Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Не знает заката

ModernLib.Net / Столяров Андрей / Не знает заката - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Столяров Андрей
Жанр:

 

 


      Впрочем, ничего необычного в его действиях не было. Кафе это, кстати, носившее скромное название «Орион», нашел сам Борис в одну из прошлых своих «петербургских» поездок. С его точки зрения, оно имело ряд неоспоримых достоинств. Во-первых открыто с семи утра, так что если даже и приезжаешь на раннем поезде – пожалуйста, небольшой зальчик с пятью-шестью столиками к твоим услугам. Обстоятельство, кстати говоря, существенное. Деловая жизнь в Санкт-Петербурге, как и в Москве, начинается не раньше десяти-одиннадцати часов. Куда деваться приезжему? Особенно, если дождь, мокрый снег, холод, слякоть на тротуарах. Петербург обычно погодой не балует. А во-вторых, кафе это хоть и находилось в относительной близости от вокзала, но в таком месте, что далеко не каждый мог о нем знать. Неизбежной вокзальной толкучки там не было. Борис, чаще всех ездивший в Петербург, клялся-божился, что более двух-трех людей он тут никогда не видел. Тоже, знаете, фактор немаловажный. Ведь устаешь от людей. Хочется забиться куда-нибудь в дальний угол. И наконец, главным, по крайней мере с его точки зрения, было то, что кофе в этом заведении подавали вполне приличный. Кофе Борис разве что не поклонялся. Когда он произносил «мокко» или «арабикум», глаза его затуманивались, а пальцы начинали непроизвольно двигаться в воздухе. Он будто пересыпал что-то невидимое. Казалось, лицо его овевает ветер пустыни, ноздри втягивают жаркую сухость песка, глаза видят ниточку каравана, бредущего между барханов. Он любил цитировать рассуждение Ибн Мусада о том, что в кофейных зернах скапливается эманация солнца; человек, пьющий кофе, усваивает энергию Космоса непосредственно, это возвышает его, защищает от земных неурядиц. Рассуждение из трактата «О скрытой сущности мира», шестнадцатый век. Причем Борис обязательно добавлял, что вот чай, например, по своему духу – это не европейский напиток. Чай завезен к нам с Востока, где принципиально иные понятия об аксиоматике бытия. Поэтому чай – успокаивает, умиротворяет, а кофе – будит, требует деятельностной активности. Кофе пришел к нам с Юга. Ислам – это продолжение христианства…
      Кстати, именно из-за этих его неосторожных высказываний нас считали придерживающимися исламской ориентации.
      Мнение, надо сказать, не слишком приятное.
      Бориса это, впрочем, не волновало.
      – Начихать, – говорил он. – Главное, что у нас есть внятное позиционирование. Ради бога, пусть нас этикетируют по этому признаку. Ничего, ярлык в данном случае важнее реального содержания…
      В одном он был прав. Кафе и в самом деле выглядело прилично. Чистенькие столики – на двух, от силы на трех человек, лохмы фиолетовых традесканций, подсвеченные откуда-то изнутри. На стенах, декоративно шероховатых, – графические изображения Петербурга: корабль, окутанный дымом пушечного салюта, силуэт Невского, силуэт Петропавловской крепости. Что хорошо, действительно почти нет посетителей. Лишь в углу, попыхивая сигаретами, отдыхали за бокалом вина две девицы, профессия которых не вызывала сомнений. Обе повернулись ко мне, впрочем без особого интереса, и я ответил им взглядом усталого, не привлекательного человека: дескать, бедный, честный командировочный, приехавший на два дня, замотанный своими проблемами. Девицы продолжили разговор. Между прочим, как я мельком отметил, обе – молодые, обе – исключительно симпатичные. И пока я брал кофе у третьей девицы, распоряжающейся за стойкой, пока нес чашку к столику у окна, пока устраивался, зная, что сидеть мне здесь следует не менее часа, я расслабленно думал, что конкуренция все-таки – великое дело. Разве можно сравнить этих путан с тем, что было еще совсем недавно? Никакой ярко-соломенной гривы, отталкивающей вульгарностью, никаких малиновых губ, жирных от ядовитой помады, никаких откровенных мини и декольте вот досюда. Наоборот – сдержанный элегант, приглушенные, со вкусом подобранные тона, на одной – даже костюмчик, обшитый по лацканам тонким темным шнуром. Такую можно и в театр пригласить. И в филармонию, и на выставку. И если бы не их вечерние одеяния, все-таки выглядящие в девять утра несколько вызывающе, я решил бы, что это студентки, которые перед лекциями забежали сюда на чашечку кофе.
