге, а потом вдоль нее через журчащую в полыньях речушку - петуху по колено, в которой я мальчиком учился плавать, а теперь и подумать об этом удивительно; подняться на платформу, поглотать, дожидаясь электрички, снежку, что сыплется и сыплется с неба, сесть у окошка и продумать предстоящий разговор, глядя, как уносится назад ничуть не изменившаяся за сорок лет дорога; а потом, промчавшись под землей под огромным городом, постучаться на каком-то этаже в квартиру моего старого приятеля... Дверь откроет живой, а не теоретически привидевшийся человек. Почему я так не сделал, не попытался, хотя что проще; приехать, постучаться, сесть - и глаза в глаза выяснить все наши расхождения, вполне принципиальные, уводящие дальше и дальше...
      Вот в чем моя несомненная вина, потому что упиваясь обидой, пониманием собственной правоты, логикой увидевшегося прямого падения, подтверждавшего всякого рода предположе-ния, я поступал всего лишь как гордец и честолюбец. Быть может человеку следовало подать руку, а я азартно ловил в его действиях подтверждения выстраиваемой за него чуждой мне его позиции, продолжал таить от него подуманное о нем, сказанное...
      А что происходит там, на каком-то этаже снаружи благополунного дома? Быть может, подлинное страдание, готовность откликнуться, или незнание, что есть путь иной - истинный? Быть может, там ждали меня, а я не постучал, моего слова, а я таил его про себя, моей книги, а я показывал ее всем вокруг?
      Человека нельзя считать конченным, пока он жив, в забвении этого моя вина перед товарищем, а потому все более важной кажется работа, которую следует завершить: быть может, кто-то еще поймет единственность открывшейся мне однажды дороги.
      5
      Как непереносимо огромна сумма вины, ложащаяся на плечи человеку, задумавшемуся однажды о всей своей жизни. Человек верующий, церковный освобождается от нее покаянием, приходит к своему концу причастившись, готовый к встрече там, где всех, говорят, ждет последний Суд. У человека моего опыта, знать не знающего, что такое Церковь, вина растет как снежный ком, а когда годы переходят за сорок, плечи трещат, не выдерживает, лопается сердце, и мы, возвращаясь с похорон, толкуем о феномене массовости сердечных заболеваний, сшибке и радиации.
      Быть может, свидетельством литературности избранного мною жанра, хотя я и пытаюсь выдавать его за дневник, служит как раз то, что, из всей суммы содеянного мной, я выбираю немногое, самое для себя тяжкое. Приятели будут снисходительно улыбаться, говорить об очередном пети-же, об умолчании известного даже им, с чем сталкивался, разговаривая о предыдущих двух книгах, выслушивая сетования и поучения. Что я могу сказать, кроме того, что помимо предполагаемого читателя у меня есть Свидетель, Коему и без того ясен мой замысел, а читателя я предваряю заранее, процитировав из "Выбранных мест" Гоголя:
      "...а иной даже требует от меня какой-то искренности и откровенности, не понимая сам, чего он требует. И к чему это пустое любопытство знать вперед, и эта пустая, ни к чему не ведущая торопливость, которою, как я замечаю, уже и ты начинаешь заражаться? Смотри, как в природе совершается все чинно и мудро, в каком стройном законе, и как все разумно исходит одно из другого! Одни мы, Бог весть из чего, мечемся. Все торопится. Все в какой-то горячке. Ну, взвесил ли ты хорошенько слова свои: "Второй том нужен теперь необходимо"? Чтобы я из-за того только, что есть против меня всеобщее неудовольствие, стал торопиться вторым томом, так же глупо, как и то, что я поторопился первым. Да разве уж я совсем выжил, из ума? Неудоволь-ствие это мне нужно; в неудовольствии человек хоть что-нибудь мне выскажет. И откуда вывел ты заключение, что второй том именно теперь нужен? Залез ты разве в мою голову? Почувство-вал существо второго тома? По-твоему, он нужен теперь, а, по-моему, не раньше как через два-три года, да и то еще, принимая в соображение попутный ход обстоятельств и времени. Кто ж из нас прав ? Тот ли, у кого второй том уже сидит в голове, или тот, кто даже и не знает, из чего состоит второй том ? Какая странная мода теперь завелась на Руси! Сам человек лежит на боку, к делу настоящему ленив, а другого торопит, точно как бы непременно другой должен изо всех сил тянуть от радости, что его приятель лежит на боку. Чуть заметят, что хотя один человек занялся серьезно каким-нибудь делом, его торопят со всех сторон, и потом его же выбранят, если сделает глупо, - скажут: "зачем поторопился?"
