Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мой взгляд на литературу

ModernLib.Net / Критика / Станислав Лем / Мой взгляд на литературу - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Станислав Лем
Жанр: Критика

 

 


Станислав Лем

Мой взгляд на литературу

Моим читателям

В течение уже нескольких лет у Читателей моих книг я ощущаю беспокойство из-за того, что не пишу так, как прежде – десять или двенадцать лет тому назад. Действительно: я уже не рассказываю с полной серьезностью истории о межпланетных экспедициях, о необыкновенных приключениях людей в космосе. Я не пишу таких книг, как «Солярис» и «Непобедимый», где представлено столкновение человека с загадками других миров, столкновение духовное и исследовательское, как в «Солярисе», физическое и вооруженное, как в «Непобедимом». Я не пишу также или – чтобы быть точным – меньше пишу произведений в стиле космической мюнхгаузениады, то есть космическо-фантастических рассказов, как «Звездные дневники», но выпускаю в свет либо солидные теоретические работы (вроде «Философии случая», рассматривающей вопросы теории литературы, или монографии «Фантастика и футурология»), либо достаточно тонкие книжечки, такие как «Абсолютная пустота и (находящаяся в печати) „Мнимая величина“[1].

Я занимаюсь – в этих моих «толстых» книгах – вопросами на грани литературы, философии человека и футурологии или – в беллетристических книжечках – экспериментами, по своему содержанию и форме достаточно далекими от того, что писал раньше и что получило ваше, моих Читателей, одобрение.

Почта приносит мне письма, в которых я нахожу озабоченность из-за этих изменений; поэтому я пишу это письмо – открытое, так как, к сожалению, не в состоянии отвечать всем корреспондентам, растерянным, обеспокоенным и даже разочарованным моим «бегством» из области «классической» science fiction[2]. Впрочем, об этом моем «побеге» уже писали наши критики.

Я получаю просьбы, призывы, советы писать так, как раньше, оставив философию философам, а литературный эксперимент – сторонникам новаторства, и в тексте или в подтексте таких писем слышу упреки, что я дезертировал из SF, что следую за литературной модой или за своими новыми пристрастиями, а не за тем, чего жаждут Читатели. Поэтому я пользуюсь удобным случаем, чтобы объясниться – то есть чтобы разъяснить, почему каждая моя следующая книга все меньше похожа на прежние, получившие ваше признание.

Причин для этого столько, что всех я не перечислю, да всех и не знаю, поэтому скажу вам только то, что сам знаю об этой перемене.

Во-первых: просьбы, чтобы я писал «продолжение следует» старых книг, таких, например, как «Солярис», я не мог бы исполнить, если бы даже хотел, потому что это невозможно. В этих книгах мне хотелось образно представить встречу человека с явлениями, настолько отличными от земных, что они остаются до конца не расшифрованными, так как космос в действительности – такая бесконечность, всю глубину которой невозможно измерить нашими человеческими, земными – среди людей и на Земле возникшими – мерами. Потому в этих книгах я стремился к «антропологическому эксперименту» со скрытым вопросительным знаком: что будет с человеком, если он столкнется с чем-то, что превосходит его понимание? Сможет ли он с этим смириться и как? Очевидно, как и бывает в романах, там было много других тем, но эта идея мне представляется ведущей. А следовательно, не раскрытые до конца загадки таких планет, как Солярис, я не могу выяснить в «продолжение следует», так как это противоречило бы основному принципу: будучи мерилом земных вещей, человек не является мерилом всего космоса.

Во-вторых: я не пишу книг уже освоенным и испытанным методом, потому что не хочу повествовать о приключениях ради самого процесса повествования. Обычно в этих повестях присутствовала какая-то мысль, как, например, упомянутая выше. Я считаю также, что если в жизни что-то произошло, то не следует к этому возвращаться. Не следует – даже если очень хочется, потому что такой возврат является отступлением, является выражением недоверия миру, по сути – бегством от действительности, ибо в ней возврат к прошлому всегда невозможен. Ни цивилизация не может отступить назад, ни человечество не может вернуться к сельскохозяйственно-скотоводческому образу жизни, ни литература не может сегодня повествовать точно так же и точно о том же, о чем рассказывали Сервантес и Бальзак. Очевидно, что нечто вроде эскапизма существует, и не только в литературе, но и в жизни, существуют люди, верящие в возможность возвращения к «старым добрым временам», но это чистейшей воды утопия, а по моему глубочайшему убеждению никто – ни среднестатистический, ни незаурядный житель земного шара – не имеет права, в особенности сегодня, скрываться под защитой утопии. Хотим мы того или нет, радует нас это или пугает, но мир мчится вперед, в будущее, неведомое вопреки всяким усилиям футурологов, и потому тот, кто в таком мире пишет книги, должен этот факт – непрерывные масштабные перемены – учитывать, если только он не хочет обмануть себя и своих Читателей. Что же касается меня, я не считаю, что литература должна быть только красивой или дающей отдых благодаря выдумке, то есть лжи. А значит, я ощущаю давление перемен, и мною управляет оно, а не усилие любой ценой «быть модным» или «постоянно нравиться».

В-третьих: я считаю, что такая «нормальная» литература, каковой является science fiction, с каждым проходящим годом оказывается во все большей опасности. Эта опасность не в том, что возникла «страшная конкуренция» в виде фильмов, телевидения, средств массовой информации, и поэтому люди предпочитают смотреть в маленький или большой экран, а не читать книги. Опасность в том, что мы теряем ориентацию в нагромождении мировых событий, то есть мы не можем определить их реальную иерархию – различить степень их влияния на нашу нынешнюю и дальнейшую судьбу. Мы чувствуем, что цивилизация в своем поступательном движении отрывается, что ее отрывают от традиционных исторических корней, поэтому она должна зондировать свое будущее, она должна сегодня принимать решения, последствия которых спасут или погубят наших детей и внуков. Такое положение дел выше наших сил, и его иногда называют future shock – шок будущего, потрясение от видения непостижимого, раздираемого противоречиями, но вместе с тем и неотвратимо приближающегося будущего. Это положение дел застало литературу и science fiction неподготовленными. То, о чем сегодня говорит «нормальная» беллетристика, как и то, что рассказывают разукрашенные книги SF, уходит и уводит от мира, который есть, и тем более от мира, который стоит у ворот – у ворот, ведущих в XXI век. «Обычная» литература часто замыкается в себе самой или прибегает к мифологическим мутациям, к алеаторизмам[3], к языку темному и запутанному – а science fiction превращается в псевдонаучную сказочку или пугает нас упрощенными картинами грядущих кошмаров цивилизации. Обе склоняются к подобным формам – отказу от действий, которые придавали литературе качество, которое Дж. Конрад назвал «воздаянием по справедливости видимому миру». Но чтобы воздать по справедливости, надо сначала понять аргументы спорящих сторон; поэтому нет ничего более важного, чем попытки понять, куда наш мир движется и должны ли мы этому сопротивляться, или, принимая это движение, активно в нем участвовать.

В-четвертых: как может писатель, понимая это опасное состояние дел – опасное не только для его профессии, но для всех живущих – прикидываться, будто он этого не понимает? Не в том дело, чтобы защищать литературу от «конкуренции» других искусств или новых технологий, а в том, чтобы выковать такое понятийно-художественное оружие или такие интеллектуальные, этические и эстетические мерки, которые не рассыплются в прах на ближайшем повороте истории. Не спасания литературы требует эта ситуация, а сохранения универсализма человеческой мысли – мысли, для которой прекрасное писательство является лишь одной маленькой гранью. Не уполномоченный, чтобы выступать от чьего-либо имени, я говорю только за себя: литература наверняка не может ни спасти мир, ни его изменить, и этого она не сделает ни традиционно, ни новаторски созданная. Тем не менее она может быть снотворным или пробуждающим средством, может быть или наркотиком и подпиткой для несбыточных мечтаний и снов, наркозом, или непрекращающейся попыткой постижения сути человечества и предвосхищения его будущей судьбы. Я не говорю «средством предсказания», ничего подобного. В духовной жизни литература может быть самое большее чем-то таким, чем в физической сфере является тренировка, закалка, развитие упражнениями рефлексов и способностей, то есть умственной концентрацией, а значит, даже в самом худшем случае должно сохраниться то, что образно представлял Паскаль, когда говорил о мыслящем тростнике.

