Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Опыт биографии

ModernLib.Net / Отечественная проза / Светов Феликс / Опыт биографии - Чтение (стр. 12)
Автор: Светов Феликс
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Мы быстро загваздали комнату. Никак не могли управиться с печкой топили углем, когда задувал ветер, дым шел обратно, а утром, в мороз, стряхивали с головы снег, набившийся сквозь стеклянную стену, выпрыгивали из-под одеяла, лишь бы скорей разжечь - Бог с ними, с правилами, с чистотой, да и народу к нам ходило много, на потолке расписывались, сообщали, кто куда ушел, а грязь в Южно-Сахалинске после дождей неимоверная, едва доплывали от дома до редакции. Но было хорошо: свой дом, книги, зеленым глазом моргал приемник, японская музыка - Япония рядом, и ощущение своих собственных стен, пусть и фанерных, рабочей усталости, заработанных денег. Мне было хорошо.
      Б.Ф. появился в нашей редакции поздней осенью 1952 года - очередной выпуск журналистов из ленинградского университета. Их приехало четверо, со всеми сложились разные отношения, по-своему любопытные, но Б.Ф. был персонаж, увиденный мной впервые. Сухощавый, бледный, с большой головой-черепом, с гладко зализанными черными волосами, широко расставленными темными глазами, всегда чисто выбритый, аккуратный, при галстуке. Уже его облик был вызовом нашей редакции - кондово-жлобской в главной своей части и студенчески-безалаберной в другой. Но помню, тем не менее, не ему, а мне становилось неловко своих грязных сапог, расстегнутого ворота, никогда не чесанной головы. А он, назначенный сначала скромненько литправщиком в секретариат, в первый же день, замещая отсутствую-щего ответственного секретаря, бесстрашно вступил в конфликт с начальниками основных отделов - партийного строительства и пропаганды, наглядно доказав всей редакции их полную непрофессиональность, неграмотность, чем доставил, разумеется, удовольствие прежде всего своему шефу - ответственному секретарю, который по тупости еще не учуял опасности.
      Б.Ф. действовал осмотрительно, четко, но времени не тянул. В первый же вечер нашего знакомства, когда мы с В.А., узнав о приезде ребят из Ленинграда, потопали к ним в общежитие знакомиться, точно поставленными вопросами вытащил из нас полную информацию о каждом сотруднике газеты и тогда же составил свой план.
      Был еще в редакции некто Л.X. - шумливый еврей с бешеным темпераментом, этакий Дантон из местечка - безо всякого журналистского образования, в прошлом работник промышленности. Но газетчик он был отличный, не в пример другим грамотный, не без способностей, а кроме того, неглупый и ушлый в промышленно-партийных интригах. Наверно, он хорошо работал бы, куда б его ни поставили - министром, директором рыбозавода или завмагом. С ним Б.Ф. было потруднее, но его он заставил замолкнуть, навалив невероятно много работы, рассчитывая на самолюбие и вспыльчивость, а в присутствии редактора легко доказал его пустозвонство, провалы в важнейших областях (в любой газете они непременны), некомпетентность при показном всезнайстве. Л.X. кричал так, что дрожали стекла, но когда передыхал и пил воду, Б.Ф. успевал сказать все, что ему было надо. И Л.X. умолк.
      Теперь перед Б.Ф. оставался его собственный шеф - здоровенный громила из ростовского "Молота", гордившийся неожиданно свалившимся ему помощничком, так лихо разделавшимся со всеми, особенно с главным его недругом Л.X., издевавшимся над Ш. на каждой летучке. Ш. Б.Ф. скинул совсем просто: тот никак не соответствовал занимаемой должности ответственного секретаря такой высококвалифицированной газеты, находившейся к тому же на самом рубеже страны, да и в столь ответственное время, в эпоху XIX съезда партии. Редактор не мог с этим не согласиться - рядом с Б.Ф. Ш. выглядел монстром. Б.Ф. стал ответственным секретарем.