      Я все думаю о специфике книги, ее жанре, примериваю и отбрасываю форму, толкую об этом сам с собой в этой, другой тетради, с товарищами, делюсь соображениями о своей работе. А она между тем уже живет, существует, ей не нужна форма, одежда, в которую я, по тем или иным, существенным или не очень, соображениям хочу ее принарядить. Я верю, что есть в ней собственный внутренний закон, которому она будет верна. Жизнь, которой я живу, неминуемо находит себе место в этой тетради, и было бы странно, если б случилось иначе, хотя мудрено в связи с этим говорить о замысле, композиции, уточнении мысли и выстраивании всего здания.
      Но это лишь в том случае, если считать собственную жизнь и все, что происходит в тебе - свою судьбу, ее логику, путь, которым идешь, бессмысленным нагромождением случайных встреч, ничего не стоящих событий и никому не интересных переживаний. Но если поверить в светящуюся перед тобой дорогу - все становится на свое место и каждая пустая со стороны мелочь получает смысл и предназначение.
      Книга еще пишется, но уже существует, постоянно вступает в контакты с людьми, так или иначе ко мне, а стало быть и к ней относящимися. Меня действительно торопят, я слышу бесконечные пожелания и соображения, ловлю себя на том, что даже здесь, в своей с таким невероятным трудом вырванной свободе, лишаюсь ее. Это и соображения о нужности книги - сегодняшней, о важности опыта поколения, зафиксированного в ней, для читателя - нашего и на Западе; о том, что мало ли что со мной произойдет - книга может пропасть, намеки на недостаточность моего личного мужества и неготовность к предстоящему, что я, как страус, прячу голову, а не иду навстречу судьбе; вот сегодня есть возможность отдать ее в надежные руки, она улетит куда надо, а завтра такой возможности не будет; или о том, чтоб включить то-то или то-то, назвать того-то или того-то, придать форму такую или сякую, исправить сказанное или договорить недоговоренное.
      И я чувствую, как соображения, не имеющие никакого отношения к делу и моей судьбе, начинают меня обволакивать, я ступаю на обочину, в сторону, пытаюсь проверять себя на страх и на мужество, на готовность к тому или иному, начинаю торопиться, подсчитывать дни, бежать куда-то, чтоб не опоздать к поезду, задумываюсь о справедливости или несправедливости тех или иных соображений: о ком-то или о чем-то я забыл, опустил, а там больше логики и характерности, и если б сделать так, а не иначе, нажать тут и отпустить там - получилось бы ярче и точнее...
      Это беда любых контактов и отношений, а что до соблазна, то не было ли трижды отвечено на три искушения в пустыне столь полно и навсегда, что нелепо задумываться о собственных аргументах по таким ничтожным поводам.