      Впрочем, одно другого не исключает.
      И я был настолько погружен в эти мысли, объятый тишиной, свободой, солнечным утром, ошеломляющим после дождливой Москвы, одиночеством, неизвестностью, которая на меня надвигалась, что не сразу заметил, как возле моего столика кто-то остановился и услышал вопрос, когда его задавали, наверное, уже в третий раз.
      – Извините… Не помешаю?..
      Я в таких случаях всегда теряюсь. Будь на моем месте, скажем, Борис, он бы не задумался ни на секунду. Вероятно, вежливо улыбнулся бы, смягчая отказ, и решительно, но никоим образом не обидно ответил бы, что хочет побыть один. Или что, к сожалению, у него уже назначена встреча. Нашелся бы, что сказать. У Бориса бы не задержалось. Я же, досадуя на помеху, только и смог, что неразборчиво буркнуть:
      – Пожалуйста…
      По-моему, не слишком любезно.
      Шаркнул отодвигаемый стул. Повесив на спинку сумочку, устроилась напротив меня какая-то девушка. Однако, кажется, не из тех, что сидели в углу. Откуда она взялась? Вроде бы, никакой девушки не было. И тотчас, будто по мановению незримой руки, возникла перед ней чашечка кофе. Это, не дожидаясь распоряжений, отреагировала девица, дежурившая за стойкой.
      Кстати, мне она кофе не принесла.
      Лишь после этого я поднял глаза.
      Так я впервые увидел Геллу.
      Конечно, если бы я тогда знал, к чему приведет эта встреча, какие необыкновенные следствия она за собой повлечет, во что это в конце концов выльется и как повлияет на мою дальнейшую жизнь, то я, скорее всего, не сказал бы Гелле ни слова – в тот же момент поднялся бы, вернулся бы на вокзал, взял бы в кассе билет и первым же дневным поездом уехал бы обратно в Москву. А до отбытия поезда носа бы с вокзала не высунул. Тогда, вероятно, события пошли бы по другому сюжету. Не распахнулись бы так широко крылья мрака, остался бы жив Борис, я сам не оказался бы втянутым в то, что и по сю пору не до конца понимаю. Все могло бы сложиться иначе. Однако, ни о чем таком я в эту минуту, разумеется, даже не подозревал и потому, кроме легкой досады, ничего не почувствовал. Я лишь хотел посидеть спокойно, один, не отвлекаясь на досужие разговоры.
      Девушку, впрочем, моя хмурость не обескуражила. Она отпила кофе, каким-то образом ухитрившись растянуть это действие чуть ли не на десять секунд, поставила чашечку, довернула ее – к себе яркими буквами, длинным ногтем отодвинула блюдце с песочным кольцом, положила обе руки на столик и спросила с необычайной приветливостью – словно мы были знакомы уже много лет:
      – Голова не болит?
      Я даже не запомнил, как она была одета в тот день. Позже Гелла сказала, что на ней был светлый летний костюм: жакет, блузка, брюки, на шее – кулон в виде янтарной капли с запечатанной в ней мелкой мошкой. Привет из эпохи хвощей и папоротников.
      Вполне может быть.
      Лично я смог припомнить только кулон, и то – очень смутно.
      Не хотел я тогда никаких новых знакомств.
      – С чего ей болеть?
