Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Прощание

ModernLib.Net / Современная проза / Смирнов Олег Павлович / Прощание - Чтение (стр. 25)
Автор: Смирнов Олег Павлович
Жанр: Современная проза

 

 


И вот через этих раззяв рушится? Что будет теперь? Попал в крысоловку. Сегодня не расстреляли – завтра расстреляют. Стоит им докопаться до кое-каких акций. Не сознавайся ни в чем. И тикай. Соскакивай с подводы – и к лесу. Крукавец представил: бежит со связанными сзади руками – далеко ль убежишь так, – а партизаны вскидывают автоматы и винтовки. Его передернуло: пули – будто впились в спину, как они впивались в спины тем женщинам, трем советкам. Не было этого! Подводы отдалялись от валунов, и Крукавцу казалось: он отдаляется от своего прошлого, скорей бы и подальше! Словно это отдаляло одновременно от кары. Но когда, уставшего, продрогшего, с затекшими руками и ногами, его привезли в дремучий бор и ввели в землянку, где за столиком сидел молодой черночубый человек в накинутой на плечи меховой безрукавке, – он понял: от этого прошлого и от кары ему не уйти. Человек в меховой безрукавке сказал сквозь зубы:

– Полиция? Ну, давай знакомиться, полиция…

И посмотрел немигающими ледяными глазами, от его взгляда Крукавцу стало морознее, чем было на подводе на ветру и холоде. Он хотел сказать «здравствуйте» или «день добрый» и не сказал: забыл вдруг, что произносят в таких случаях. Крукавец сто раз потом сжимался под этим взглядом. Его допрашивали и другие партизанские начальники, но подобного взгляда не было ни у кого. Этот смотрел на него не мигая, постукивая ногтями по столику. Это постукивание раскатывалось, как свинцовая дробь, которую всадят выстрелами в Крукавца, в Степана. Он назвался вымышленным именем, отпирался от всего, путал, заметал следы. Остальные допрашивавшие иногда срывались, этот не выходил из себя, и он был самый опасный для Степана Крукавца: контрразведчик? Еще был опасен Антон Мельник, которого допрашивали отдельно. Как ведет себя сипатый, не понес ли на Крукавца? Спасая свою шкуру?

Ему и самому приходило на ум: выдать Мельника и тем заработать если не прощение, то снисходительность. Но удерживал страх: перед немцами, перед своими, оуновцами, перед партизанами, – выдай он Мельника, и Мельник начнет его продавать. Получалось: страх подталкивал выложить контрразведчику и страх же удерживал от этого. Опять партизаны подвели: ухлопали бы в той засаде и Мельника, было б Крукавцу уютнее на допросах. Контрразведчик допрашивал по нескольку раз и днем и ночью, загонял перекрестными вопросами, изматывая, но Крукавец не сдавался, ибо в отрицании, в путанице видел свое спасение. Он почти не спал, так были напряжены нервы. И в то же время очень хотелось жрать: еды, которую ему приносили, не хватало. Факт, что его кормили, как-то успокаивал: кормят – значит не убьют, зачем кормить того, кого наутро расстреляют? И тем не менее он обмирал, когда за ним заходили конвойные: на допрос или в лес, к яме?

Крукавец сознавал, что обмануть контрразведчика – молодой да ранний – маловероятно. Но по прежнему запутывал его поелику возможно, разыгрывал спокойствие, выдержку, шутки себе позволял, вроде следующей: «Не отдохнуть ли нам, гражданин следователь, эту ночь, и вам и мне поспать бы не мешало». Тот оставлял шуточки без ответа, глядел, не мигая, будто в упор не видя. И у Крукавца все внутри опускалось от страха и тревоги. А на очередном допросе контрразведчик встретил его улыбкой. И Крукавец, еще не разумея, что произошло, дико испугался. Потому что улыбка на жестоком, безжалостном лице могла означать одно: конец! Конец допросам, запирательству, землянке с замком, скудному питанию, конец ему, Степану Крукавцу.

– Ну, что, Крукавец, будем в молчанку играть, тянуть резину, волынить и темнить?

Сердце оборвалось, ухнуло вниз, к пяткам… У, батяр, сифилитик! Повело завыть вот так, по-волчьи, – у-у, – от тоски, ужаса и безнадежности. Но Крукавец не завыл, мелко затрясся в ознобе.