И это уже урок для меня – я не смею возвращаться к чему-то, что уже сделано, мне нельзя ни усыплять моих Читателей пустыми обещаниями автоматизированного технологического рая, ни пугать их тысячей воображаемых форм техногенного Апокалипсиса цивилизации. Нельзя – потому, что это уже неисчислимое количество раз сказано, сделано, написано, и не важно, сделано ли это блестяще, или убого, достаточно уже, что от этого трещат библиотеки, то есть если у тебя нет ничего сказать иного, нового, то порядочность велит лучше замолкнуть, чем доливать воду в океан.

Чем же я собственно занимаюсь? На примере книжки «Мнимая величина» видно: я пытаюсь представить себе плоды будущей культуры. Это не является каким-то серьезно задуманным предсказанием. И это не беллетризованные прогнозы – ничего, кроме попыток хотя бы микроскопического расширения горизонтов нашей мысли. А так как речь идет о мыслях, о плодах культуры, о художественных произведениях, о трактатах, в действительности не существующих, то есть фиктивных, то, представляя фикцию, тем самым я по-прежнему помещаю «Мнимую величину» в область литературы. Это как бы фикция в некоторой степени, фикция «второй степени», ибо ее героями являются не выдуманные человеческие личности, как бывает в романе, а выдуманные сочинения. Является ли это фантастикой? Я не знаю, в какой мере соответствует подобное определение. Я не знаю – и признаюсь, что меня это мало волнует. Но в любом случае это литература, которая никакого мира, с его жителями, прямо не показывает и не описывает. Это литература о литературе – но не в смысле, например, антиромана, то есть замыкающаяся сама в себе, в процессах написания произведений, а литература, выходящая за пределы самой себя. Она представляет будущее изобразительное искусство («Некробии»). Представляет протокол будущей встречи человека с «ужасно мудрой машиной», являющейся творением его собственных рук – которую я назвал Големом. Представляет будущую научную дисциплину – «битистику», исследующую «бит-литературу», то есть тексты, авторы которых не люди, ибо их авторы – компьютеры родом из XXI века. Потому что проблема «сосуществования» двух разумов – человеческого и «нечеловеческого», биологического и машинного интеллекта – кажется мне одной из ключевых в будущем.

Однако представляя будущие сочинения, я не написал их – это было бы и невозможно, и утомительно, – но только «вступления» к ним. Подобный шутливый прием (создание «интродукционистики» как «нового литературного жанра») облегчил исполнение задуманной не только как шутка задачи. Представление этой задачи составляет суть моего письма. Мы не знаем, что будет в действительности, но должны готовиться ко всему, что вообще можно придумать – лишь бы это было когерентным, логичным, четким.

Не подчиняясь в этой сфере строгим правилам, что требуется от науки, литература – пользуясь такой привилегией, как licentia poetica[4], – может, а значит должна, позволить себе гораздо больше, чем вправе себе позволить научное предвидение будущего – футурология.

Если «Мнимая величина» местами странная, местами трудная для понимания, местами неподдающаяся определению, серьезно ли здесь о чем-то говорится, или здесь смеются и издеваются, то – одновременно могу отметить, что странным, трудно понимаемым, насмешливым и одновременно серьезным является мир, в котором я живу и пишу, – я готов, однако, взять на себя вину за эту «трудность» моих текстов. Я не хотел бы быть ни «трудным», ни «элитарным» писателем, и если о чем-то думаю, то стараюсь выразить просто, как я только могу – к сожалению, это не всегда мне удается. Возможно, я чрезмерно обременяю «научностью», сайентичностью такие тексты, но это потому, что считаю: обновлять литературу, помогать литературе, приспосабливать литературу к миру можно только извне, взрывая ее застывшие формы, из ее нутра, лишь из нее самой помощь прийти не может.

Поэтому я привлекаю достижения философии, естествознания, футурологии, но не ограничиваюсь их сегодняшними, реальными результатами, а продолжаю их фикциями – в будущее или скорее в непроницаемую завесу, которая скрывает от нас будущее.

То, что я сказал, должно быть объяснением, а не оправданием, ответом моим Читателям, а не попыткой защиты или, напротив, восхваления моих экспериментов. Тем более что я могу ошибаться, ибо не знаю не только мира будущего и даже как следует мира настоящего, но и самого себя, собственных возможностей и собственной ограниченности. И потому я не призываю к этим новым текстам, не называю их панацеей, не принимаю их за «единственный правильный» путь, а делаю просто то, что умею и как умею – в литературе.

Если мне удастся написать после «Мнимой величины» следующую книгу, наверное она снова будет неким образом иная, а так как мир не хочет постоянно повторяться, то и литература не должна без борьбы отказываться от возможности идти с ним в ногу как захватывающая игра со скрытым замыслом, как шутка, начиненная, возможно, и драматической моралью, как смертельно серьезная игра, но не из-за прихоти писателя, а в силу необходимости.

Часть 1

Опасные союзы

Перевод Язневича В.И.

<p>I</p>

Одиннадцать лет назад я сидел в издательстве «Czytelnik» перед ученым собранием, которое должно было принять решение об издании «Магелланова Облака». Эту книгу, столь невинную, столь юношескую, обвинили в протаскивании, среди прочего, идей кибернетики, которую мне не удалось успешно закамуфлировать выдуманным названием «механоэвристика». Я был разоблачен, книга тогда не прошла. Это не важно. Но я помню, как мне пришлось разыгрывать из себя идиота, когда один из присутствующих в зале (ибо это был зал) полонистов издевался над другим термином – «термодинамикой логики». Я вынужден был прикинуться идиотом, так как не мог объяснить, что этот термин в некоторых ранних работах обозначал то, что в последнее время принято у нас – и принято «на ура» – а именно: теорию информации.

Я рассказал этот анекдот не для того, чтобы предаться горестным или веселым воспоминаниям, а для того, чтобы поменяться ролями.

<p>II</p>

Теория информации стала модной; я читаю о ее приложениях к теории стихосложения, к анализу поэтики и скорее обеспокоен этим, чем удивлен. Авторы гуманитарных работ по полонистике уверовали в мощь физикалистического ключа, который, по их мнению, эта теория предоставляет. Я говорю о беспокойстве, так как занимаюсь этой проблемой более двенадцати лет, и лихорадка очарования, которой заразили меня первые работы Шеннона, Маккея или фон Неймана, давно прошла.

Хлопоты с введением этой строгой дисциплины в литературоведение разнообразны. Правда, в окончательном виде они подобны тем, которые беспокоили приветствующих Наполеона граждан: во-первых, у них не было пушек...

Ведь речь идет даже не о том, чтобы показать, с какой легкомысленностью злоупотребляют основными понятиями; допустим, что после того, как мы подчеркнем красным карандашом самые грубые ошибки, покажем, что «излишек организации» никогда не сможет привести к «возрастанию энтропии» (а такие декларации, способные довести теоретика до инфаркта, там обычное явление), нам удастся на этой самой неустойчивой из всех возможных основе – поэзии – привести в движение всю махину теории.

Но с такими пушками битвы нам не выиграть, так как самые интересные даже с физикалистической точки зрения результаты, те окончательные цели, на которые мы можем рассчитывать, будут отягощены одним страшным грехом: полным бессилием отличить произведения совершенной поэзии от совершенной графомании. Действительно, мы установим, что стихотворение имеет определенную информационную емкость и ни одного из законов, открытых теорией, не нарушает, как не нарушают законов сохранения энергии и материи жизненные процессы, и как все наследие Шекспира не противоречит тому, что он был млекопитающим. Разве мы ожидали чего-то другого? Ведь стихотворение не является ни «наименее ожидаемой», ни «наиболее организованной» информацией, ни «наиболее результативным из всех возможных способом уничтожения шума» – по крайней мере в том смысле, чтобы нам не удалось легко сконструировать текст, который будет удовлетворять всем этим требованиям, не имея ничего общего с поэзией. Дело кончится утверждением, что речь идет не об информации «вообще», а о «поэтической информации» – это равносильно объяснению сонного воздействия отвара мака его усыпляющими свойствами. Что остается в итоговом уравнении? Замена старой, традиционной литературоведческой номенклатуры, которая полными горстями черпала из геологии, из архитектуры, из биологии («пласты», «слои», «ткани», «скелеты» произведений), новыми заимствованиями, намного более претенциозными, поскольку они представляются не тем, чем являются, – метафорами, и вводят в заблуждение. Ведь каждый знает, что ни роман, ни стихотворение не принадлежат к отряду позвоночных или к набору геологических формаций, но натыкаясь на каждом шагу на «коды», «шумы», «негэнтропию», я готов поверить, что это не шутки, а введение объективных исследовательских инструментов в области, где до сих пор правила неравномерно освещенная троица – нормативизм, генетические направления и не дающий ухватить себя (по причине туманности) призыв к интуиции.