      Все это произошло так стремительно, Б.Ф. был при этом так спокоен, как пишут в газетах - "улыбчив", с таким же безукоризненным пробором и галстуком. Только металл иногда появлялся в голосе и глаза еще больше темнели, когда кто-нибудь осмеливался ему перечить.
      Через несколько месяцев у нас была совершенно другая редакция: все оглядывались на двери, говорили вполголоса, никто уже не играл в шахматы и боялись друг друга. А Б.Ф., как-то шелестя ногами, проходил по коридору, выбирая очередную жертву, или вызывал к себе в кабинет и говорил тихо, ровно, но улыбка у него была нехорошая.
      Нас он не трогал - не принимал всерьез, хотя сразу, подчеркнуто вне редакции, установи-лась чуть ли не дружба. А мне было невероятно интересно, я понимал, что человек он скверный, с горящим, неутолимым честолюбием, сломанный своим еврейством и тем, что в 1952 году пришлось уехать из Ленинграда, да и на Сахалине не мог сделать ничего больше того, что сделал в первые два месяца - выжить Ш. А силы у него были и страсть была. Начинал он в свое время блестяще: на войне служил в контрразведке, был связан с органами, намекал на что-то загадочное и темное, нацеплял на праздники ордена; кое-что рассказывал про университет, где тоже по-своему блистал: громкая в Ленинграде связь с известной балериной - все как надо. Он и на Сахалине попытался повторить, но вышло фарсом, да и что-то жалкое было в нем, устал, наверно, к тому времени: через несколько месяцев женился на милой женщине - жене главного режиссера областного театра, наделав переполоху в городе, но все было четко, заручился поддержкой редактора и в обкоме, знал, что у режиссера дела плохи. И победил всех в газете.
      Следующей жертвой намечался заместитель редактора, мы ждали этого, даже азарт появился, как на бегах - я впервые видел, только читал во французских романах о таком активном честолюбце, глядя на него, можно было представить себе охоты, которые происходят в Москве, при участии людей покрупнее, впрочем, лишь занимаемым положением.
      Но я не просто любопытствовал - я ненавидел его, хотя с самого начала и до конца он не сделал мне ничего дурного, наоборот, вне стен редакции подчеркивал свой интерес и заботу. Смертельно жалко было изменившуюся газету, как старожил и абориген, я вспоминал патриархальную тишину, домашние конфликты, отеческие внушения, которые делали мне жлобы или Ш., в первую очередь. Злая сила исходила из Б.Ф. - безжалостная и беспощадная, и я понимал, от нее не спастись, он прекрасно знал все, что было или могло быть у меня своим, какой-нибудь Ш. до этого бы никогда не додумался. Может быть, впервые посетила меня тогда ненависть - в чистом виде, редкое и высокое чувство, его не следует путать со злобой или сопутствующими ей всякого рода мелкими ощущениями; едва ли я понимал, как она, в свою очередь, разрушительна.
      И все-таки мне было хорошо. Я начал писать, - дома, для себя, своя собственная, недоступ-ная даже Б.Ф. жизнь, в которую можно было уйти от всего и ото всех, была благом. Хотя странная это была попытка литературы прежде всего не имевшая никакого отношения к тому, как и чем я жил. Не понимал, что только реальность может стать интересной, и если я смогу когда-нибудь написать, то лишь о том, что знаю; или так примитивно защищался от жизни, готовой вот-вот затоптать, но мое стремление хоть как-то заявить себя выливалось в инфантиль-ную болтовню, никак не касавшуюся собственного опыта - только мелькавший вокруг меня фон, в который трансформировались литературные ситуации, не пережитое.
      А Сахалин, между тем, становился домом, Москва уплывала все дальше, я накрутил себя против всего, что там происходит и может произойти.