43

Его трясло, а он старался и перебороть этот озноб, и найти выход из создавшегося положения.

– Степан Крукавец, что скажешь?

Он ничего не говорил, думал: как быть, как вести себя, признаваться в чем, не признаваться? На жестоком, беспощадном лице прежняя улыбка:

– Или я исказил твою фамилию, Крукавец?

– Я прошу отложить допрос. Мне плохо…

– Еще бы не плохо! – сказал контрразведчик. – Хочешь заполучить передых на обдумывание? Учти, однако: нам многое известно и тебе полезней во всем признаться… Увести!

Силясь не горбиться и не спотыкаться и сознавая при этом, что ему, жалующемуся на недомогание, как раз следует горбиться и спотыкаться, он вышел из землянки. С жадностью вдохнул смолистый, с горчинкой, воздух, и от этой горчинки запершило в горле, защипало веки. Как будто последний в жизни раз вдыхал… В арестантской землянке он ходил из угла в угол, ворочался на голых нарах, думал: почему контрразведчик, раскусив его, позволил оттяжку, дал время очухаться? Для того чтобы он одумался, взвесил свои шансы и признался, как на духу, – на это рассчитывают. Наверное, в соседней крохотной землянке не спал и Мельник Антон, который выдал его. Что показал Мельник помимо того, что открыл его имя и фамилию? Упредил его, оказался в выигрыше, Крукавцу придется отыгрываться. Чикаются с ним партизаны. Попади к немцам, к полицаям, недолго будешь открещиваться на допросе: пытки для чего? Финкой порежут, лампой подожгут, спички загонят под ногти – заговоришь. А партизаны не идут на это, гуманничают. Но если им надоест? Раскрой рот. И скажи не столько о себе, сколько о Мельнике. И, может, тогда улыбка контрразведчика не будет означать: конец. А на следующем допросе он не улыбался Крукавцу, рот был сомкнут и когда раскрывался, слова падали, будто булыжники, зашибали насмерть. Покамест Крукавец прикидывал, что признавать и чего не признавать, ему выдали про трех советок, командирских жен, про резню поляков, евреев, про участие в массовых расстрелах. Отпираться было бессмысленно, и Крукавец мало-помалу признавался то в одном, то в другом и валил на Мельника. Потом им устроили очную ставку. Крукавец не вытерпел, закричал Мельнику, едва не вцепившись ему в волосы: подлец ты, сволочь, тот с сипатой яростью облаял Крукавца, но контрразведчик прихлопнул ладонью по столу:

– Ша!

И оба враз угомонились: чуть слышный шлепок ладонью грохнул для них, как выстрел. Они с ненавистью глядели друг на друга, а на них обоих с испепеляющей ненавистью глядел из-под припухлых от недосыпа век молодой чубатый человек в меховой безрукавке. Подумалось – нарочно надел безрукавку, чтоб сподручней было душить Крукавца, рукава только мешали б, – мысль дикая, но она парализовала на несколько минут. Первой мыслью после прострации было: во всех его бедах и несчастьях повинен Мельник Антон! И с этой мысли воля и чувства начали воскресать в нем. Еще сильнее захотелось жрать. Все было до того часа, когда вместе с черночубым, который ни разу не назвал себя по фамилии, за столиком оказался командир, уже однажды, вначале, допрашивавший Крукавца. И контрразведчик и командир были суровы, как-то бледны, командир смотрел не так с ненавистью, как с недоумением и болью, с мукой. Схоже, Крукавец бывал тому свидетелем, глядят приговоренные к смерти либо смертельно раненные, то есть те же обреченные. И, подумав про обреченность, Крукавец почувствовал: он и сам обречен. Контрразведчик сказал:

– Крукавец, перед тобой бывший начальник заставы, ныне командир нашего отряда. Ты убил его жену, сестру жены и жену политрука. Гляди командиру в глаза!

Крукавец не отводил глаз, однако никого и ничего не видел – лишь белые расплывающиеся пятна. Он в отчаянии забарахтался в стоячем и вонючем испуге, пошел на дно, всплыл уже мертвецом, утопленником, он телесно ощутил это: он труп, синий, разбухший в болотной воде.

– Наш командир хочет, чтоб ты рассказал как было.