      Девушка пожала плечами:
      – У всех петербуржцев в Москве начинает болеть голова. Не от выпитого, конечно, от самого города. Это – такой закон. Нам, вероятно, требуется время, чтобы привыкнуть…
      Тут она попала в самую точку. Первые полгода жизни в Москве у меня действительно почти каждый тень ныло в висках. Начиналось это обычно после обеда, к вечеру немного усиливалось и продолжалось, ни на секунду не ослабевая, как правило, до самой ночи. Боль была тупая, мерно пульсирующая, тяжелая, как будто мозг разбухал, не помещаясь под черепом. Никакие таблетки, никакие лекарства не помогали. Причем, боль иногда переползала и на ночное время, и тогда до трех, до четырех, до пяти утра я, как аллигатор, ворочался в липкой бессоннице. Утром вставал – пошатывался от слабости. Не представляю, как мне тогда удалось выдержать. Прошло это, насколько я припоминаю, где-то зимой. Однажды вечером, после очередного сабантуя в редакции (а сабантуи эти устраивались у нас два раза в неделю) я возвращался к себе домой, в Уткину заводь и вдруг, пересекая снежный пустырь, с каким-то удивлением сообразил, что голова у меня сегодня, против обыкновения, не болит. Коньяк, что ли, помог? И вчера, кажется, не болела, и позавчера. С тех пор, по-моему, вообще никогда не болела.
      Правда, в данный момент я насторожился:
      – Откуда вы знаете, что я – петербуржец?
      Девушка снова пожала плечами.
      – Кто же, кроме бывшего петербуржца, пойдет в это кафе? Москвичи о нем, наверное, не догадываются. А настоящие петербуржцы, те, кто в Москву ездит лишь по делам, в кафе после поезда не пойдут, они поедут домой. – Она выдержала небольшую паузу. – Кстати, меня зовут Гелла.
      Ну, уж мимо такого я, конечно, пройти не мог.
      – Согласно авторскому описанию, Гелла была рыжей. Огненно-рыжей, если не ошибаюсь. Кроме того, глаза у нее были зеленые и распутные. Извините, опять – согласно авторскому описанию…
      – Вы забыли добавить, что «сложением она отличалась безукоризненным».
      – Тогда бы мне пришлось добавить и остальное. Что «на ней не было ничего, кроме кокетливого кружевного фартучка» и… м-м-м… сейчас вспомню… «белой наколки на голове. На ногах, впрочем, были золотые туфельки»…
      Гелла дотронулась до своей чашки.
      – Хорошо, что вы не добавили, – сказала она. – Не все следует облекать в слова. Несказанное важнее сказанного. Главное все равно никакими словами не выразить.
      – Этот дискурс Хайдеггера мне знаком…
      – Вот, и «дискурс» вы произносите правильно, с ударением на втором слоге.
      – В Москве я говорю – д искурс.
      – С волками жить – по волчьи выть, – ответила Гелла. – Что же касается остального, то я – рыжая, рыжая, честное слово. При этом освещении незаметно. И глаза у меня тоже – зеленые. Вот, посмотрите…
      Она выпрямилась и повернула голову так, что на нее упал свет из окна.
      Теперь я видел и сам. Волосы у нее были темные, цвета каштановой скорлупы, непослушные, образовывающие вдоль лица чуть взвихренные на концах острые пряди, но одновременно и с пламенной рыжиной, с переливом, будто огонь, просверкивающий из глубины. Казалось, они сейчас вспыхнут от солнечного тепла. И то же самое произошло с глазами. Пока Гелла сидела к свету спиной, зрачки ее были темными, заполненными коричневой мглой. Ничто не могло бы в них отразиться. Когда же она повернулась, чтобы попасть в сноп лучей, радужки посветлели и загорелись весенней зеленью.
      У меня перехватило дыхание.
      Гелла мне кого-то напоминала.