      6
      Вечер, темные окна, в печи ярко горит, трещит хворост, на стуле возле кровати кот, а на кровати старуха перебирает руками одеяло, перекатывает голову на подушке, голос у нее отчаянный: так бывает, когда сдержанный, никому своих слабостей не показывающий человек остается один и знает, что никого нет, никто не услышит: "Ужель не придет? Ох, долго как тянется время!.." Но тут распахивается дверь, он входит в клубах морозного воздуха, и ее на мгновение отпускает, хотя времени все равно уже не осталось. А он, увидев ее и содрогнувшись от ужаса, произносит вырвавшиеся по слабости, такие понятные слова: вот, мол, сбежал Бог знает откуда, преодолел, чтоб прибежать сюда, Бог знает что, мечтал забыться, вздохнуть посвободней, полегче, а тут так тяжко... Ей совсем плохо, она говорит, что ноги почти застыли - а он уже опомнился, перебивает ее, он уже понял - главное остановить ее, ему становится страшно, захлебываясь, он начинает ее заговаривать, что-то вспоминает, перебивает сам себя, набрасывает на стул веревку, берет в руки хворостину - они мчатся вскачь, вороной несет их на званый пир к королю, она удобно привалилась к спинке саней, вороной все быстрей, она слышит гулкий звон, ей становится страшно, слышится тревожный шепот, чьи-то тяжелые вздохи, в глазах полыхает свет... Но он снова перебивает ее, говорит о музыке и танцах во дворце - их ждут, у ворот святой Петр с ключами, он кланяется, приглашает ее, подносит ей стаканчик винца, блюдо пирожных... Он щелкает кнутом, гонит лошадь, дорога летит под копытами, но ей все трудней и трудней... "Ох, Боже ты мой! А скоро ль конец будет этой дороге? Устала я больно... Совсем затекли мои руки и ноги... Закрыла глаза я; но ты - молодец, я верю - меня привезешь куда надо..." А он говорит и говорит; вот уже виден дворец, толпа у ворот расступи-лась здесь не было гостей достойней его старой матери: "Ага! Сам хозяин Господь милосердный! Тебе, святой Петр, от него попадет! Довольно ломаться, слуга мой усердный, пусть матушка Осе свободно войдет..." Он оборачивается со смехом - вот-вот он и сам влетит на своем вороном во дворец вслед за матерью, он уже слышит музыку, перед ним расступивша-яся толпа... Он оборачивается и видит: она побелела, глаза остановились, уперлись в него, он прикасается к ее лбу, бросает веревку: "Так вот что! Поездка закончилась скоро, и может теперь отдохнуть вороной". Он закрывает ей глаза и прижимается щекой к ее губам...
      Когда я впервые прочитал Ибсена? Лет, наверно, двадцать пять назад, с тех пор не перечиты-вал и не возвращался к нему. Но сейчас, перед тем, как написать это, открыл и вспомнил, что тогда подумалось: страшно стало, будто снова, как много раз бывало в моей жизни - накликал все, что произошло потом.
      Мы жили тогда с мамой вдвоем в маленькой комнате у теток, дрова были сырыми, холодно, сумрачно, мама тяжко болела, а я читал и выходил на кухню подбросить дрова, раздувал печь, размазывал грязные слезы и знал, что успею - как Пер успел приехать в последний момент и наговорить Бог знает что - и мама улыбнется перед тем как уйдет, и в самое последнее мгновение ей станет легче, забудется все тяжкое, что у нее было.
      Она всегда любила широкую постель - тахту, на которой терялась, а рядом в ее собствен-ном беспорядке валялись клубочки шерсти, спицы, крючок, начатое шитье, вязанье, начатые и незаконченные письма, записные книжки, в которых она подолгу искала телефоны, записанные вперемежку с разными памятками и заметками о пережитом, о том, чтобы не забыть кому-то из нас сделать то-то или то-то; и тут же раскрытый новый роман или только что принесенный журнал. И могила у нее широкая. Когда я увидел ее, занесенную снегом - широкую, как всегдашняя мамина постель, в окружении выросших за три месяца, как грибы после дождя, крестов и оградок, так и вспомнились все комнаты и квартиры, где мы жили за сорок лет нашей совместной жизни. Там всегда горела настольная лампа, ночничок, бра или коптилка - здесь сквозь сыпавшийся с неба снежок тускло светило солнце. Город виделся совсем рядом, подступал к кладбищу, и я понимал, что еще через несколько лет он шагнет сюда, подойдет вплотную, окружит кладбище - тот самый город, который она, не родившись в нем, так любила, где прожила с перерывами на заграничные поездки с отцом, ссылку, тюрьму, лагерь, Сахалин - пятьдесят с чем-то лет.
      Я ходил вокруг ее последней широкой постели, утаптывал тропинку, пока она не стала крепкой как асфальт, а голова не закружилась, слезы не замерзли на щеках, а жуткая, всегда рвущая душу музыка, начавшаяся где-то у ворот кладбища, не подступила вплотную. Неподале-ку трещали дрова, курился синий дымок и у наспех сколоченного стола весело закусывали могильщики, поджидая, пока оттает земля, грелись, разливая по стаканам водку, ухмылялись красными рожами, а я все шептал и шептал, что так и не успел сказать, потому что упустил мгновение, которого ждал двадцать пять лет, не досказал, что должен был непременно сказать, а потому теперь никуда не уйти от неизбывного чувства самой великой моей вины.