И, не переставая ощущать себя мертвым, Крукавец внезапно выкрикнул: «Ни за что! Я не помню!» – вскочил на ноги и бросился к выходу; конвойный выставил приклад, Крукавец в шаге от него отшатнулся, как от веского встречного удара. Упал на колени, на коленях пополз к столу. Командир отряда отвернулся. Конвойные выволокли Крукавца из землянки, хотели поставить на ноги, ноги подгибались, он падал. Поволокли по траве, по грязи к арестантской…

Скворцов будто вторично потерял Иру и Женю, своих любимых, дорогих, невозвратных. Не возвратить, не возвратить тех, кто был, и того, что было, счастливое или несчастливое, радостное или скорбное, как не вернуть молодости. Пусть он и выйдет из войны живым, он будет старым. И сознающим свою неизбывную вину перед теми, кто жил рядом с ним и кто погиб, и еще больше от этого старящимся. Он не знал, как он будет выглядеть после войны, не думал о том, станет ли, сравнивая, присматриваться к юным, нарождающимся поколениям, и не понимал, что новые поколения на то и новые, чтобы не походить на его поколение. Он знал и понимал бесспорную для него истину: он сам, и все его поколение, и последующие, послевоенные поколения рекой, морем, океаном проливаемой нынче крови должны быть отмыты от всех человеческих пороков и слабостей…

Павло Лобода неприкрыто сказал о том, что выведал на допросах. Отъявленные, матерые палачи, а Крукавец оказался и убийцей дорогих тебе женщин. Дорогих до смертной тоски, до невозможности жить без них.

Перед Скворцовым был обычный человек. И от этого становилось еще тягостней: зверь в обличье человека. Впрочем, зачем же обижать зверье? Оно творит, не ведая, а этот, с разумом, ведал, что творит. И это он застрелил Иру, Женю и Клару…

Выслушав сообщение Лободы о признаниях Мельника и Крукавца, Скворцов почернел лицом. Лобода, не выдержав, пробормотал:

– Товарищ командир, не убивайтесь… Аж прямо обуглились. Но ведь правду не скрывают?

Скворцов судорожно кивнул,

– Товарищ командир, убиваться без толку, возьмите себя в руки.

– А я и не выпускал себя из рук. – Наконец обрел речь, и слова, царапая нёбо, протолкались в глотке.

Назавтра, бреясь, увидел: бледен, взгляд белый, пустой, мертвый – и опустил бритву. Хотя Лобода сказал, что он почернел. Потому опустил, что подумал: полосни по горлу – и вечный покой, никаких мук; бритва была поистине опасная. Сказал себе: не дури, Скворцов, кончай истерику – и добрился…

На Военном совете отряда было решено: за совершенные злодеяния Крукавца и Мельника расстрелять; решение приняли единогласно, хотя вначале Лобода и Новожилов были за повешение; после согласились с большинством: Новожилов охотно, Лобода нехотя. На совете Скворцов попросил: до расстрела свозить Мельника в Ведьмин лес, пусть покажет, где на опушке закопаны женщины. Емельянов сказал:

– Об чем речь! Само собой.

– Я тот лес знаю, – сказал Федорук.

Вторая просьба Скворцова вызвала замешательство. Он сказал:

– Поручите мне расстрелять Степана Крукавца. Надеюсь, вам понятны мотивы…

Смущенное молчание. Емельянов нерешительно:

– Нужно ли тебе самому…

– Нужно! – твердо сказал Скворцов.

И тут его поддержал Лобода:

– Это справедливо. Мельника мы кончим сами, а Крукавца – командир.

Никто не возразил Лободе, только Емельянов недовольно махнул рукой. Скворцов сказал с той же твердостью:

– Я приведу ваш приговор в исполнение.

– Добре, товарищ командир. Выделю вам бойца.

– Никого не надо, Лобода. Я сам… А после съездим с Мельником. Федорук со мной. Лобода, поедешь?

– Да, товарищ командир. Прихвачу двух бойцов из охраны.