      И вместе с тем дело было не в этом. Что-то пробудилось во мне самом. Бывают в жизни мгновения, когда с беспредельной ясностью прозреваешь вдруг истинную суть вещей. Случаются они очень редко, и, как правило, не имеют последствий: гаснут, как искры, попавшие в удушливую материю бытия. Остается лишь сожаление о том, чего не было. И вот, когда у Геллы красноватым жаром вспыхнули волосы, когда сверкнула загадочная зелень в глазах, со мной, вероятно, произошло нечто подобное. Сердцем, вдруг кувыркнувшимся в пустоту, занывшими верхушками легких, где не хватило воздуха, я вдруг почувствовал, что все легенды о женщинах, выходящих из пены, рожденных городскими туманами, мелькающих, как наваждение, среди лиц в толпе, все эти красивые возвышенные сказания, в которые уже никто не верит, на самом деле – реальность, проступающая иногда сквозь морок обыденности. Даже тот тривиальный, до стертости заезженный миф, что некогда человек был разделен сотворившим его демиургом на две половины – с тех пор они мучительно ищут друг друга; пока не найдут, не обретут ни счастья, ни успокоения. Гелла была предназначена для меня. Не представляю, что она сама чувствовала в этот момент, наверное ничего, поскольку, прикоснувшись пальцами к волосам, не торопясь, не выказывая волнения, опустила ладони. Был только силуэт в летнем сиянии. Но я, по крайней мере еще две-три секунды, был абсолютно уверен, что если она сейчас меня позовет, даже не позовет – кивнет снисходительно, поманит пальцем, то я, не рассуждая, пойду за ней, куда бы она ни направилась. Бог с ней, с Москвой, с работой, с Борисом, с заданием, от которого, по его словам, зависело наше существование, с Сашей Злотниковым, с Аннет, с незавершенным проектом, ждущим в компьютере. Все это не имело значения. Я даже о Светке подумал сейчас, как о чем-то очень далеком. Причем тут Светка? Светка тут ни причем. Тут нечто совершенно иное.
      В пальцах у меня скопилась мелкая дрожь. Я обернулся и посмотрел на девушек, сидящих в противоположном углу. Обе они сочувственно покивали.
      Гелла истолковала мой взгляд по-своему.
      – Нет, я – не из этой компании, – сказала она. – Просто я сюда иногда захожу. С девушками у меня хорошие отношения. Они не против, что я время от времени разговариваю с посетителями. Разумеется, если человеку есть что сказать.
      – Что вы!.. – воскликнул я. – Как вам могло прийти в голову!..
      Мне, наверное, не надо было оглядываться. Мгновение истекло. Рыжее солнце в волосах Геллы погасло. Пропала удивительная зелень в глазах. Ничего не случилось. Никто меня никуда не позвал. Я вдруг вспомнил, что приехал сюда вовсе не за тем, чтобы знакомиться с девушками. Не за тем. С девушками я мог знакомиться и в Москве. Здесь же у меня были другие задачи. Я приехал, чтобы, если получится, выяснить, почему в небольшой, практически никому не известной организации, именуемой «Петербургское гуманитарное объединение „Невский клуб“, сначала был найден мертвым руководитель, и обстоятельства смерти выглядели достаточно странно, а потом, когда на его место был прислан другой, я имею в виду Сашу Злотникова, то его через несколько дней тоже обнаружили мертвым, причем (подробность ужасная) рот у него был забит землей.
      Мне хватало своих проблем. Гелла, вероятно, это почувствовала. Она поднялась и, коротко извинившись, сказала, что, к сожалению, ей надо идти. Половина десятого, пора на работу.
      – Желаю, чтобы у вас все сложилось удачно.
      После чего исчезла, оставив меня в некоторой растерянности. Потому что к тому времени у меня возникла пара вопросов. Во-первых, откуда Гелла узнала, кто я такой? (А в том, что Гелла об этом знала, не было никаких сомнений). И во-вторых, чего, собственно, она от меня хотела?
      Ответы на эти вопросы я получил.
      Правда, тогда, когда это было уже не нужно.