      Куда-то я все время ездил: помню огромный целлюлозно-бумажный, японской еще постройки комбинат, с восторгом первооткрывателя изображенный мною в последовательности процесс, начинавшийся в устье впадавшей в пролив реки, где вылавливали бревна - до огромных рулонов бумаги, от которых мне небрежно отрывали куски. Или рыбные морские порты, где чувствовал себя своим человеком - моряк в прошлом! - выходил на день-другой в море, ходил за крабами - огромными зверями с двухметровым размахом клешней и нежно-розовым мясом, - которых тут же варили, стоило вытащить сети с копошащимися чудищами на борт, и ели их - теплыми и душистыми.
      Иногда удавалось заскочить к сестре и маме - в домик у постоянно гремящего на рифах моря, поговорить с Александром Николаевичем, отогреться, передохнуть и уехать дальше, укрепившись в прекраснодушно-романтическом ощущении жизни - сил было много и, казалось, дело в руках.
      Мой последний в газете очерк никак не удавался, а может, был он не хуже других: знаменитый на Сахалине рыбак-капитан вьшолнил два годовых плана, в начавшемся 1953 году намеревался взять три плана сразу, ходил в море зимой, когда все припухали на берегу, что-то еще. Я поехал к нему на рыбозавод, возле города Чехова, в самом начале января: пуржило, мороз, суда плясали на волнах, отстаивались в неглубокой бухточке, в море мы так и не вышли - штормило.
      Очерк мне вернули. Б.Ф. был тут ни при чем, хотя хотелось, было заманчиво свалить вину на него. Впрочем, мне самому не нравилось то, что я написал, - поделом.
      А перед самым собранием - вполне заурядным в редакции, хотя готовящимся необычно торжественно, ко мне забежал бойкий паренек из молодежной газеты: "Держись, старичок, будет плохо, сегодня в тебя вцепятся..." Я не понял. Дел-то - неудача с очерком, другие и вовсе ничего не пишут, в лучшем случае информации... "Подождем тебя, интересно, чем кончится, - продолжал паренек, - пока тебя не трогают - жить можно, у тебя полный джентльменский набор, а у нас у каждого то одно, то другое..." Тут я сообразил, но отмахнулся: эти разговоры пока не укладывались в мою стройную систему мира.
      Выступали начальники отделов, но я привык, что в газете все друг друга грызут - это называлось профессиональным отношением к делу, - не сразу понял необычность охоты, даже лестным казалось, что мне столько внимания. Говорили только про меня, припомнили один из самых первых моих протоколов: я очень рьяно ругал героиню одной из премьер в областном театре, назвав фамилию по программке, она играть в тот вечер никак не могла - рожала, а дублершу в программке забыли отметить - не знает жизни! что-то еще. Потом на трибуну забрался Ш., к тому времени он уже совсем сник, вконец забитый Б.Ф., но тут ему несомненно было уступлено место: Б.Ф. сидел в заднем ряду, ни в чем не участвовал, скучал. А Ш. дорвался, да и дело было по нем. И тут я опомнился, очередной раз проснулся и сопоставил: газетные статьи, далекие имена, общую ситуацию и совсем близкое - то, что случилось на днях в ресторане. Мы обедали с В.А., пили пиво, а за одним с нами столиком подполковник глотал водку и злобно глядел на меня. Он и завел разговор о последней статье в "Правде" - о романе Гроссмана, вызывая на ссору, злясь и не веря в мое непонимание. Но когда стал разъяснять, и я услышал... ("Что ж, - говорил я, еще не понимая, - может, и верно, слабый роман, я не читал...") "Да какой там роман! - заревел подполковник, брызгая слюной мне в лицо. - Кому нужна эта вонючая литература! Гроссман кто? Что, не знаешь или, думаешь, я не вижу, кто ты?.." Но я, и теряя сознание от бешенства, был спокоен, рядом сидел мой товарищ - В.А. Я взял графин за горлышко: "Подбери губы, штабная крыса, здесь тебе не от Гитлера убегать, пришибу на месте..." У него отвисла челюсть, я тоже хорош был - на его уровне, я победоносно скосил глаза на В.А. и почувствовал, что ладони сразу вспотели: тот сидел, опустив глаза в стакан с пивом, отвернувшись от нас, и уши пылали под цвет огневой шевелюры - он ничего не слышал. Я бросил на стол графин и ушел.