      Не знал я еще тогда - три месяца назад, что у нас нет времени на покаяние, что возмездие и суд грядут и придут как тать в ночи.
      Она заболела день в день - за год до смерти. Мы только приехали из Тарусы, я развязывал мешки, раскладывал книжки, вытащил тетради, в которых три летних месяца писал вторую книгу, и еще переполненный летом, работой, встречей с Москвой, тем, что мне предстоит, беспричинной тоской и путаницей, взял зазвонившую телефонную трубку и услышал с первых же слов случилось, произошло то, чего всю жизнь так боялся. Чужой, случайный голос сказал, что она больна, ей плохо, необходимо привезти ее с дачи в город, нужна сестра, врачи - больше она не может быть одна.
      Она все лето оставалась одна, хотя тут же обросла людьми, по-всегдашнему любившими ее, которых и она полюбила, но, кроме того, был нелегкий быт, безденежье, чужой необжитый дом с грязными стенами, она ходила по лестнице, между деревьями, задавливая в себе просыпавшу-юся боль, думала о том, как хорошо будет нам здесь всем вместе, и когда я однажды заехал к ней на час, все это увидел, мы поссорились, помирились, она пошла провожать меня до калитки, стояла, согнувшись, опираясь на палку, глядела мне вслед, понимала все и больше того, а я уходил, возвращался, чтоб проводить ее до дома, злился, что она стоит, пытался скрыть душившее меня чувство вины и не вернулся вечером, хотя в тот раз не уехал в Тарусу и болтался в Москве в пустоте и мерзости...
      Ее привезли к вечеру того же дня, в комнату, куда незадолго перед тем сестра переехала, поменяв ее комнату, - чужое, с ободранными грязными обоями жилище в огромном, начала века доходном доме. Она была такой, как всегда - светлой и милой, щебетала и сокрушалась: вот я только что приехал, а она отрывает меня от семьи и работы, все у нее невпопад, но она все организует, поможет мне и нам, все у нее всегда нескладно и не ко времени...
      Я вышел ночью, прошел десять шагов до угла переулка и увидел, что стою прямо против Третьего Дома Советов: широкое, как шоссе, пустынное сейчас Садовое кольцо открывало наши окна, нелепую дверь, прорубленную с улицы в детскую, дворик и часового у закрытых на ночь ворот. Сколько было за эти тридцать три года, я и сотой доли не сумел написать из того, что пришлось на ее плечи, а вот переехала всего лишь через эту улицу, кольцо, в грязную чужую комнату, и соседи в первый же вечер затеяли под ее дверью назидательный мерзкий разговор, чтоб новая жиличка знала свое место.
      Наверно, это был самый трудный год моей жизни. Так все сошлось, завязалось в узел - не знаю, смогу ли и надо ли писать обо всем, тем более задача у меня другая.
      Она боролась за жизнь, ни на одно мгновение не потеряв себя, даже в те несколько дней, что была в бреду и совершенном безумии. Боль накатывалась на нее и была, наверно, немыслимой, но она оставалась такой же, жизнь вокруг продолжалась, она была ее центром: клубочки шерсти, новый роман, очки, которые терялись и находились, дела - мои, сестры, внуков, в которых участвовала, вынужденная что-то решать, беря на себя все, чем так охотно, по привычке мы все с ней делились - такие ничтожные рядом с тем, что в ней происходило. Как я порой проклинал ее силу, понимая, что слабость была бы спасительней - зная себя, она бесконечно надеялась, что все еще изменится, она встанет, потянет, как раньше, расцветая, как только боль хоть чуть отпускала, и тогда ей казалось - все еще может наладиться.
      А я на этот раз знал - ей не выкрутиться. Слишком много лет, и болезнь, от которой она так поразительно все эти десятилетия уходила, ее догнала.