– Договорились. – Скворцов поднялся и вышел. Остальные остались на своих чурках, словно он может вернуться, передумав. Хотя все понимали: не передумает…

Степан Крукавец был и готов и не готов к смерти. С тех минут, когда дошло: из крысоловки не выбраться, немцы и полицаи не вызволят, рассчитывать не на кого, разве что на бога, в которого не очень верил. Коли уж ему пропадать, пускай заодно и весь мир пропадет, пускай летит в преисподнюю. Ну, издохнет Степан. Акции на его счету? Так акции у многих на счету, а они и в ус не дуют. Степану не повезло оттого, что попал к начальнику заставы, с которой были те три советки, дьявольское совпадение. Ну, застрелил их, он же не отпирается. Без насилий, без надругательств, без садизма – пристрелил. Сами виноваты: побежали. А он даже оберегал их от хлопцев, которые помышляли снасильничать. А коли откровенно, на его счету акции посерьезнее, чем с тремя советками. И эти акции возникали сейчас в памяти, не очень, однако, будоража. Было, да прошло. Вообще его падение началось с расстрела трех советок. Может, восхождение? После советок он не испытывал боязни, растерянности, жалости. Путь назад был отрезан? Но он стал сильной личностью, и это было здорово. Слабый мужчина, сильная личность? То так. На допросы его больше не водили. Он лежал на нарах, либо мерил частыми, суетливыми шажками пол от нар до двери, и по углам землянки возникали картины, не пугавшие, но которых он предпочел бы сейчас не видеть. Он не замедлял шажков, не всматривался в мимолетно возникавшие картины, узнавал себя и других и будто не себя видел – своего двойника, который еще жив, а он уже помер, даром что суетится в арестантской землянке. Кто это там, в углу, что это? А-а, было. Но прошло. Ранний рассвет. Морось. Чернеет по склону оврага противотанковый ров, глубокий, широкий и длинный – от шляха до опушки. Крукавец не управляется закурить, как слышится команда: «Приготовиться!» Ликвидируются схваченные участники подполья. Их привозят из камер смертников городской тюрьмы партиями. Так, партию за партией, мужчин и женщин отдельно, их подводят к краю противотанкового рва, выстраивают – лицом ко рву, задом к шеренге карателей и полицаев; перед Крукавцом чья-то спина, то женская, то мужская, руки на голове, – так, что затылок открыт, туда, в затылок, и надо стрелять. Крукавец нажимает на спуск… Утомительная, нудная работа, но Крукавец старается. Расстреляли первую партию заключенных, кое-как присыпали трупы землей, а уже ведут следующую партию. За два часа набили ров, из-под рыхлой глины торчат руки, ноги, головы… И опять рассвет, удобное время. Но это другой рассвет, другая акция: ликвидируют группу партизан и их семей, Вот они белеют в балке нижним бельем – верхнюю одежду, как обычно, перед расстрелом, снимают, она поступает в дележку: немцам – поценнее, полицаям – что похуже. Женщины плачут, прижимают к себе детей, партизаны, мужики из местных, из колхозного актива, кричат предсмертные проклятья – кричи, а очередь тебя перекричит. Патронов не экономят, стреляют очередями – офицеры разрешили, тела валятся на дно балки, их уже гора… И опять полыхает, аж глазам больно: пожар – не закат. Полыхают домишки, а на городской площади, у рады, заключительная часть карательной экспедиции. – казнь связанных с партизанами или сочувствующих им. И опять семьями, взрослые и дети. Каратели и полицаи в большом подпитии, потому разошлись: и расстреливали, и вешали, и резали, и в огонь кидали – взрослого не кинешь, тяжел, дети полегче, и Крукавец кидал, слыша: «Дяденька, не надо меня!», «Ратуйте, не надо, дядечка!» – он от них не отворачивался, от огня отворачивался: жарко трещит. Из огня душераздирающие крики, но ему душу не раздерут: сегодня маленькие – завтра вырастут, послезавтра вздернут того же Крукавца на первом попавшемся суку… Эти и подобные картины в углах землянки были мимолетны, но он охватывал взором и подробности, также не смущавшие его. А сновидений не было, спал крепко, сладко. Лишь однажды привиделся сон: от подводы бегут по полю три женские фигуры, и он, припав на колено, тремя винтовочными выстрелами снимает их, – проснулся в липком поту, с прыгающим сердцем. Испугался во сне, испугался потом и наяву: за это-то и призовут его к ответу…

Скворцов спустился в землянку, где содержали Степана Крукавца, и остановился посредине. Крукавец привстал с нар, попятился.