Обращение к математической лингвистике тоже не добавит нам пороха для пушек, потому что она сама по уши погрязла в спорах, которые – о чудо из чудес, не решаются автоматически алгоритмизацией языковых «кодов».

Математика, как известно, это жернова, которые перемалывают то, что в них засыпали. Ни многоэтажность формул, ни формальная правильность решения уравнений не убеждают в истинности исходных предпосылок. И не к теории информации нужно обращаться, чтобы утверждать, что язык имеет три, четыре или даже, может быть, пять функций. Или с вопросом, какие отношения связывают языковый символ, человеческий разум и внешний мир. Мы можем аксиоматически определить пять или семь функций языка, можем создать наилюбопытнейшие отношения «символ – разум – мир», и если немного поработаем, то у нас получится внутренне непротиворечивая система, потому что, если и можно что-то сказать о философских, гносеологических аспектах этих вопросов (а это именно вопросы познания) с той «нечеловеческой» точки зрения, которую занимают математические машины, если дать им на выбор наши конкурирующие системы, то это будет утверждение: все логически связные системы равноценны. Включая солипсизм. Это не означает, конечно, что машины преклоняются перед субъективным идеализмом или мировыми платоновскими идеями, а лишь свидетельствует – совершенно элементарно – о нейтральной позиции, которую занимает физикализм в отношении этих споров, поскольку областью его исследований являются отношения; и эту, реляционно-структуральную, сторону языка машины освоили настолько, что переводят простые тексты в любую сторону, совершенно разумно оставаясь глухими к спорам теоретиков лингвистического познания. Так что не к лингвистике, не к ее наиболее математизированным областям следует апеллировать, чтобы узнать хоть что-то определенное о «сущности поэзии» или хотя бы о своеобразии «поэтической информации». Впрочем, упрямцы получают ответ, к сожалению, лишенный слов: ибо анализ словотворческих процессов, которые используют статистические машины, представляет собой такие математические джунгли, в сравнении с которыми статистика идеального газа – детская игрушка.

Ошибаются даже те, кто думает, что непригодность теории информации к исследованию поэтических произведений (или вообще литературных) вытекает из ее особенного характера, основанного на отрыве количественных мер информации от семантических, количества информации – от ее ценности, полезности от цены, наконец, которую приходится за нее платить. Ошибаются – потому что с подобными проблемами, с которыми сталкивается (даже подготовленный математически) неофит окибернетичевания гуманитарных наук, уже сталкивалась прежде теоретическая биология. Поскольку биологическая эволюция, вне всякого сомнения, не является «личностью», не имеет психики и не мыслит, можно совершенно спокойно исключить в этом строго кодифицированном, наделенном избытком организации языке существование универсалий, которое оберегало бы его от разрушительного воздействия «шумов», в языке, на котором хромосомы разговаривают с хромосомами. Информация, содержащаяся в сперматозоиде кита, «что-то значит» лишь для китовой яйцеклетки, а введенная в яйцеклетку акулы или лисицы, не значит ничего, как китайские иероглифы в польском предложении.

Адресный, операционный характер этого «значения» теория информации в своем нынешнем состоянии, отсеченном от семантики, полностью учитывает, по крайней мере может учесть, что означает: мы можем обогатить ее этим («целевым») типом значений, используя относительно простые преобразования и подстановки.

Теория, повторяю, может включить в себя такое понимание «значений» и определить, в чем состоят количественные отличия «информационных зарядов» генеративных клеток двух или двухсот различных видов. (Правда, только приблизительно, но это отражает лишь несовершенство знаний генетиков и цитологов.) Информацию, как и энергию, невозможно почерпнуть из ничего. Этот «закон сохранения», кстати сказать, по отношению к информации – односторонний, так как в отличие от энергии информацию можно уничтожить.

Однако эта чисто количественная оценка информации не эквивалентна организации хромосом. «Освобожденный управляемый взрыв», каким является эмбриональное развитие, осуществляет по информационной записи формирование взрослого организма. Между начальным количеством информации и уровнем ее организации существуют определенные отношения, но они не являются тождественными.

Пока мы развлекаемся написанием популярных статей и приводим читателя в надлежащее восхищение, объясняя ему, что «порядок», «организация», «упорядочивание» – это один полюс явлений, а «хаос», «беспорядок», «дезорганизация» – другой, и что точно так же, как «энтропия» является мерой системного беспорядка, так и «информация» представляет собой меру порядка, – пока, повторяю, мы ограничиваемся такими общими фразами, все прекрасно.

Это подобно объяснению теории относительности (общей) на примерах: «безгравитационное пространство» – ровная простыня, а простыня, на которую положили парочку грузов, образующих углубления, – не худшая аналоговая модель, наглядно дающая представление о том, что имеет в виду физик, когда говорит, что гравитационная масса искривляет пространство. Но о способах трансформации таким образом не узнаешь. Как физик не использует для своих исследований помятые простыни, так и теоретик-информационник не удовлетворяется общими выражениями типа «хаос» и «порядок». Я ничего не имею против, пока эти понятия используются популяризаторами, но использовать их в качестве фундамента для возведения здания кибернетизированного стиховедения, это даже не на песке строить, а в пустоте. Ибо слова, изъятые из физического контекста, становятся пустыми и ничего не означают.

Информация, информация, информация! Но какая?! И какова ее связь с организацией? Возьмем два слова: «деревянный» и «воз». Каждое по отдельности содержит больше информации, чем оба вместе, так как каждое из них может появиться в гораздо большем количестве контекстов, чем там, где может встретиться связанная пара. «Деревянный воз» – это маленькая организованная система. Организация определяется существованием связей между составляющими ее элементами, а связи, в свою очередь, тем, что один элемент, одна часть может сказать нам что-то (содержит некоторую информацию) о другой. Мы сказали, что эти слова, взятые по отдельности, содержат больше информации, чем в связке. Что происходит с этой разницей количества информации? Она становится избыточной информацией. Что такое избыточная информация? Это «излишняя» информация в том смысле, что она не нужна, когда мы получаем неповрежденное сообщение, но она позволяет восстановить исходный текст, когда он доходит к нам, искаженный шумом. Действительно, если мы пересылаем слова поодиночке и вместо «воз» получаем «вол», то в рамках этой информации мы не найдем ничего, что могло бы помочь нам определить возникшее искажение. Но если придет телеграмма «деревянный вол», то мы сможем реконструировать первоначальный текст – опираясь на избыточность содержащейся в сообщении информации. Таким образом, можно сказать: существует некоторый «минимум» информации, который равен ее количеству, необходимому для четкого выделения данного сигнала среди всех иных возможных. Все, что телеграмма содержит сверх того, представляет собой «избыточную» информацию, служащую не для селекции (выбора), но, возможно, позволяющую реконструировать ту часть селективной информации, которую уничтожил шум. Когда мы создаем «систему», «организацию», соединяя, как в нашем случае, слова в текст, то, что мы приобретаем в качестве селективной информации, мы теряем в качестве избыточной, и наоборот, так как сумма обеих является постоянной величиной. Сумма селективной и избыточной информации системы «деревянный воз» равна сумме полной информации, которую содержит каждое из этих слов, взятое по отдельности. А теперь: если бы мы ожидали не обычную телеграмму, а поэтический текст, то в крайнем случае в нем мог бы появиться и «деревянный вол», и «державный воз»; из чего вытекает, что избыточная информация поэтического текста меньше избыточной информации текста непоэтического. Поскольку сумма обеих должна быть величиной постоянной (это вытекает из принципиального постоянства того количества информации, которое составляет весь словарь выражений языка в конкретный момент), в стихотворении уменьшению избыточной информации соответствует пропорциональное увеличение количества селективной информации (в этом смысле стихотворение труднее реконструировать, чем прозу, – то есть вовсе наоборот, нежели судят некоторые новообращенные в кибернетику исследователи).