      Врачи разводили руками, я понимал, их советы и вмешательство не имеют смысла, она обрастала новыми людьми, связями, каждый вошедший к ней сразу входил в нашу жизнь, она шла ей навстречу, пока однажды, из больницы, куда ее положили на месяц подкрепить уколами, мой близкий товарищ, врач не позвонила, чтоб сказать, что рентген открыл осеменение легких метастазами, еще через день началась интоксикация, бред, и то, что всегда было скрыто, о чем она и не подозревала в себе, не знала, полезло наружу: она перестала верить врачу - нашему товарищу, слышала, как стучат сапоги, голоса моих друзей, знала, что хватают каждого, кто приходит к ней, взяли сестру, дожидаются, вот-вот должны схватить меня, писала отчаянные, страшные записки, что-то о добре, которое - она знает - все равно сильнее зла...
      Наверно, тогда я и вспомнил Ибсена. Последние годы мама постоянно покупала лотерейные билеты, верила и знала, что должна в конце концов выиграть - радикально решить все денежные затруднения сестры и мои, никогда не выиграла и рубля, но упрямая надежда на чудо и справедливость, вопреки очевидности, по ее разумению существующие, заставляла ее каждый раз ждать очередную газету с таблицей. В самой противоречивости ее непонимания Замысла именно такой несправедливости была цельность, она никогда бы не смогла вместе с нищим польским раввином, о котором написал Мартин Бубер, ежевечерне благодарить Господа за предоставленную ему возможность в нищете и тяготах вырасти в полную меру. Она услышала, когда я сказал о большом выигрыше, выпавшем на ее билет, остановилась в своих страхах, бреду, потому что всегда, не видя в том противоречия, верила в чудо. Мы взяли ее домой, ко мне, в больнице было скверно, а по словам врачей оставались недели.
      И чудо произошло. Кончились боли, она щебетала, уютно устроившись на моей широкой тахте, пробовала встать, вела нескончаемые телефонные разговоры, опять была центром дома, я читал ей, переписывая главу за главой, свою книгу, она жила моей и моих друзей жизнью, мы слушали музыку, которую она любила с юности... Но был, кроме того, рентген, боли возвраща-лись, поток морфия, который нам доставляли со всех сторон, вливался в нее, сгорали шприцы, неделя надежды сменялась отчаянием и пониманием того, что конец неизбежен.
      Я уже не верил, что на сей раз ей повезет, знал - это конец, понимая, что именно этим гублю ее, даже не оттого, что она меня слышит - она бы никогда не поверила, что я сдался, хотя и сказала однажды: "Вот и ты уже не веришь, что я встану", - а потому что всю жизнь удерживал ее убежденностью, что при мне этого не случится.
      А жизнь между тем продолжалась: началась и кончилась зима, пришла весна, лето... В доме не было и не могло быть покоя, а мы так привыкли, что можно ее не щадить, что и не щадили, и она по-прежнему брала на себя самые тягостные разговоры, решения наших проблем, ни разу не позволив себе слабости, что-то не поняв или напутав.
      Когда-то давным-давно, при конце ее времени Владимир Сергеевич Сергеев - товарищ отца, известный историк, по всей видимости, более чем неравнодушный к маме, подарил ей перед ее высылкой из Москвы книжку, кажется, вышедшую у нас тогда только что - "Опасные связи", которую она читала в Архангельске нашей квартирной хозяйке. Сергеев и его жена Наталья Николаевна написали на титульном листе трогательно и старомодно: "Маленькой героине большого романа". Какая долгая и тягостная жизнь была у нее потом, каким большим оказался этот роман: все было еще впереди, а кой о чем я все-таки написал, не сумев передать главного, поразительной цельности этого характера - в любви, доброжелательности, такой естественной самоотверженности, что и подвига никакого не было в ее жизни - всю жизнь она служила близким, как воду пила.