– Собирайся.

– Куда? – Крукавец попытался выпрямиться.

– Собирайся, собирайся, – сказал Скворцов, думая: когда объявить ему о смертном приговоре, сейчас, здесь, или же после, перед казнью? Решил: после, перед казнью. Посторонился, пропуская в дверях Крукавца, горбившегося, забиравшего то влево, то вправо, будто пьяный, в криво, тоже как у пьяного, нахлобученной мазепинке.

– Стой!

Крукавец остановился и без приказаний повернулся лицом к Скворцову. Вытаскивая пистолет из кобуры – застрял и не вытаскивался, пришлось дернуть с силой, – Скворцов сказал:

– Молись. Готовься к смерти.

Еще не раздался выстрел, но Крукавец осознал: убит. Чтобы не было так кошмарно – чувствовать себя навечно мертвым, он попытался вспомнить молитву – и не вспомнил.

– Ты предатель своего народа, изменник Родины. На твоей совести кровь, муки и гибель советских людей. И мы именем народа приговорили тебя к расстрелу.

Крукавец увидел пистолет – ствол качнулся и замер. Он хотел что-то сказать, раскрыл рот и не закрыл: Скворцов выстрелил – он свалился в воронку, руки – по краям, словно норовит вылезти из нее.

Мельника повезли на северо-западную окраину Ведьминого леса. Скворцов, Лобода и Федорук ехали верхом, Мельника два бойца охраны везли в таратайке. Об участи Крукавца ему не сказали, и он беспечально курил выпрошенную у Федорука папиросу, крутил головой по сторонам, сипло кашлял, сплевывал на проселок тягучую слюну. На опушке бродил от кочки к кочке, от бугорка к бугорку, прикидывал, шевеля мясистыми губами, уверенно ткнул мизинцем в бугор чуть побольше остальных и поросший изреженно травкой. Скворцов, Лобода и Федорук сняли шапки. Потянулся к шапке и Мельник. Перехватив этот жест, Лобода скрипнул зубами:

– Ты… Не сметь, поганый рот! Шагом марш!

Растерянно озираясь, Мельник отошел к окрайку опушки и, сообразив, чтб сейчас произойдет, матерно заругался, как будто его в чем-то обманули. Обрывая ругань, щелкнул выстрел…

44

Как-то вечерком, штопая гимнастерку, Скворцов извлек из нагрудного кармана свои документы, обернутые вощеной бумагой и перетянутые резинкой: удостоверение личности, партийный билет; на фотокарточках, пожелтевших, подпортившихся, он был юный, довоенный, горячий и вздорный, а на страничке билета, где отмечалась уплата партвзносов за сорок первый год, с июля не было отметок, последняя – в июне: сумма денежного содержания, сумма партвзносов, штампик «уплачено», закорючка – подпись секретаря партбюро. Значит, почти за полгода он не платил в партийную кассу. Он не подумал: а может, платил? Не рублями – перенесенными испытаниями, как и Емельянов, Лобода, Федорук, Новожилов, как и тысячи других коммунистов. Он полистал билет, бережно завернул в вощенку.

* * *

Завершив то, ради чего приехал в село, – инструктаж своей агентуры, – Павло Лобода ужинал с хозяевами. Пить он отказался (приучил-таки трезвенник Скворцов), зато ел с аппетитом. Настроение было отменное: дело провернул, подрубает и в отряд, доложится командованию – и к Лидочке, к коханой. Он ел и не замечал, что улыбается своим мыслям. Хозяева – старик со старухой – хлебали вчерашний кулеш, за компанию, ради приличия, – и хозяин после каждой ложки степенно разглаживал усы. Старуха спросила:

– Чему веселишься, сынку?

– Да так, – сказал Лобода. – Кое-чему.

– По молодости веселится, – сказал старик. – Не то что мы с тобой, бабка ты старая.

– А ты старый дед, – сказала хозяйка, отметая шуточки. – Замшелый пенек! Обрубок!

– Не обрубок, а парубок! – Лобода хотел свести все к шутке, но у него не получилось. Эти хлебосольные стариканы (и верные люди, их сын – подпольщик в городе) умели обижаться друг на друга, как дети. Хозяйка так и объяснила гостю: к старости стала припоминать все обиды, которые ей нанес чоловик. Старуха, правда, и себя укорила: смолоду прощала, в старости оказалось – злопамятная.