Но эта характеристика поэтического текста не является его однозначным отличием: те же отношения мы обнаружим в бессмыслице шизофреника. В любом случае проблема «организации» возникает уже при соединении двух слов. Что делать дальше? С введением последующих элементов дело угрожающе осложняется – когда их несколько, информационный анализ организации становится математическим адом. Впрочем, даже после такого изнурительного труда убогая и прекрасная строфы, с точки зрения богини Информации, равнозначны. А потому следует обратиться к некоторым модельным ситуациям.

<p>III</p>

Неопределенность, существующая до момента прихода информации, должна исчезать после ее получения. Если неопределенность останется, специалист будет в отчаянии. Борьба с уничтожающим информацию действием шума – одна из главных его целей.

Тем временем причина отчаяния специалиста может быть существенным фактором воздействия художественного произведения. Эту конструктивную роль шума, определяющую эстетическое восприятие, можно обнаружить в замысле художника, который умышленно вводит в произведение шум, сознательно делая невозможным четкую селекцию, используя недоговоренность, недоопределенность или же чисто формальные средства (отказ от прописных букв, графическое разбиение предложений, пропуск знаков препинания, нарушение синтаксиса и т.п.), или же вводя «неясность» в содержание. Шум, конечно же, не может быть информацией, но он может образовывать в ее потоке такие пустоты, которые своеобразно заполняет мозг адресата. Кстати, одна информация может быть «шумом» по отношению к другой (например, когда телефонному разговору мешает одновременное включение другой пары беседующих). Но все это, к сожалению, не дает никакого приближения к проблеме. Во-первых, «сознательного замысла художника» могло вообще не быть. Результатом дезорганизации, то есть шума, являются увечья, характерные для многих античных статуй. Их обычно не воспринимают как что-то уменьшающее или разрушающее эстетическое ощущение, наоборот, это отсутствие однозначности (безрукая Венера Милосская) может парадоксально усилить эстетическое восприятие. Далее, нет и речи о том, чтобы количественные пропорции наличия шума и информации в рамках произведения поддавались анализу, который проявил бы определенную корреляцию этих пропорций с «классом» произведения; содержание шума в «слопевнях» или «мирохладах» может быть таким же, как в любой информации, лишенной флажка произведения искусства, но искаженной до невразумительности при передаче. Наконец, источником эстетических переживаний может быть образ «нарастания энтропии» – например, лесной пожар или сход лавины, равно как и языковый пересказ такого явления (информация о возрастании «хаоса»). Представленный таким образом акт дезорганизации, уничтожения может быть произведением искусства. В результате обращения к «темным», «стремящимся к погибели», разрушительным пристрастиям человеческой души? Но здесь мы должны умолкнуть, так как эти вопросы, вторгающиеся скорее в область «Записок из подполья», нежели в кристаллические сферы теории информации, лишь еще раз показывают ее бессилие. Я подчеркну лишь, что эта проблема не связана с семантикой. Цветные пятна ташистских полотен или натуральная «красота» отполированного камня, «хаоса» его псевдоморфической (например) кристаллизации – ничего не «значат» семантически, но представляют определенный порядок. Не «сам по себе», как не содержит его близкая тень ночной ветви и далекая блестящая полоска на воде, объединяемые глазом наблюдателя в определенное «прекрасное» целое. Мозг является «устройством, выискивающим порядок» везде, даже там, где его «нет» или где имеются лишь его осколки; он пытается (бессознательно для своего «хозяина») всегда получить «полную» информацию для данных условий, в данном ситуационном контексте, максимальную, и тем больше совершает ошибок, чем меньше имеется сигналов и чем труднее воспринять их однозначно (в сумерках, ночью, в случае искаженного «шумом» текста и т.д.). Мозг не только «создает порядок», «видя» треугольник там, где есть лишь три темнеющих пятна на песчаной отмели, но и всегда предвосхищает его, и в таком ожидании могут укрываться как все потенциальные «фальсификации» художественного восприятия (эстет «восхищается» произведением, так как пришел к нему в ожидании, что оно его «восхитит»), так и «подлинные переживания» (когда «негативное ожидание» бывает сломлено в результате восприятия передаваемой произведением «информации»). Я умышленно везде ставлю кавычки, потому что злоупотребляю терминами, а не использую их в соответствии с теорией. Произведение и его адресат должны быть «приспособлены» друг к другу, как биологический вид к внешнему миру. Адресат – это внешний мир произведения. Как после больших изменений окружающей среды некоторые организмы утрачивают адаптивные способности и вымирают, так и после некоторых изменений поколения отдельные произведения, стихи «становятся мертвыми». Это явление нельзя свести к взаимодействию «шумов», «кодов» и «наборов отношений». Аналогия, вне всякого сомнения, существует, но ее скорее можно использовать в качестве метафоры, эпиграммы, для яркого очерка, но не для теоретико-информационного труда. Ведь от Горация до Шапиро и Милоша поэты писали о поэтике, стихи о рифмоплетстве, но мы ведем речь не о такой точности, которой они достигли. Раз уж минуту назад речь зашла о биологии, я напомню: было время пестрого, полного лирических украшений, квазипоэтических метафор стройного научного изложения именно в биологии; но с введением математических методов биофизики, с выходом теории информации в аудиторию биологических наук, эти давние, блистающие ораторством красоты вынуждены были уступить место сухому языку точности. То же самое должно произойти и в гуманитарных науках, если они откроют двери царице наук, математике.

<p>IV</p>

Существует довольно простой язык, которым присматривающие за порядком на дорогах объясняются с пользователями. Это условная система дорожных знаков. Едучи по дороге, мы находимся в состоянии информационной «неопределенности». Когда появится знак «красный треугольник в круге на белом поле», означающий «стоп», он представляет нам возможность элементарного выбора из двух возможных (ехать – не ехать). Существовавшее до сих пор «потенциальное многообразие» нашего поведения становится ограниченным. Формальный характер знака выражается в том, что он ничего не говорит о цепочке причин и следствий, вызвавших его установку. Может быть, за поворотом дорога обрывается и там нас ждет пропасть. А может быть, знак поставил дорожный патруль для того лишь, чтобы оштрафовать того, кто проигнорирует информацию, содержащуюся в знаке. Разница между этими возможностями, равная разнице между жизнью и смертью, не влияет на количество информации, которую передает знак. При двоичном выборе, когда обе возможности имеют равную вероятность, это количество составляет один бит (binary unit). Информация всегда ограничивает многообразие. Теория не интересуется ее «важностью», ее внеколичественными последствиями. Если мы ничего не знаем о том, чихнул ли господин Х, или о том, существует ли бессмертная душа, то ответ «да» на оба эти вопроса содержит одинаковое количество информации. Но это крайние случаи. Обычно же бывает так, как с дорожными знаками: информация именно потому называется селективной, что определяет выбор. Существует ограниченное множество возможных «состояний» (дорожных знаков), «отправитель» выбрал знак «стоп», адресат произвел «декодирование» в своей голове, то есть прочел информацию, сопоставив ее с находящимся в его памяти комплектом дорожных знаков.

Детальный разбор нашего примера потребовал бы указания, что ожидание дорожного знака является функцией как мощности множества (количества возможных знаков), так и ситуационного контекста. Если мы ожидаем телеграмму на «выходе» телеграфного аппарата, то неопределенность ее содержания совершенна, она ограничивается лишь «набором всех возможных телеграмм», его энтропией. А вот на дороге вероятность встретить определенный знак дополнительно определяется внешними обстоятельствами («энтропией» окрестностей, то есть уровнем организации по отношению к ожидаемому знаку). На пустой дороге мы скорее вообще не ожидаем никаких знаков, и неожиданно появившийся знак «стоп» с этой точки зрения, из-за высокой неправдоподобности своего появления, несет больше информации, чем такой же знак «стоп» перед железнодорожным переездом. Однако «ценность» информации во втором случае больше, чем в первом, потому что, не заметив сигнала «стоп», можно легко попасть под поезд. Мы еще раз наблюдаем отсутствие связи между «количеством» информации и ее «ценностью», «полезностью». Это наглядно показывает, насколько далек термин «информация» в теории от своего бытового значения.

Пусть теперь начнет идти снег. Он действует как «шум», залепляя дорожный знак, который становится нечитаемым. Количество передаваемой информации падает до нуля.