      А Ш., между тем, вошел в раж: "Я уже давно приглядываюсь к работе Фридлянда, - гремел он, - Фридлянд не умеет работать, не любит работать и не хочет работать!.."
      Земля качнулась подо мной, я беспомощно оглянулся: Б.Ф. сидел у самой двери, готовый вот-вот выскочить, Кеша глядел в окно, вспоминал, наверно, уссурийскую тайгу и усатых тигров, идущих по тропе к водопою, а может, В.В.С. он вспоминал, на которой оттачивал свое красноречие, благородно защищая меня от нее; на красные уши В.А. я не стал смотреть.
      В перерыве ко мне подошел Л.X.: "Надо выступить, - сказал он, - бей себя в грудь и говори, что любишь газету".
      Я так и сделал. Газету я любил на самом деле, именно здесь научился всему, а раньше не знал ничего. И всем за науку благодарен.
      Но говорил я, наверно, не так, как надо, потому что Л.X. не выдержал, выбежал на трибуну и что-то прокричал, не называя, впрочем, меня абстрактно: о том, как надо беречь молодых способных людей, как важно вырастить газетчика в собственной газете, что на ошибках учатся. Слова его, помноженные на одесский акцент, казались дикими, после собрания его сторонились, он хватался за сердце и что-то глотал, запивая водой из графина.
      Утром меня вызвал редактор.
      Это занятная фигура - наш редактор, А.Л.А., мне в ту пору он очень нравился: красивый, спокойный, умный - крупный человек, понимавший значительно больше, чем положено было ему - редактору областной газеты и члену бюро обкома; мне казалось, между нами было понимание, хотя мы никогда не разговаривали, но я чувствовал - он это знает. Мы потом виделись с ним, уже в Москве, он был у меня дома - из газеты его выставили, он отсиживался в Академии общественных наук, отчаянно пил - надрыв человека и раньше все знавшего, а потому вдвойне ответственного.
      Но это потом, а тогда на Сахалине - чувство-чувством, но отношения между нами складывались вполне официальные, я робел, да и бывал в редакторском кабинете всего несколько раз.
      Он что-то читал - наверно, полосу, - пригласил меня сесть и долго молчал, размашисто вычеркивал и вписывал. Потом расчистил перед собой стол. А мне все в нем нравилось: широкие жесты, глубокие складки, идущие от носа к подбородку - суровое лицо с умными глазами.
      - Что думаешь делать? - спросил он. Еще под обаянием собственного ощущения от только нами понимаемой близости, я ответил вполне искренне:
      - Ругали меня вчера за дело, конечно, очерк не получился, надо поехать, выйти в море дней на десять, чтоб все понять изнутри, знаете, А.Л., газетный штамп до добра не доведет - за ним пустота, как бы не пропасть...
      Он уставился на меня, ничего не услышав.
      - Тебе надо работу искать, вот что.
      - Какую работу, - на сей раз я не понял. - Я ведь и говорю...
      - Вот-вот, подумай, а я, может, чем помогу, позвоню куда или еще что.
      - Да я не хочу другой работы! - до меня что-то стало доходить, хотя было смертельно жалко, главным образом, своей любви, которую я только что лелеял. - Не стану я ничего искать. Я с таким трудом нашел газету, себя в ней...
      - Вот так, - у А.Л.А. был усталый, но уже жестковатый голос. Подумай, а надумаешь, заходи.
      Он вызвал меня через день и спросил прямо с порога, не приглашая сесть:
      - Надумал?
      - Да я и не думал - о чем?
      - Тогда пеняй на себя.
      К тому времени мне объяснили ситуацию вполне отчетливо: мы с женой, Л.Х. и Б.Ф., кто-то еще - нас было многовато, а я к тому же не только еврей, но и сын репрессированного - первая кандидатура ("полный джентльменский набор" - как сказал паренек из молодежной газеты). Но у нас с женой был свой вариант.