 

Глава вторая

      Светка мне однажды сказала:
      – Предупреждаю тебя на полном серьезе. Если я случайно узнаю, что у тебя какие-нибудь ширли-мырли с одной из тех фифочек, которые тусуются на ваших мероприятиях, то я, честное слово, залеплю тебе пощечину, так что подскочишь, тресну сковородкой по голове, переколочу в доме всю посуду, изрежу на кусочки твой лучший костюм, полгода потом будешь вымаливать у меня прощения. Может быть, и прощу. Правда, не факт. Однако, если до меня вдруг дойдет, что ты хотя бы на секунду влюбился, понимаешь – не просто попрыгать, а еще и испытываешь какие-то чувства, то вот этого я тебе не прощу никогда. Тоже – даю честное слово. Больше ни разу в жизни даже не посмотрю в твою сторону. Если хочешь, могу поклясться. Любить ты будешь только меня.
      Она сказала это так, что я поверил. И даже некоторое время, как идиот, был горд индульгенцией, которую от нее получил. Ведь это была самая настоящая индульгенция, отпущение тех грехов, которые еще только могут быть когда-нибудь совершены. Не у каждого такая индульгенция есть. Стыдно вспоминать, что я тогда думал об этом. Действительно идиот. И лишь позже, где-то, наверное, через год, я внезапно сообразил, что индульгенция эта в определенной мере взаимная. Светка тоже могла что-то иметь с одним из тех гавриков, которые непрерывно трутся у них в редакции. У них ведь там – проходной двор. Какие-то непризнанные художники, заросшие, как бродяги, какие-то поэты, не написавшие, по-моему, ни единого стихотворения, какие-то устроители выставок, какие-то неведомые поп-группы, жаждущие раскрутиться. Разве трудно подобрать себе среди этого что-нибудь необременительное? Меня и в самом деле будто ударили сковородкой по голове. Несколько дней я ходил оглушенный, воспринимая все, как сквозь толщу воды. Осторожно присматривался к Светке, прислушивался, пытаясь уловить в звуках голоса лицемерие. Ничего такого я, разумеется, не уловил. Наверное, я был слишком наивен, считая, что фальшь обязательно влечет за собой какие-то внешние проявления. В том-то и дело, что не влечет. Не влечет, не влечет. И это правильно. Иначе бы нормальная жизнь была невозможной.
      В конце концов, чтобы не мучаться, я решил так. Пока мне самому не в чем себя упрекнуть, пока сам я чист и скрывать ничего не требуется, до тех пор я не должен подозревать в чем-то и Светку. Какое я имею на это право? Вообще, мелкие удовольствия, которые в случае с «индульгенцией» станут доступны, несопоставимы с тем, что при этом теряешь. Светка меня устраивала во всех отношениях. Кто еще выдержит мужа с таким характером? Кто еще выдержит человека, который с тобой как бы вместе, но при этом – отдельно? Который способен на целые недели погружаться в себя, проводить дни в молчании, огрызаться, причем раздраженно, на самое невинное замечание, бормотать что-то, уставившись невидящим взором в пространство, часами лежать среди книг на тахте, сплетая и расплетая пальцы? А мое отвращение к светским тусовкам? А мои не такие уж редкие приступы всепоглощающего отчаяния? Это когда вдруг перестаешь понимать самые элементарные вещи, все распадается, превращается в хаос случайно всплывающего материала, никаких связей между унылыми фактами, никаких проблесков, никакого смысла во тьме, кажешься себе отсталым, безнадежно тупым, твердо знаешь, что останешься таким навсегда. Кто может не обращать на это внимания? Кто может перевести в шутку неосторожно прорвавшееся раздражение? Нет, лучше Светки мне никого не найти. Я так решил еще несколько лет назад и, честное слово, чувствую себя теперь гораздо увереннее. Во всяком случае на семинарах, куда, как Светка справедливо заметила, Борис имеет обыкновение приглашать всяких «фифочек» – утверждает, что это исключительно для создания атмосферы – так вот на семинарах этих у меня больше нет никаких сложностей. И если я, например, болтаю, пью кофе с одной из «фифочек», если прогуливаюсь с ней на природе в промежутках между дискуссиями, то я именно пью кофе, болтаю, прогуливаюсь – никакого подтекста в данном случае не присутствует. Конечно, я – не бесплотный ангел. Конечно, определенные мысли регулярно приходят мне в голову. Мужчины по природе своей склонны к полигамии. Однако мысли эти не имеют последствий. Они приходят и уходят, не воплощаясь ни в какие конкретные действия.