Но снег продолжает идти. Наконец тот «порядок», который человек ввел в природу, построив дорогу, оказывается «нарушенным» – снега так много, что мы уже не знаем, движется ли наша машина по дороге или мы уже съехали в поле. В этот момент появление дорожного знака, залепленного снегом, то есть лишенного значения в рамках дорожных кодов, информирует нас, что мы еще находимся на дороге. На этот раз выбор происходит в рамках набора двух возможных состояний: «находимся на дороге – не находимся на дороге».

Произошло интересное смещение. Знак был совершенно условным. Условный знак, казалось бы, не может нести больше информации, чем это следует из мощности множества и распределения – в его рамках – вероятности селекции. Возможность отнести знак к набору для осуществления этой селекции свел на нет мокрый снег. Но несмотря на это, знак доставил нам определенную (и даже ценную) информацию. Как такое возможно?

Знак «выпал» из набора, утратил связь с ним и стал чем-то другим. Он стал элементом другого набора: всех тех объектов, которые можно встретить на дороге, а точнее, которые можно встретить только на дороге. Дорожные знаки не ставят на крышах домов и на дне оврагов.

Знак утратил условное договорное значение и получил новое. Он демонстрирует в этой обусловленности информационную передачу ситуационного контекста. Когда общий уровень шума вырос, знак, как «оставшийся анклав организации», стал читаемым – правда, в другой кодировке.

К этому стоит присмотреться внимательнее. «Утративший условное значение знак», своим присутствием говорящий «здесь под снегом проходит дорога», находится как бы на границе, отделяющей сферу условных значений, приданных материальным объектам в соответствии с принятой договоренностью (правила дорожного движения), от сферы «недоговорных», неусловных значений. Разве это условность, что знак, даже залепленный снегом, можно увидеть в метель? То, что он сделан из металла, дерева, жести? Наверняка нет!

Предположим, что знаком займется не водитель, а ученый, физик. Существует ли верхняя граница, предел информации, которую он мог бы «извлечь» из дорожного знака? Конечно – эта граница определена «физическим информационным содержанием» объекта.

Физик, заметим, не может «извлечь» из знака или какого-то другого предмета «абсолютную информацию», потому что таковой не существует. Физик также отнесет объект (знак) к набору всех возможных объектов или лучше – состояний, в которых могут находиться материальные объекты. Ему известны различные возможные атомные, молекулярные, энергетические и т.д. состояния, в которых могут находиться материальные объекты. Физик (повторим) совершает выбор совсем так же, как и водитель, но, если тот совершал выбор между явно условными состояниями, содержащимися в установленном перечне дорожных знаков, то набор, в рамках которого должен сделать выбор физик, в миллиарды раз богаче в количественном отношении. Потому что дорожных знаков всего несколько десятков, а возможных энергетических состояний атомов, даже в небольшом столбике с жестяным щитом – таких состояний, более или менее правдоподобных с термодинамической точки зрения, великое множество.

А если наш физик изучал столбик не сегодня, а несколько лет назад, то он не учел энергетическое состояние ядерных мезонов, потому что тогда наука о них ничего не знала.

Значит, сегодняшний физик совершает выбор между большим количеством возможных «состояний», чем физик вчерашний. А если будут открыты новые «субатомные» частицы, их учтет завтрашний физик. Что это значит?

Это значит, что даже то, определяющее «предел» количество физической информации, которую можно «извлечь» из объекта, не является постоянной величиной, оно не окончательное, но увеличивается с прогрессом науки.

А что бы могла в таком случае обозначать «полная информация» об объекте? Неужели «всю правду»? А процесс увеличения количества получаемой информации из объекта был бы аналогичен процессу «вечного приближения» к Абсолютной Истине?

Кажется, проблемы начинают усложняться, не правда ли?

И отдельный вопрос: какое отношение физическая информация имеет к той, которую знак передает водителям? Ведь «дорожное» значение знака не укладывается в рамки физической информации! Физика ничего не знает о существовании каких-то дорожных знаков.

Так вот, можно сказать, что количество информации, передаваемой одним и тем же объектом, может быть бесконечно большим! Потому что сам знак может быть элементом бесконечного количества различных наборов: физика, водителя, моряка, алхимика, а может быть и так, что возникнут новые дорожные знаки, скажем, в случае развития транспорта на воздушной подушке. Часть этих знаков сохранит «давние» значения и будут устанавливаться на дорогах, среди них будет и наш знак, но часть станет устанавливаться на болотах, лугах, у бродов и в долинах; тогда окажется, что потребуется больше разных знаков. (Например, сейчас нет знаков, которые говорили бы что-то о том, может ли водитель выйти из машины на дорогу. Сейчас они не нужны. Но если «дорога» будет проходить через болото, над которым транспорт на воздушной подушке проедет, а неосторожного человека, который вздумал бы выйти, это болото поглотит, то в таком случае придется устанавливать, предварительно договорившись, знаки нового типа, обозначающие, например, «выход из транспорта запрещен».) Таким образом, поскольку мы уже знаем, что количество информации, передаваемой знаком, зависит также от мощности множества, к которому он принадлежит, наш совершенно не изменившийся знак «стоп» будет в таком будущем передавать иное количество информации, нежели теперь. А поскольку таких различных условных наборов можно выдумать сколько угодно, мы имеем право утверждать, что количество информации, передаваемое любым произвольно выбранным объектом, бесконечно.

Пока мы так рассуждаем, снег продолжает идти, ветер дует и образовал у знака сугроб, в котором завязла наша машина. Водитель, подумав, выламывает знак и чистит дорогу, используя его в качестве лопаты.

Что произошло? Вопрос еще больше усложнился. Никто не создавал никаких новых «наборов», ни благодаря научным (физическим) открытиям с помощью определения нового кода соглашений (произвольных), а тем временем знак передал водителю «новую информацию» – что он может использоваться как лопата! В рамках физического или условного (дорожных знаков) набора такой возможности нет. Откуда же она взялась?

Появляется довольно удивительная версия, что информация вообще «находится» не в знаке, а лишь в человеческой голове.

В определенном смысле так оно и есть. Но в придорожный пень эта голова не смогла бы «вложить» возможность «превращения в лопату».

Эскизно, фундаментально, но не в подробностях – вопрос представляется довольно простым. Нет ни «чистых» условностей, то есть информации совершенно «условной», ни «совершенно объективной». Есть лишь теоретические крайности, недостижимые границы.

Информация всегда конвенционна, то есть относительна, только уровень этой конвенционности, договоренности о различии возможных состояний, дискретных, различаемых, может меняться. Информация относительна, так как является функцией ситуации, а не какой-то ее «сущностью». Изменение контекста может уничтожить информацию или наделить знак иной, новой информацией. Так же, как и изменение множества, в рамках которого осуществляется выбор.

Но теперь: если бы физик захотел изучить весь мир, а не только дорожный знак, если бы его физика вторглась в геологию, космогонию, биологию, социологию, то он обнаружил бы закономерности, которые привели бы среди прочего к строительству дорог и к определению – и к установке – дорожных знаков. А также к возникновению работы, языка, инструментов, лопат. Одним словом, по крайней мере в принципе, весь мир, а также и человеческое общество, будет описано на том едином, универсальном для точных наук языке отношений, структур, связей. Это и есть язык теории информации? Нет. Во всяком случае – не только. Так как она не является ни универсальной, ни универсалистичной. Теория информации может лишь сказать нам, чем (количественно) отличается данная вещь, данное состояние от всех иных, принадлежащих определенному множеству. Но ее не интересует ни способ, каким мы создаем эти множества, ни их полезность, ни операционные, прагматические, семантические значения. То, «чем это состояние отличается», являет собой именно «количество выделенной информации» по отношению к множеству. Теория не создает множеств, они ей заданы. Теория не умеет, сверх того, производить анализ чего-то, что одновременно принадлежит к целому ряду разных множеств, будь то некий живой организм, белковая молекула, записанный анекдот или прочитанное стихотворение. Количество информации может быть одинаковым в поэме и в частице белка, но из этого ни для биохимии, ни для поэтики ничего не следует, если мы хотим узнать о них что-то такое, чего нельзя выразить на языке статистики. Ибо теория информации родственна именно статистике: но если статистика усредняет, то есть пытается узнать что-то, кроме существования разнородности, то теория информации сообщает о том, что может сказать благодаря существованию разнородности.