      - Может, дело в том, что мы с женой работаем в одной редакции? сказал я, подсказывая ему казавшийся мне приемлемым для него выход. - Мы посоветовались и думаем: из нас двоих мне в газете работать важнее, да и газете лучше, я человек более пишущий и подвижный, а у нее здесь в городе сколько угодно работы, причем по специальности - с языком...
      Но он уже сделал для себя самое трудное, решился, а мой домашний вариант сулил новую оттяжку, согласования, а на него жали в обкоме - мне потом рассказывали подробно, да и не "вариант" это - я был нужен для увольнения, а он исчерпал собственную порядочность.
      На следующее утро, явившись в редакцию, я прочел на стене приказ: "Уволить как не справившегося с работой ..." И когда распахнул редакторскую дверь, он спросил, подняв голову от стола: "Не нравится формулировка? Изменим", - и тут же вызвал секретаршу, наглядно продемонстрировав мне отеческое обращение с трудовым законодательством: "Переделайте приказ - "по сокращению штата".
      Помню, как через час, побегав по коридору, я стукнулся в дверь к заместителю - коротышке-педанту, чья скрупулезность, подчеркиваемая тщательность в работе, всегда меня раздражавшая, вдруг увиделась добродетелью по сравнению с безответственным размахом и обаянием главного. К тому же К.П.О. всегда упирал на необходимость особого внимания к молодым сотрудникам редакции: "Почему никогда не обращаетесь, приходите с любым вопросом, сомнениями..."
      Я пришел.
      Он стоял посреди кабинета, один, в несколько шагов оказался у двери, распахнул пошире и сказал громко, на весь коридор:
      - Вы читали приказ? О чем может быть у нас разговор?..
      Был вариант: уйти на полгода в траловый флот, его только что создали на Сахалине, жаль, что это не осуществилось - было бы за плечами еще одно дело, хотя страшновато - море я уже знал, не в новинку. К тому же, несмотря на беспомощность, находился в горячке, в азарте - пошлепал в обком, жаловаться на самоуправство редактора, члена их бюро, рядовому инструк-тору - женщине. Она была внимательна, далеко все-таки - Сахалин; волна, докатившаяся из Москвы лишь в начале 1953 года, силы не успела набрать, скорей растеряла, ощущение безнадежного московского ужаса казалось нелепостью, хотя и вполне реальной.
      - Идите на радио, - сказала женщина-инструктор, глядя на меня с сочувствием и пониманием.
      - Идите! - я был уже в запале, да и обещанное мне твердое место на палубе траулера прибавляло уверенности. - Кто меня теперь возьмет - носом не вышел.
      - Пусть вас это на заботит. Идите прямо сейчас к председателю комитета.
      Так я оказался на областном радио и объездил еще года за полтора весь остров вместе с сосланным туда же из молодежной газеты, но за дела "аморальные" В.X. - славным пареньком чуть постарше. Я прозревал: как только улеглась злость и все стало входить в берега, мое газетное знание жизни подсказало понимание механики произошедшего. Мудрая централизо-ванность механизма, восхищавшая своей всеобъемлющей гибкостью, была способна сжевать и выплюнуть меня в одно мгновение. И никто бы не заметил - может быть, В.А. меня бы защитил или Б.Ф., достигший к тому времени предела своих возможностей!
      Еврейский "сюжет", начавшийся для меня на похоронах дедушки, так блистательно продолженный в недавнем разговоре с подполковником и в красноречии Ш., не был в состоянии, тем не менее, целиком меня поглотить, я вспыхивал, сталкиваясь лицом к лицу, ощущал себя евреем только потому, что мне напоминали об этом. Мог же я жить, зная уже тогда о судьбе крымских татар или чечено-ингушей. В антисемитской сталинской истерии не было ничего принципиально нового. Это было всего лишь ближе, совсем рядом, наконец ударило меня непосредственно. Но почувствовать случившееся со мной - своей судьбой, уйти в нее, копить обиду и ненависть - я просто не мог, мешало воспитание, вся моя жизнь, язык, литература, любовь, родная страна. Не было надрыва, комплекса, не было и чувства вины. За что? за распятого моими единоплеменниками Христа? А Божия Матерь? Мог ли я в ту пору воспринимать это хоть сколько-нибудь серьезно, пускай метафорически, а не всего лишь литературно - для разговора, как аргумент в полемике, условно, как некий символ, способный быть понятым только посвященными?