      Так что, суть данной проблемы Светка уловила правильно. Никаких «фифочек», никаких «одуванчиков», по терминологии того же Бориса, можно было не опасаться. Но тут был случай совершенно иного рода. Впервые за много лет я испугался по-настоящему. Ведь в каждом мужчине, каким бы рохлей он ни был, живет втайне мечта о женщине, которая ему предназначена. Точнее, предназначена только ему. Ему одному и никому другому. С годами эти мечтания угасают. Смиряешься с тем, что имеешь, и больше уже ни на что не рассчитываешь. И, тем не менее, полностью они никогда не проходят. Стоит лишь уловить странный взгляд, брошенный на тебя исподволь, стоит лишь ощутить на лице ветер нового приключения, как все правила рассыпаются, надежда вновь оживает, ангел на легких крыльях летит в неизвестность. Здесь было, чего бояться. Ведь испугаешься, если внезапно поймешь: все, что воздвиг в своей жизни ценой сумасшедших усилий, все, что к настоящему времени приобрел, все, что казалось незыблемым, абсолютно надежным, может распасться буквально от одного дуновения.
      Вот почему после неожиданного ухода Геллы я немедленно взял вторую чашечку кофе, пересел, так чтоб можно было облокотиться о стену, и сидел, не двигаясь, почти не дыша, наверное с полчаса. Я видел, как разгоралась солнечная духота в переулке, видел, как докурив и допив вино, ушли девушки с углового столика, как явился и сел на их место грузный, килограммов наверное, на сто двадцать, мужчина с модной ныне небритостью щек – назаказывал с десяток салатов, ромштекс – завис над ними всей массой, будто опасался, что отберут, предостерегающе выставлял локти в стороны, кожаный черный пиджак топорщился на плечах. Я старался успокоиться и ни о чем не думать. Переждать какое-то время, потом будет легче. Я уже догадывался, что именно так на меня подействовало. На меня так подействовал Петербург.
      Санкт-Петербург, конечно, необыкновенный город. Это ощущают и те, кто родился в нем, и те, кто приезжает сюда всего на несколько дней, чтоб своими глазами впитать его неземное очарование. Сотни стихотворений, тысячи книг посвящены этому городу: хрупким мостам, замершим в светящемся воздухе, узким каналам, набережным, причудливым фонарям, просторам его площадей, громадам дворцов, отраженных в воде, улицам, где царит звонкая каменная тишина, лестницам, тесным дворам, переходящим один в другой. Альбомы, изданные на прекрасной бумаге, открывают то легкое золото шпилей, касающихся небес, то колоннаду собора, распахивающуюся вдоль проспекта, то виснущий в пустоте многоокончатый эркер, то ангела в облаках, осеняющего город благословением. Выходят статьи, где исследуется философия Петербурга, его способность создавать миражи – мороки, затмевающие рассудок. Петербург называют городом грез. И все авторы, какими бы восторженными метафорами ни выражали они свое представление о «северном чуде», схожи в одном: жить в Петербурге трудно. Помню, как поразило меня несколько лет назад прочитанное в каком-то малотиражном журнале, посвященном культуре, высказывание одного из историков, что Петербург и создан был не для жизни. Ведь как возникали обычные города: у воды, на перекрестках дорог, на холмах – где людям было удобно существовать. Сначала – две-три скорлупки, боязливо жмущиеся друг к другу, далее – деревенька, поселок, вязнущий в грязи городок, где пробиваются первые каменные строения, затем – нечто среднее, плод скудоумия и тщеты: еще не то, но уже и не это, и только позже, значительно позже – действительно город, главенствующий над преображенным ландшафтом. Нажитое пространство, как святость в намоленной иконе, проступает не сразу. Несколько поколений должны раствориться во времени, несколько разных эпох должны образовать дымку прошлого, чтобы из памяти, которую они о себе оставляют: из любви, из детских надежд, из солнечной невесомости по утрам, из прощаний, из чуткой прохлады воздуха, из забывшихся слез, из лени, из безразличия старости образовалась бы аура бытия, магнетический, призрачный, почти неразличимый настой, который, пропитывая собой настоящее, спасает его от распада.