При всей своей сложности, при всей широте применения, со всем ее постоянно разрастающимся математическом аппаратом, теория информации подводит, когда мы хотим с ее помощью исследовать структуры, сложенные иерархически. Этим занимается родственная ей теория самоорганизующихся систем. Живой организм, белковая молекула не находятся в изоляции, но сосуществуют с миром, «ведут борьбу за выживание» – сражаются с этим миром, с его возмущающим влиянием, участвуют в игре, выигрышем в которой является продолжение существования, а проигрышем – «прекращение», смерть, возрастание энтропии, хаос. Но этим – выбором наилучшей стратегии – занимается теория игр, еще одна родственница теории информации. Есть и другие члены этой разрастающейся семьи – например, теория эксперимента. И наконец, пока лишь как контурная возможность, лишь домысливаемая сейчас математически, вышестоящая по отношению ко всем этим общая теория систем. В этой теории разместятся уже все возможные отношения типа обратных связей, телеологических и «случайных», синергических и антагонистических действий, и создаст она из них, как из мельчайших элементов, всеобъемлющую, проникающую во все существующее, структуру обусловленностей, отношений, так что в ней будет место энергетическому и топологическому «считыванию информации» в атомах и физикализации семантических явлений, происходящих в нейронных сетях мозга, «условным языкам» дорожных знаков и путям, которыми люди совершают открытия, такие, например, что знак «стоп» можно использовать как лопату. Как будут в этом космически обширном математическом лоне располагаться – понимаемые чисто структурально, так как иного, нежели структуральный, языка точная наука не знает – явления с таким уровнем организации, как элегии, сонеты и стихотворения. И будут они – аналитически – отличимы от графоманских.

Но от этой теории, не знаю уж, прекрасной или ужасной, мы еще очень далеки. Может быть – к счастью.

<p>V</p>

Я надеюсь, что с помощью приближения, с помощью образности, то есть скорее методами искусства, нежели науки (но цель – по крайней мере на этот раз – оправдывала средства) мне удалось дать понять читателям, что теория информации, этот научный колосс, становится, если ее ввести в царство искусства, беспомощной и способной плести бессмыслицу наивнее, чем трехлетний ребенок. Даже в том случае, если ее ввести в эту неровно поделенную область (так как в ней больше ада поражений, нежели рая достижений) во всеоружии своего математического оснащения, от которого стихознатцы обычно отказываются.

Означает ли это, что следует терпеливо ожидать развития той «общей теории систем», которая через пятьдесят, а может быть, уже через тридцать лет шумом электронных машин вторгнется в консерватории и мастерские гуманитариев?

Прошу обратить внимание на серию преобразований, которые мы осуществили в нашей истории о мокром снеге, сложенной из весьма простых элементов. Не кажется ли вам, что использование дорожного знака в качестве лопаты содержит в себе какой-то творческий элемент, что в этом действии скрывается элемент юмора? А теория юмора столь же недоразвита, точно так же не существует, как и теория поэзии. Я думаю, что это путь, ведущий к открытию более сложных структур, трансформирующихся в процессе их «восприятия», причем определенным перегруппировкам, переименованиям сопутствует нарастание своеобразных напряженностей, ощущаемое как рост комизма, лиричности, трагизма. Поэтому представляется, что здесь существует возможность открытия таких, и только таких типов переструктурирования, которые имели бы силу общих законов.

Иными словами: теория информации, показывающая, как далеко можно дойти в некоторых областях и как много нового понять, пользуясь лишь количественной мерой организации, отношений, исследованием структурального и формального аспектов явлений, – должна быть для гуманитариев некоторой директивой поведения в наиболее общем виде. Она должна действовать как раздражитель, как поощрение собственных, автономных действий, основанных на подобном методе, но ни в коем случае не как набор готовых инструментов. Ибо эти инструменты, как это ни парадоксально, одновременно слишком просты, чересчур остры и слишком сложны, – чтобы их можно было использовать непосредственно; они должны оплодотворить гуманитарную мысль, а не склонить ее к механическому копированию, переносу, не говоря уж – об уступке снобизму, моде, когда работу пытаются «приправить» грозно звучащей терминологией.

Так что экспериментировать стоит. Но я предостерегаю от поспешного сватовства физики с поэзией, так как этот опасный союз может породить таких чудовищ, в которых ни один из уважаемых родителей не признает своих отпрысков.

Голос автора в дискуссии над «Философией случая»[5]

Перевод Борисова В.И.

Думаю, что уместно назвать причины, которые привели к появлению обсуждаемой книги. Мотивация ее написания была интимной: она возникла в результате постоянно удивляющего меня сопоставления критических мнений о моей беллетристике, возникших в различных читательских кругах – от Японии до Франции. Взаимное несоответствие таких мнений, уже полностью устоявшихся в социологическом отношении, опровергало все, что я смог прочитать в доступных мне работах на тему «сущности литературного произведения» – мною управляло естественное любопытство, желание выяснить, что обусловливает разброс в восприятии беллетристики. Феноменологическая теория как наиболее категорически противоречащая моему писательскому, а также читательскому опыту стала предметом атаки.

Здесь, по моему разумению, в мотивацию работы включается элемент эмпиричности. Систематическое несоответствие моего интроспективного опыта как читателя беллетристики канонам, которые представляет Ингарден, могло свидетельствовать лишь о том, что я нетипичный читатель. Но если понимание того, как укладываются в моем сознании прочитанные книги, составляет часть субъективного частного знания, судьба моих романов к этому уже не принадлежит: ведь то, что их написал я, не было существенным – существенным было их различное прочтение в разных странах, то есть объективное состояние, на которое я не мог иметь никакого влияния. Сознаюсь в грехе, заключающемся в упрощении положений Ингардена, однако мне кажется (это не попытка защиты, а лишь объяснение сути), что речениям феноменологического анализа не принадлежит свойство переводимости на подчиненный язык, исходя из директивы эмпирической неустойчивости.

Правомочность введения в литературоведение именно такого языка является производной определенного уже сегодня диагноза, что язык – это явление, не распознаваемое полностью с помощью интроспективной рефлексии. Ибо эксперименты подтверждают, что ни крайние усилия этой рефлексии, ни поддержка ее названиями греческого происхождения не могут ликвидировать ее ненадежности. Труд языковеда-эмпирика кумулятивно-статистический, а не рефлексивно-аналитический, а его плодотворность демонстрируют возникающие при поддержке накопленного знания артикуляционные генераторы, алгоритмы переводов и т.п. Ведь из наблюдений вытекает, что говорящий человек, даже если он нарушает синтаксис, грамматику, логику, правила фразеологии, все-таки передает слушателю, как правило, смысл сказанного, а если мы это положение вещей сумеем объяснить, опираясь на доказательства того, что язык является самовосстанавливающимся кодом, генератор которого действует квантово и стохастично, – определений такого типа ни в коей мере не удастся встроить в феноменологическую теорию или переложить на ее язык. Таким образом мы видим, что кумулятивная мощь опыта позволяет нам добраться до таких свойств языка, которые принципиально недоступны отдельным говорящим в самонаблюдении, и уже это является достаточной мотивацией для того, чтобы подвергнуть сомнению доктрину, базовые понятия которой не могут быть проверены эмпирически.

«Философия случая» является полемикой с феноменологической позицией в частности потому, что переструктурирование определенного универсума диспута легче и более точно в том случае, когда в распоряжении уже имеется опора (пусть даже оспариваемая в целом) в виде готовой классификации и систематики того, что исследуется. Впрочем, правда о природе произведения интересовала меня намного больше, нежели желание разбить концепцию Ингардена. Если я и сравнил феноменологический образ произведения с плодом Птолемея, то без тени злобного намерения, поскольку космос Птолемея был шагом, ведущим к вселенной Коперника, как в историческом, так и в логическом смысле: именно в этом состоит этапность любой диахронии познания. Если же в глазах критического читателя я выглядел самозванцем, именуемым «besserwisser»[6], оправданием мне может служить апелляция к общим тенденциям, господствующим в науке, которые я вовсе не вымыслил.

Я сослался бы на три такие тенденции, а именно: размножение языков описания исследуемых явлений; оперирование парадигмами самостоятельного поиска при создании теории; повышение уровня отрыва при создании обобщений.