      Но это еще не вся правда, я не берусь выяснить ее здесь, но хочу, тем не менее, продолжить.
      Я пишу о себе, стараясь с доступной мне скрупулезностью восстановить ощущения той поры, полагая их интересными в конструировании облика героя и его эволюции, понимая ее характерность, не подразумевающую, однако, типического единообразия. Моя жизнь сложилась так, что я мог и совсем не замечать своего еврейства - в конце концов моя личная драма 1953 года была не столь уж серьезной, у меня бывало пострашней, да и здесь решающую роль сыграло иное. Но рядом были другие, и то, что происходило с ними, а я уже не мог этого не знать, всякий раз заставляло вспоминать свою принадлежность, это уже не могло быть просто нашим общим позором, как в истории с татарами или чеченцами: взгляд со стороны и только литературные эмоции - становились преуспеянием примазавшегося, грозили равнодушием, мироощущением коллаборанта. Я не теоретизирую, едва ли здесь, не в специально об этом написанной книге, я смогу сказать что-то новое о проблеме, столь разработанной в русской литературе людьми не только талантливыми, но и больными этой мыслью. Я всего лишь пытаюсь зафиксировать тогдашние ощущения, объясняя их, впрочем, опытом последующим.
      Меня спросил недавно близкий и дорогой мне товарищ: не бывает ли мне страшно, скажем, в толпе - в электричке. Я ответил отрицательно, сказав, что дело не в моей личной храбрости, но в отношении к этой толпе. Не могу же я бояться, а значит - ненавидеть пьяного мужика в Чебоксарах у гроба дедушки или дурака Ш. - я могу их только жалеть, понимая собственную ответственность, вину за их жизнь, способную довести до такого.
      Мы долго разговаривали, я упирал на свои чувства жалости и любви, из которых, разумеет-ся, никак не может произрасти ненависть и нечто, способное нас разделить. А потом, оставшись с собой наедине, поймал себя на неискренности. Я действительно боюсь толпы в электричке, действительно чувствую себя напряженным и собранным - несвободным, потому что вижу себя их глазами, а значит, в каждую минуту готов услышать, а стало быть, вынужден реагировать - всегда.
      Может быть, самое трагическое в этой стороне нашей русской жизни даже не живучесть антисемитизма, вечно тлеющего в каком-то душевном подполье, главным образом, - я убежден, в душе обывателя, выбившегося или не выбившегося "в люди", независимо от занимаемого положения, подсознательно понимающего шаткость, так сказать, незаконность своего преуспеяния; и, тем более, не в его - антисемитизма - государственности, попытке вытащить эту вонючую идею на потребу конъюнктуре для неофициального оснащения более чем несостоятельной теории. Чему тут удивляться и на кого негодовать? Самое тяжкое - столкнуться с этим в человеке близком или хорошо знаемом, уважаемом, интересном, дорогом - вдруг увидеть воочию и ощутить. Нечто почти неразличимое - в блеске глаз, в прорвавшей-ся, даже самому себе не высказанной, пусть неоформившейся мысли о собственном превосходстве или отличии - "все-таки другое".
      Здесь не должно быть жалости. В нашей русской жизни это может стать началом любого поворота, свидетельством способности на что угодно при известных обстоятельствах, ущербной душевной узости при демонстрируемом размахе и непременной национальной русской широте (хотя, разумеется, возможны ошибки, перехлест в иную сторону, болезненная восприимчивость несущественного, вполне объяснимая, впрочем. Но каким счастьем становится осознание собственной такой ошибки, а стало быть возвращенная любовь и близость!).