      Что говорить, быт был трудным, меня съедала собственная беда, необходимость ломки всей жизни, происходившей все равно и без моего участия, я делал выбор, сделанный во мне уже без меня, но и осознать произошедшее было не так просто, закосневший в неразвитости разум отстает от жизни сердца, разрыв этот мучителен, а слабость, суета и житейские обстоятельства слепили глаза, я принимал совершавшуюся рядом каждое мгновение непостижимую борьбу как нечто без меня происходящее, привыкал, продолжал получать и тратил, черпал из бездонности ее доброты и самоотвержения, эгоистически и легкомысленно откладывал и откладывал, убежденный, что успею - тоже как воду пил, не задумываясь о цене того, что расплескиваю.
      А она все понимала, прощая, я так привык к этому, что только отмахивался, позволял себе шутить, хотя, наверно, задумался бы, если б кто-нибудь разрешил такое по отношению ко мне, рассчитывая на мою силу и понимание.
      Были друзья со своими делами, казавшимися такими важными и первоочередными, моя свобода, о которой так пекся. Откладывал и откладывал открывшуюся, дарованную мне Господом возможность глядеть и слушать - видеть и слышать совершавшееся подле меня, просто сидеть за столом напротив, работать, поглядывая на нее, поправлять подушку. Я уже работал на кухне, забывая понимать, как это ей тяжело - лишила меня стола, комнаты, как тягостно каждое мое появление с водой, лекарством или тарелкой супа, а чем дальше, тем ощутимей становилась наглядность моей заботы, вызывая сокрушение о ее несомненной для меня тягости.
      Как просила она последние месяцы посидеть и поговорить о чем-нибудь, послушать и что-то сказать, но я привык к тому, что успею, не опоздаю, как привык к ее поразительному всепроще-нию и долготерпению, пониманию юмора, проявлениям моей слабости - грань эгоизма стиралась, была ничего не стоящая забота, все как положено - не в чем упрекнуть.
      А кроме того, она невольно становилась участницей происходящей в доме драмы, списывала ее на себя, подтачивала свои силы, ломая неподдающуюся цельность, веру в чудо и надежду, дарованную Богом, Которого была уже не в состоянии понять и принять - жизнь была прожита, а на новую не оставалось времени.
      А еще сестра с нескончаемостью своих бед, так глубоко зашедшим различием, что и понять друг друга стало невозможно. И я, чувствуя себя без вины виноватым, знал всегдашнего союзника, готового понять и поправить в крайностях, обращался к ней, сестра громоздила свое, определившиеся на ее глазах, казавшиеся непреодолимыми расхождения совсем ее сокрушали, она сердилась, а я ловил ее на ее слабостях, безжалостно на них указывал - и она останавлива-лась, понимая мою эгоистическую справедливость. Это было ей особенно тягостным - никогда не знала за собой ничего плохого, недоброго, а тут вдруг о ком-то подумала плохо и недобро. "Господи, неужто я так и умру, оставив вас в такой страшной вражде друг к другу... - сокрушалась она. - Я вижу, ты прав, а я уже что-то не могу понять..." И я не всегда находил в себе силы услышать ее, остановить, упивался собственной правотой...
      А еще был внук - мой племянник Мишка, ее последняя высокая привязанность, она отдала ему всю силу своей любви и глубину натуры - с его драмами и навсегда зажженным ею светом.
      Еще неделя, думал я, доделать то-то, выяснить что-то, съездить туда-то, а потом переберусь за свой стол, не отойду от него, все время будем вместе... Она еще пыталась вставать, страшно мучилась, когда я носил ее на руках, светлела, пройдя самостоятельно по коридору, а я не мог видеть этой не сдающейся, не существующей плоти, живущей не знающим слабости духом, детской наивной убежденностью, что она может все. Но она уже не могла, я понимал это, а потому с ужасом ждал мгновения, когда она поймет и это будет концом. Сидел на кухне, за своей чепухой - работой или телефонным разговором - слушал, как все ближе и ближе стучит ее палка: она закрывает кухонную дверь, чтобы не мешать: "Все в порядке, все в порядке, я сама, сама..."
      Так, наверно, было и в то утро, когда в последний раз она вытащилась в коридор и, трясясь, скорчившись - сама, опираясь на палку, маленькая и бесплотная, подняла на меня глаза и сказала: "Светик, ну хотя бы какой-то конец - в ту или другую сторону, я больше не могу..." Все-таки - в ту или другую! Потому что и тогда, в полном отчаянии, ждала и надеялась, что это тем не менее не произойдет.