1. Демонстрация эрудиции не была моим намерением, если же в книге весьма назойливо одни и те же вещи описаны то языком прикладной кибернетики, то – логики, то – генетической биологии, а то – теории игр, причиной этой множественности описаний является именно науковедческое наблюдение. Растущая зрелость определенной дисциплины исследований определяется тем, что существуют умножающиеся подходы к ней со стороны как можно большего количества различных научных дисциплин. Так, например, заболевание сахарным диабетом можно описать традиционным языком медицинской физиопатологии, кибернетически расчлененным языком, выведенным из теории регуляционных возмущений, или языком молекулярной биохимии. Явление наследственности можно описывать, используя дескрипционный аппарат физической информатики, молекулярной биохимии, биофизики, популяционной генетики и т.п.

Множество описаний как множество подходов к исследуемому объекту с различных направлений в растущей степени гарантирует, что этот объект не является гипостазом или иного рода хотя бы частично мнимой сущностью. Это – в связи с мощной независимостью экспериментальных процедур, на которые опираются отдельные терминологические инструменты. Ибо если мы действительно находим в хромосомах то, что от них как от кода требует теория информации, особенно же то, что требует от них макроскопическое наблюдение больших популяционных наборов, и если созданные такими независимыми друг от друга способами модели сильно перекрываются, предположение об ошибке в таких трактовках подлежит решительной редукции. Если же некоторое явление – например, новообразований в биологии – недоступно с различных направлений, это является важным сигналом недостаточности изучения и одновременно лишает вероятности предположение, что язык описания, якобы существующий пока в качестве единственного, действительно адекватен исследуемому объекту. (В случае с новообразованиями немного иначе, поскольку их созданные модели, если они берут начало в разных дисциплинах, не хотят перекрываться: это уже убедительно явный сигнал недостаточности изучения явления.)

Конечно, я прекрасно понимаю ту аллергическую неприязнь, которую испытывают герменевтики определенной дисциплины, изолированной до некоторой поры, по отношению к вторжениям вышеупомянутого рода. Но история науки учит нас, что полная непереводимость терминологических систем никогда не имела никаких познавательных достоинств, а значит, наверняка и сейчас не имеет. Конечно, нельзя априори утверждать, что полное взаимное приведение языков дескрипции и парадигм самостоятельного поиска представляет собой инвариант всего универсума науки. В этом смысле в гуманитарных науках могут таиться элементы, не подлежащие переводу на языки других дисциплин или переводимые кружными путями, с неизбежным обеднением.

Мой отказ от рассмотрения эстетических вопросов в попытке создания эмпирической теории литературы был признаком предположения, что среди всех аспектов произведения именно эти труднее всего определить методами эмпирии. Признаюсь здесь – как в самом подходящем месте – в осцилляции позиции, которую можно обнаружить в «Философии случая» и которую профессор Маркевич извлек на поверхность сопоставлением цитат. Эта осцилляция возникла, я думаю, из-за того, что я разбирал очередные модели произведения аналогово, но вне всякого сомнения, не изоморфно. Эмбрион не является повестью, новелла – не логический трактат, сонет – не разновидность шахматной задачи! Это бесспорно. Поэтому, попадая в ходе изложения под власть очередной модели, выделяя те ее черты, которые делают ее похожей на литературное произведение, я поддавался аналогиям, увеличивая их и тем самым вступая в противоречие с другими фрагментами книги. Несомненно, во время написания «Философии случая» я не только намеревался поучать других, но и сам многому научился – и если бы мне пришлось писать ее снова, я был бы уже осторожнее, хотя идеально выдерживать линейность изложения было бы по-прежнему трудно, поскольку книге не хватает дедуктивного костяка и математического оребрения. Образы, творимые из слов, никогда не перекрываются наверняка подобно математическим конструкциям.

2. Оперирование основными парадигмами самостоятельного поиска в принципе полезно всегда, поскольку те эталоны познавательного поведения, которые доминируют в данное время, проверены на истинность с особенной, всесторонней обстоятельностью во время всевозможных гностических процедур. Главной такой принятой категорией в моей книге была категория случая, понимаемого стохастически. Я хотел бы возразить на упрек профессора Маркевича, что я не сформулировал ее тщательно, – ссылаясь на то, что я не сформулировал тщательно также большинство основных понятий биологии, когда говорил об эмбриологической модели, или логики, когда речь шла о логической модели и т.п. Попытка ввести «Философию случая» изложение теории вероятности закончилась бы весьма печально, учитывая и без того немалые размеры книги. Но это не все. Изложить теорию вероятности без математики попросту невозможно, по крайней мере когда хочется добраться туда, где понятия стохастики и эргодики имеют смысл. (Если же, наконец, это и было бы возможно, признаюсь: я бы этого не сумел.) Если хотя бы раз ввести математический аппарат, это потребовало бы дальнейшего его использования просто из соображений последовательности. Что же делать, если пока это невозможно! Я хотел бы сказать лишь, что, коли уж точные методы, связанные с проблемой вероятностей, приносят плоды в области моделирования литературного произведения, то и оно само в будущем сможет использовать их посредничество.

Если быть откровенным – а думаю, я должен быть откровенным, – скажу, что я не стремился и вовсе не стремлюсь обрести верных последователей, доктринальных приверженцев концепции, изложенной в «Философии случая», довольно туманно – скорее я ищу преемников, продолжателей, готовых одни мои интуитивные догадки сформулировать точнее, другие же зачеркнуть, если они ошибочны. В этом смысле книга является отнюдь не догматичной, это максимум череда указателей направления, зерно, ожидающее дальнейших работ, благодаря которым сможет взойти определенная мысль.

Я уверен, что направление развития мировых гуманитарных наук нисколько не ослабит полное отсутствие сторонников эмпирического верования, которое я провозгласил у нас. Ибо тенденция движения в эту, эмпирическую, сторону уже проявляется – более отчетливо, нежели в литературоведении – в родственных областях, например, в антропологической истории искусства, частичным доказательством чего может служить книга Джорджа Кублера «Форма времени. Заметки об истории вопроса» (издана у нас в 1969 году издательством PIW). Было бы замечательно, если бы удалось создать в Польше авангард этого направления в литературоведении, но если оно не возникнет у нас, возникнет где-нибудь еще. В этом я не сомневаюсь, поскольку именно такова долгосрочная тенденция, обнаружить которую тем легче, чем больше различных дисциплин наблюдаешь как бы с птичьего полета. А потому, коль скоро я занимался разведывательной работой, а не написанием учебника, что было бы свыше моих сил, я считал себя вправе не определять такие известные вещи, которые можно найти в любой книге, касающейся, в данном случае, пробабилистики.

3. И наконец – повышение уровня отрыва языка обобщений также является чрезвычайно характерной чертой состояния современной науки, проявляющейся в надстраивании «метаэтажей» в отдельных научных направлениях. Опасности, связанные с преждевременным, как бы насильственным навязыванием одной, менее продвинутой дисциплине, уровня отрыва, правомочного для иной, более совершенной в методическом плане дисциплины, – такие опасности велики. Именно поэтому я уделил некоторое внимание структурализму. Ведь он является попыткой создания столь высокого уровня отрыва для дисциплин типа культурной антропологии, этнологии, истории с историографией, семантической лингвистики, наконец, литературоведения, которого эти дисциплины часто не могут перенести без ущерба для себя. Этот ущерб проявляется в виде гипостазов, ошибочных диагнозов (в виде примитивизирующей сложность исследуемого, именно «насильственной» сегментации, в результате чего славный «coupage» и «decoupage»[7] может стать довольно бессмысленной резней), возникновения противоречий, запрятанных в облаках псевдопрецезионной риторики и т.п.

Структуралистский метод – такой же инструмент, как и другие, не лучше и не хуже; абсолютизировать его – то же самое, что в физике выбросить на помойку камеру Вильсона лишь потому, что уже существуют пузырьковые камеры. Но в то же время ошибочное использование кем-либо ценного повышения уровня абстракции – еще не повод для разочарования; поскольку математические приемы и употребляющиеся в этой области понятия являются наиболее общими из имеющихся в распоряжении, я вводил их, хоть и уверен, что позиция ригористической точности пока преждевременна.