      Областное радио на Сахалине было заведением убогим: домишко в несколько комнатушек со скрипучими половицами, колченогими столами, обшарпанными, как шарманки, ящиками записывающей аппаратуры. И люди "второго сорта", не газетчики с полетом и надеждами на карьеру и судьбу: проштрафившиеся или неудачники с самого рождения. Но меня и В.X. встретили хорошо - мы были помоложе, работа нам давалась легко, да и не дорожили мы ею; через полгода испуг окончательно прошел, времена стали смутными, но явно помягче.
      Вот тогда-то на радио и появился знакомый мне К.П.О. - по решению обкома перевели из газеты на укрепление, заменив милого и беспомощного человека - прежнего председателя. Встреча не предвещала лично мне ничего доброго, но он был со мной сух, официален, сделал вид, что не знаком.
      Эта фигура уже тогда казалась мне законченной - готовой для изображения в сатирическом фильме. Педант и зануда, принципиально не делающий различия, скажем, между планом добычи угля и планированием искусства. В радиокомитете воцарилась атмосфера тоскливого казенного цуканья, мелочной регламентации, узаконенного и поощряемого штампа. Мои новые товарищи, давно смирившиеся с чем угодно, стонали, выходя из кабинета председателя, хватались за сердце, жадно пили воду из графина на столе у секретарши.
      "Товарищ О. слушает", - говорил О., снимая телефонную трубку.
      Я был брошен на отдел сельского хозяйства и помню, как однажды зашел к О. подписать командировку, может быть, это было нашей первой встречей в новом его кабинете.
      Он едва виднелся из-за стола, наставил на меня роговые очки, всем видом являя поразительную энергию.
      - План вашей командировки.
      - Какой план? - удивился я. - Я еду писать очерк о знатном трактористе, сначала с ним нужно познакомиться, увидеть, что за человек, где живет. Тогда можно и план... Может, о нем и вовсе не стоит писать.
      О. испепелил меня взглядом и нажал кнопку звонка.
      - Заведующего сельхозотделом ко мне! - бросил он робко заглянувшей секретарше.
      Мой заведующий тоже не сразу понял глубину своей политической беспечности, но не возражал, и еще через полчаса они совместно сварганили для меня шпаргалку: О. вдохновенно диктовал, меряя кабинет короткими ножками, а мой робкий зав печатал на машинке, предлагая некоторые, казавшиеся ему возможными, варианты.
      Я до сих пор храню эту шпаргалку: "План очерка о знатном трактористе" ("ке" - стояло в скобках, это был "вариант", предложенный моим непосредственным начальником). Дорога в деревню - колхоз (совхоз), пейзаж, погода, небо, земля; усадьба колхоза (строения, парк машин). Встреча с героем (героиней), разговор - сначала о том о сем (погода, политическая обстановка), потом сегодняшние производственные дела. Краткие биографические данные, обязательства, радость труда. Заключение: обратная дорога, мысли об увиденном".
      Председатель и мой шеф были возбуждены совместным творчеством; О. потер руки, крепко уселся в свое кресло, победоносно поглядел на меня и, довольный собой, смягчился: "Видите, товарищ Фридлянд, а вы пренебрегали плановостью - теперь ничто не ускользнет от вашего журналистского зрения и все ваши литературные способности будут направлены в нужное русло".
      Я отправился к В.X., два дня мы пили, не выходя из его дома, а утром третьего, в день "возвращения" из командировки, разыскали в газетной подшивке заметку о знатном трактористе (ке), колхозе (совхозе) и тут же заполнили шпаргалку. О. не скрывал удовольствия: все-таки он тоже был соавтором этого замечательного произведения.