      А ведь были страшные боли, когда не могла поднять головы, но стоило утром стать полегче, глаза у нее светлели, начинала щебетать, а у меня мелькала, тут же уходила и словно бы ее не было, но я-то знал, что мелькала, мысль, что опять, значит, оттяжка. Истало быть, я убивал ее, сам убивал - нет и не может быть разницы между таким и действительным убийством, и наверно сказано, я не знаю об этом в своем невежестве, но должно быть сказано где-то: это страшнее и преступнее прямого убийства.
      Она вернулась к себе, я помог ей лечь, и тут до меня дошло, что ей совсем-совсем плохо. "Мне очень нехорошо, Светик". - "Но так уже было, мама, потом станет полегче, погода меняется, понервничала, все наладится, увидишь, лето кончилось, все вернулись, полон дом, тебе будет повеселей..." - "Вот-вот, вернулись, а я лежу как колода, занимаю полдома, никакого толка - надо кончать!" - "Перестань, - сказал я, видит Бог, не было у меня ничего постороннего, да и не до того стало - и мы были вместе. - Перестань, все наладится, этот год будет другим, я не уйду отсюда никуда, мы будем постоянно вместе. Ты еще не выходила из нашего нового дома: в двух шагах Страстная площадь, бульвар, на нем я гуляю с Мартом, ты всегда так любила эти улицы, пойдем вместе, чуть станет получше, помнишь, какая была у тебя легкая, подпрыгивающая походка, помнишь, как ты быстро ходила, все останавливали тебя, не могли приноровиться, а ты не умела - не могла ходить медленно! Вставай, будешь ходить по магазинам, хватит лежать..." - "Слишком поздно, Светик, - сказала она. - Устала я. Слишком поздно..."
      Потом я ушел по делам, ничтожным, жалким, ей стало хуже, она заснула, уже не приходила в себя, я был убежден, что ее можно разбудить, но она не проснулась в обед и к ужину, мой товарищ-врач, приехавшая вечером, сказала, что ее нельзя, не нужно трогать, что в таких случаях в больнице - они просто ждут, но я просил, настаивал, ей сделали сердечный укол, она не отвечала, хотя мне казалось, слышит меня, ночью я спал рядом, поил ее, вливая в уголок рта, она глотала, а утром, с рассветом стал будить - еще и еще, она услышала, открыла глаза и плотно закрыла их снова.
      И опять побежало время - час, два, три. "До свидания, бабушка!" крикнула моя дочь, убегая первого сентября в школу, а у нее мелко-мелко задрожало плечо, я вышел покурить, не мог больше, а когда вернулся, ее уже не было, и застывшая маска на месте ее лица, за минуту до того полного живого страдания, никогда не забудется: никто не скажет мне - не открыла ли она глаз, не искала ли моей руки, не позвала ли меня и не сказала ли, прощаясь, что-то, чего не могла не сказать, улетая совсем.
      7
      Ночь, деревья подступают к самому дому, ничего не видать, только далекие фонари выхватывают летящий снег, под ним перекрещиваются, колеблются, шагают тени, и я заметался в тишине, почувствовал, что приходит пора перестать разговаривать...
      "Мама! Если б ты знала и предположить могла, как я виноват перед тобою, как невосполни-мо, навсегда виноват перед тобой! Ты простила бы меня, я знаю, но я никогда не смогу себе простить. Никогда. Никто не поймет и не сможет понять нашей близости, а ты в полном отчаянии говорила, что и ее уже нет. Господи, если все-таки есть Ты на свете, если есть Правда и Справедливость, покарай меня, но пусть она узнает, что я бесконечно люблю и горжусь ею. Люблю, всегда любил, понимая, что она во всем простит. Услышь меня, мама, я здесь: говорят, есть жизнь Вечная, ты должна быть Там со всем, что в тебе - а ты прекрасная, я знаю это..."
      Может, мне тогда стало легче, может, еще невыносимей, но я записал, переписываю сейчас, хотя в ту ночь не знал давних слов св. Исаака Сирина: "Не дерзай называть Бога справедливым: если бы Он был справедлив, ты был бы уже осужден".

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25