Признаюсь, что тексты, учитывающие роль случая в установлении художественных ценностей, мне не были известны (профессор Маркевич цитирует один из таких текстов). Однако от обязанности ориентироваться в работах такого рода меня освобождает их полная маргинальность по отношению к начальным парадигмам литературоведческих гуманитарных наук. Речь ведь не о том, чтобы провозглашением афоризмов о случайности художественного успеха как бы успокаивать совесть литературоведов – будто благодаря таким замечаниям ничего не потеряется в океане литературы, – но о том, что я считаю стохастически понимаемый случай одной из центральных категорий поддающегося проверке литературоведения. Эта случайность характеризуется тем, что перерастает в своеобразную необходимость и единственность, которую позднее бывает трудно или невозможно подвергнуть сомнению. Ведь для системного содержания веры в христианское Искупление было совершенно случайным то, что именно в Иудее крест использовался как орудие казни. В этом смысле крест как символ Искупления вошел в данную веру случайно. Однако любая попытка кого-либо – пусть даже Папы Римского – предложить заменить этот символ другим – например, кругом – будет считаться безумием. Таким представляется вмешательство случайного фактора в историю культуры: как некой сингулярности.

Случайность литературы иная, а именно: системная. Я думаю, что в этом контексте можно ввести понятия минимального и максимального восприятия. Минимальное приводит к возникновению связного целого из представленных событий, а максимальное конструирует строение, в котором событийная ось является лишь частью; вокруг нее простираются сферы обнаруженных читателем клубков фактов во внелитературном значении. Лояльность произведений эпической классики в отношении читателей была такой, что тот, кто кроме анекдота ничего не хотел или не умел обнаружить, все же мог ее распознать – именно в пределах минимального восприятия. Коварство же школ современной прозы состоит в том, что тот, кто не попытается ответить на вопросы в последовательности отсылочных и совокупных значений, не сможет увязать в целое даже событийный ряд. Ибо композиционная работа подвергает этот ряд дисторсиям, управляющие центры которых находятся за рамками предметного каузализма. Кто до них не доберется, тот не сможет объединить в одно целое смыслы в предметном плане. Все дело в том, что определенный таким образом отличительный признак не дихотомичен, а является непрерывным спектром; у стохастического нуля находятся детективные и другие, очень шаблонные, повествования, на противоположном краю – эксперименты типа нового литературного произведения.

Конечно, модели произведений, которые я предлагал, являются лишь примерами, которые мне пришли в голову; можно было бы использовать другие, в конструктивистском духе (например, зодчество, сложенное из элементов, имеющих как парадигматические, так и синтагматические характеристики, или же художественное полотно, разрезанное в форме мозаики, – чем более оно фигурное, тем более однозначна его реконструкция, а чем мощнее его абстракционность, тем больший разброс возможных интегрирований). Следует признать, что статистическое большинство литературных произведений не требует в обязательном порядке использования при анализе категорий случайности. Однако теория должна это учитывать, поскольку является инструментом генерализации фактов, а не их дискриминации: как известно, достаточно одного предложения, неразрешаемого логически в соответствии с принятой системой логики, чтобы подвергнуть сомнению всю систему. Поэтому теория должна учитывать все элементы множества произведений, или же она окажется неудовлетворительной.

Систематическое упущение участия случайности в литературе следует признать за познавательную слепоту, хоть это и полностью оправдано исторически. Культурные работы человека всегда колебались между категориями отменного порядка и почти полного хаоса; в формальной области эти работы всегда сводились к вытеснению случайности (которая является «частичным» порядком, безраздельно укорененным в статистике) из сферы центральных в общественном смысле, то есть, наиважнейших, явлений. В этом нетрудно убедиться, обращаясь к соответствующим источникам; все системные верования, мифы, легенды, а также декалоги и этические кодексы построены одновременно логически и антипробабилистически в том смысле, что представляют собой неслучайный порядок. Таким образом, категория многократности, понимаемой пробабилистически, никогда не была исторически равноправна с полярностями хаоса и детерминизма; поэтому нет ничего удивительного в том, что она перекочевала в область литературоведения, коль скоро речь идет о культурном инварианте истории, оттесняемом благодаря вторжению более информированной эмпирии.

Впрочем, это не единственная категория, систематически не используемая в гуманитарных науках; другой, неизмеримо более существенной для литературных произведений, является контрадикция, которая обнаруживается при попытке логической реконструкции большинства произведения (а по мнению некоторых логиков, во всех). Традиционно принято считать объективные или логические противоречия, обнаруживаемые в произведении, попросту ошибками, но антиномия вообще не всегда может быть лишь результатом невнимательности автора; она неоднократно исполняет роль ограничителя мысленных движений, поскольку выводит мысль на круговой путь, и в этом смысле противоречие становится своего рода ловушкой, которая часто представляет собой модель некоторой тайны (например, экзистенциальной). Я обошел молчанием это явление в книге, возможно, потому, что никогда, ни в одной области познания, контрадикциям не приписывают никаких достоинств, а наоборот, эмпирия с математикой считают их самыми большими ошибками, которые следует устранять всеми доступными способами. В искусстве с этим иначе (об этом упоминает Л. Виттгенштейн), но поскольку я не справился с этой проблемой теоретически, то не стал о ней и упоминать. Однако я думаю, что должное внимание к аксиологической и семантической роли построительно-смысловых противоречий в литературе может прояснить еще многие неучтенные аспекты созидания, прочтения и всех связанных с этим вопросов.

Профессор Маркевич – которому я благодарен за пытливое внимание, уделенное моей книге, – выразил сожаление, что я не столько разобрал вопросы литературного вымысла, сколько переправил их в ведение «коллеги», то есть эмпирии. Я сказал бы, что поступал так не всегда, поскольку обсуждение вымышленности словесных творений беллетристики рассеяно по книге (об этом свидетельствуют такие названия глав, как, например, «Репрезентация как антиномия: присутствующее отсутствие» или «Феноменологическая теория литературного произведения»). Ведь вымышленность является неотъемлемым аккомпанементом самого возникновения всех знаков, поскольку появляющийся знак вовсе не гарантирует в данной ситуации реального существования того, что этот знак обозначает; я затронул этот вопрос также, сравнивая литературу с игрой, или с условностью правил, регулирующих координацию определенных знаковых действий.

Мне пришлось вернуться к этим вопросам в очередной моей нехудожественной книге, в монографии о научной фантастике. Что же касается того, будто я ограничился – при обсуждении произведений Томаса Манна – относительно традиционной критикой, оперируя лишь немногочисленными категориями и моделями, описанными в теоретической части книги, то я поступил так, поскольку использование дополнительных моделей фатально утяжелило бы изложение (фаустовский миф как окончание некоей игры, как предопределенная программа etc.). Впрочем, я исходил из всеобщего убеждения, что теории могут быть смертельно скучными, даже современные произведения могут быть нудными, но критика еще не заслужила таких прав.

Мне остается выполнить последнюю, наименее приятную и бесславную обязанность – определить свое отношение к замечаниям, которые высказаны в дискуссии о работах и школах, уже затрагивавших вопросы, содержащиеся в «Философии случая», а выглядит так, будто я был их первооткрывателем. (Например, это касается пражской школы, упомянутой доктором Славиньским.) К сожалению, мне остается ничего иного, кроме как признаться в своем невежестве. То, что я стараюсь доучиваться и после издания «Философии случая», а перед написанием вышеупомянутой монографии прочел множество литературоведческих работ, не оправдывает греха, совершенного мной при работе над эмпирической теорией литературы. Говорю это не для того, чтобы кто-то посочувствовал отсутствию у меня начитанности, и не для того, чтобы тайно похвастаться (якобы сам сделал открытия неизвестных мне предшественников), а лишь затем, чтобы ответить на такие замечания.

Примечания

1

Do moich czytelnikоw, 1973 © Перевод. Язневич В.И., 2007

Это письмо было опубликовано в журнале «Polska», № 5, 1973 г., вместе с несколькими рассказами из книги «Мнимая величина», которая вышла из печати в конце этого же года. Перевод на русский язык книг «Абсолютный вакуум» и «Мнимая величина» см. в сборнике Лем С., «Библиотека XXI века». – М.: ООО «Издательство АСТ», 2002 (серия «Philosophy»), 2004 (серия «c/c Лем»). – Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, примеч. пер.

2

научная фантастика (англ.).

3

От лат. «alea» – игральная кость, жребий; алеаторика – учение о случайности, алеаторизм – введение случайных элементов.

4

поэтическая вольность (лат.).

5

Glos autora w dyskusji nad Filozofi a przypadku, 1970 © Перевод. Борисов В.И., 2007

Дискуссия проходила в Институте Литературных Исследований, ее запись опубликовал «Pamietnik Literacki» в № 1 за 1971 г.

6

всезнайка (нем.).

7

здесь: разрезание и вырезание (фр.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3