      А с Петербургом было иначе. Он возник сразу, будто во мгновение ока, из ничего, из северной пустоты, в воображении своего нетерпеливого основателя – как парадиз, как государственная мечта, как будущий рай – и лишь потом был овеществлен в камне и дереве. Нажитого, согревающего душу пространства здесь не было. Не было легоньких паутинок, связывающих вчера и сегодня. И не случайна легенда финского, кажется, происхождения, что Петербург, как сказочное видение, сначала был создан на небе, и только затем силою заклинаний опущен на землю. Убогий чухонец, лопарь, чудь белоглазая, пляшущие на капищах, подметили главное: вмешательство сверхъестественных сил. Иначе нельзя объяснить, откуда среди болот, бормочущих торфяными ручьями, средь топей, осоки, низкорослых черных деревьев, склоняющихся под ветром, средь скудной земли, средь холода и серых дождей возникло это колдовское великолепие. Оно было сродни мороку, брезжащему сквозь туман. И не раз потом те, кто любил или проклинал этот город, те, кто пытался его понять или спастись от него, говорили, будто пророча, что Петербург и распадется как морок: задрожит, беззвучно развеется, уйдет в никуда, оставив после себя те же чахлые пустоши. Разве можно жить в чьем-то воображении? Петербург и застраивался первоначально не отдельными зданиями, пригодными для житья, а сразу же – колоссальными пространственными ансамблями. В колоннадах, полных мокрого воздуха, в каменных гигантских пролетах, в перспективах аллей сквозили пустоты небытия. Город был обращен к небу, а не к земле. Он был открыт вечности, а не времени. Обыкновенная жизнь не имела здесь никаких прав и проникала сюда исподволь: из чердаков, из подвалов, из кривоватых окраинных улиц, из задних дворов-колодцев, всегда погруженных в сумерки. Считается, что в Петербурге, как нигде, властвует смерть.
      Город в своей истории умирал несколько раз. Он умирал, когда Екатерина I, после смерти деспотического супруга, стремясь, видимо, обозначить новую жизнь, перенесла столицу в Москву. Тогда зарастали лопухами проспекты, взлетал по ночам с площадей волчий вой, в ставнях заколоченных особняков свистел невский ветер. Казалось, что Петербургу «быть пусту». Он умирал во время гражданской войны, которая, как гигантский насос, вытянула из него почти все население. Можно было пройти от Пряжки до Марсова поля, пересечь каналы, Сенную площадь, Невский проспект, не встретив ни единого человека. Блистало солнце осколками стекол, в Гостином Дворе, где сейчас шествуют неутомимые толпы, пробивалась чахоточная трава. Тишина царила такая, что шарканье ног по булыжнику разносилось до края мира. Петербург умирал во время блокады, в долгую, холодную зиму 1941 – 1942 годов, когда окна черных квартир, где давно уже никого не было, смотрели на фантастическую белизну снежных улиц. В городе царила графика небытия. И умирал он на исходе советской эпохи – забытый, превращенный в провинцию, задыхающийся от былого величия. Ветшали дворцы, убитые табличками учреждений, выкрашивались гранитные плиты на набережных, темнели дома, год за годом впитывающие копоть обыденности. Иначе и быть не могло в городе, построенном на костях. Смерть ни на секунду не давала забыть о себе. Вот жутковатый пролет, куда бросился Гаршин, Чехов потом приходил, заметил: «Ужасная лестница»… А вот «Англетер», где покончил с собою Сергей Есенин: не в Москве, о которой написан был дикий «кабацкий» цикл… На плацу Семеновского полка, изуродованном сейчас коробкой ТЮЗа, совершена была гражданская казнь Достоевского: надели саваны, колпаки на головы, первую тройку привязали к столбам, «Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни, государь-император собственноручно начертал „Быть по сему“, команда „Клац!