      Теперь мне кажется, что без О. мое образование было бы неполным, какой-то краски недоставало в видневшейся мне уже достаточно четко картине нашей жизни. А он не менялся, хотя время тогда летело стремительно, и помню, как мне стало его жалко, когда мы встретились в Москве: я не хотел возвращаться из отпуска, а он не освобождал меня, требовал, чтоб я лично явился на Сахалин для переговоров, грозил судом, еще какой-то карой, но времена изменились, руки были коротки. Он сам приехал в Москву в командировку, мы встретились, разговаривали, словно бы по-хорошему. Но он по-прежнему называл меня "товарищ Фридлянд" и казался в Москве особенно нелепым, закостеневшим: восковой фигурой из того мира - в широких штанах и раз навсегда принципиально взятой на себя роли.
      Однажды его разыграли совсем жестоко. Дело было под Новый год, с утра никто ничего не делал, потихоньку выпивали, договаривались, бегали в магазин. А перед концом рабочего дня, за час, только было собрались потихоньку сматываться, секретарша обнесла все комнаты приказом, требуя расписываться в ознакомлении: "После рабочего дня не расходиться. Совещание в кабинете председателя".
      Все оторопели, а я просто натянул куртку и ушел.
      Я сидел в редакции газеты, играл с В.А. в шахматы, дожидался жену, она дежурила по номеру, собиралась куда-то встречать Новый год, но тут меня разыскал вахтер: "Звонят из радиокомитета, срочно приходи, все сидят у председателя, он грозит страшными наказаниями". Я поворчал, но потопал, все-таки напугался, да и других жалко - сидят уже из-за меня.
      Я успел только открыть дверь в кабинет председателя, увидел весь наш коллектив на стульях по стеночкам: О. привстал за столом и привычно начал: "Товарищ Фридлянд, я должен на сей раз прибегнуть..." Но в это мгновение зазвонил телефон, вбежала секретарша: "К.П., Москва!.." Он схватил трубку. Я по-прежнему стоял у двери, не зная, может, уволен. Все молчали, а председатель держал трубку обеими руками: "Да, да, слушаю, да, да!.." - и прикрыв трубку: "Как имя-отчество председателя всесоюзного радио?" Никто не знал. "Ах ты, Господи, он меня по имени-отчеству... Да, да, слушаю вас... Спасибо, спасибо, - и в сторону: - Поздравляет весь коллектив с наступающим... Готовимся ли к встрече?.. Да, то есть нет - работаем... Сколько времени? Двадцать... двадцать пятьдесят пять... Да, конечно, по-нашему, по-сахалински, а по-московски другое дело... Рабочий день кончился, конечно, тут у нас небольшое сове... То есть... Почему задерживаюсь?.. Знаете, товарищ председатель всесоюзного радио, дела всякие, мелочь, отчетность... Коллектив?.. - отчаянный взгляд в нашу сторону. - Нет, никого уже нет, все давно дома, как же - Новый год, семейный, так сказать, праздник... Спасибо... Спасибо..."
      Он положил трубку, сел и долго вытирал голову и шею огромным, как полотенце, платком. Потом сказал:
      - Какое внимание, товарищи, сколько у него комитетов, а меня по имени-отчеству. И знаете, очень напирал, что нельзя задерживаться после рабочего дня. Так что, товарищи, не будем задерживаться. Счастливого праздника, товарищи!..
      Когда я вошел в редакцию газеты, В.А. катался по дивану, захлебываясь от хохота. Они позвонили, рассчитав точно мое прибытие в комитет, жена говорила голосом междугородней, а В.А. был председателем всесоюзного радио.
      Я дежурил следующим утром на студии. О. приехал, поздравил с Новым годом, а потом, глядя в сторону, сказал: "Извините меня, товарищ Фридлянд, я был, конечно, не прав, тем более, видите, какое теперь веяние - нельзя задерживаться после работы, а тут еще Новый год, как нарочно..."
      Но это было спустя почти год, я попривык к радио, многое изменилось на свете, а это "мелкое хулиганство" может представлять интерес, характеризуя некое изменение самой атмосферы жизни.
      Помню первые - шепотом чьи-то слова о болезни Сталина, потом подтверждение официальное, потом - вроде бы уже, и, наконец, на углу, на здании почтамта-обкома потащили вверх гигантский портрет в форме генералиссимуса.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25