“, тут, в последний момент – помилование… И позже, на этом же самом месте – Перовская и Желябов. Уже никаких помилований. Не та эпоха. Перовской, когда приковывали к повозке, прищемили кандалами ладонь. Сказала: больно. Ничего, ответил жандарм, будет еще больнее… А через дорогу, через Загородный проспект, в двух шагах – квартира Распутина. „Черный демон“ последнего императора. Тоже – отравили, прострелили грудь, бросили в прорубь, под лед, в жуткую воду… Я помню, как некоторое время назад, просматривая текущие новости, прочел в одной из заметок о ремонте тротуаров на Невском: обнаружилось, что поребрики их сделаны из могильных плит. Никто и не знал. Привезли, вероятно, с разоренного кладбища. А в другой заметке, несколько ранее, сообщалось, что Петербург стоит на громадном геопатогенном разломе. Действует какое-то излучение, пробивающееся чуть ли не от земного ядра. Уровень суицида здесь выше, чем в других городах. Опять же – белые ночи, которые, как считают медики, порождают депрессию…
 
      Больше я не мог себя сдерживать. Согласно графику, составленному Борисом, мне следовало провести в кафе еще по крайней мере десять минут. Именно столько времени провел здесь Саша Злотников.
      Время, вероятно, имело значение.
      Однако, мне было уже все равно.
      Я расплатился с девушкой, дремавшей за стойкой, подхватил свой портфель – там, помимо необходимых вещей, лежали распечатки загадочного «петербургского текста» – чиркнул сначала по переулку, затем – по Пушкинской улице и, перейдя утопленные в булыжнике рельсы, по которым трамваи не ходили, вероятно, уже несколько лет, очутился на ее продолжении, носившем, правда, другое название. Я был рад, что здесь все осталось по-прежнему: то же плоское двухэтажное здание, из-за редких беспорядочных окон более похожее на часть крепостной стены, те же эркеры на другой стороне, те же створки ворот, вероятно, уже лет двести схваченные тяжелой цепью. Улица была не слишком широкая, длинная, перечеркнутая трещинами асфальта, тянущимися к водостокам, но в отличие от других петербургских улиц без пронзительной прямоты; у первого же перекрестка она надламывалась, далее шла наискось, прорезывая встречные переулки, а в конце ее, насколько я помнил, будто черт из коробки, высовывалась из глухого торца чугунная морда лошади. Там находилась ветеринарная клиника. Ничего здесь не изменилось за десять лет. И нисколько не изменился двор, в который я торопливо свернул: такой же тесный, прямоугольный, вздымающий штукатурку стен до самого неба.
      Наверное, я глупо выглядел в этот момент. Стоит взрослый, вроде бы серьезный и ответственный человек, в костюме, при галстуке, с кожаным «дипломатом», поблескивающим дороговизной, и, как мальчишка задрав голову, обозревает верхние этажи. Пускай, меня это ни в малейшей степени не волновало. Мне было безразлично сейчас – кто и что обо мне подумает. Я смотрел на раструбы водосточных труб, поддерживающие крышу, на белесые, точно ослепшие, стекла квартир, где протекало непонятное, таинственное существование, на скудные солнечные отражения, сбегающие до земли, и чувствовал что с каждой секундой пропитываюсь особенным петербургским воздухом, что он преображает меня, делает другим человеком, молекула за молекулой вымывает тревожную московскую суету. Я словно выздоравливал после болезни. Ведь Петербург – это не только смерть, взмахивающая бесшумными перьями, не только кромка надежд, срывающихся в черную бездну, не только эшафот, дробь барабанов, порхающий в клочьях ветра посвист безумной флейты. Петербург – это еще и теплынь летних каналов, полных сонного времени, стыки плит, шуршащие

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4