Они еще не дохлебали кулеш, когда за окном захлопали выстрелы. Старик не донес руку до уса, старуха уронила ложку в миску, а Лобода вскинулся из-за стола, схватил лежавший на лавке автомат, боец охраны бросился за ним. В сенях Лобода налетел на кучу поленьев, громыхнул кадушкой – как будто граната взорвалась. Но на дворе и впрямь разорвалась граната. Он толкнул дверь, выскочил на приступок, прижался к стенке, вглядываясь в сумеречь; рядом натужно дышал разведчик. За стодолой хлопали винтовочные выстрелы, трещали автоматные очереди, опять грохнула граната; за стодолой – разведчик на часах, второй – у гумна, и там вспыхнула перестрелка. Надо отбиваться, отбившись – уходить; лошади возле стодолы, где стрельба, что же с лошадьми? Пёхом вряд ли отсюда выберешься. Выстрелы, крики, ругань приближались от стодолы и гумна. Окружают. Надо прорываться.

– За мной! – скомандовал Лобода разведчику. – К лошадям!

Он оттолкнулся от стены и перебежал к изгороди; сбоку мелькнуло освещенное окошко хаты, и мелькнула мысль: «Что будет со стариками?» По привычке подозревать подумал: «Не подстроено ли, не навели ли полицаев старики?» – и отмел подозрения: они ни при чем, они были и есть преданные нам люди. Если так, горько им придется, за гостеприимство сегодняшнее эти злыдни взыщут с них, спалят. Злобный азарт охватил его: еще посмотрим, чья возьмет? Он крикнул разведчику: «Не отставай!» – и побежал вдоль загородки. Подмывало дать очередью, но в сумерках не разберешь, не влепить бы в своего. Где он, свой? Напарник гаркнул в ухо:

– Вон Юрко!

Да, точно: Юрко, что стоял на посту у стодолы, с конями, отходит, отстреливаясь: выпустит очередь – отбежит, упадет, снова очередь – снова отбегает и падает. И Лобода с напарником начали поддерживать огнем его отход. Выстрелы около гумна прекратились, слышны крики и матерщина – ругаются дядьки. А Юрко выпустил очередь, отбежал, упал и не поднялся: к нему подскочили полицаи, Лобода хлестнул по ним веером: упали, разбежались, а Юрко был неподвижен. Или тяжело ранен, или убит. Азарта уже не было, злоба осталась. Прорваться к лошадям. Если они целы. Если их не увели. Огонь, огонь! Бей, что еще нужно? Нужно узнать: кто его выдал, какая националистическая сволота донесла в полицию, что он с бойцами охраны приехал в село? Ведь пробирались скрытно, задами, за пеленой тумана, хата на отшибе, вроде б никто не заприметил. А ежели заприметил недобрый, вражий глаз? Они укрывались за неошкуренным бревном, по ним стреляли спереди и с боков, пули шлепали в древесину, откалывая щепки, обрывая висящую лохмотьями кору. Щепа впилась Лободе в щеку. Он выдернул ее, стер кровь, переменил магазин, выстрелил подряд двумя короткими очередями, и тут пуля ударила ему в плечо. Он застонал от боли и от мысли: «Теперь-то рана не пустяковая». Что с товарищем? Что – уронил голову на бревно, весь в крови. Лобода затормошил его. Убит. Он дал очередь, вскочил на ноги и побежал к уже близкой стодоле, откуда ему послышалось утихающее призывное ржание; через загородку в него выстрелили, попали в ногу, и он, пробежав метра три, свалился с разбегу па кучу песка.

Сперва, на песке, его пинали, били прикладами, а потом обработали и перевязали раны, напоили лекарствами и бульоном, уложили на койку, возле которой дежурили санитар, русский, и немец-конвойный. Но между этим «потом» и пинками и ударами прикладов была тряская дорога, и он два ночных часа истекал на подводе кровью. Его привезли в город, в немецкую комендатуру: дежурный комендант, однако, заниматься им не стал, переправил в гестапо.

И здесь, в гестапо, с ним обошлись, как в больнице: оказали медицинскую помощь, накормили, усадили рядом санитара. Лобода позволил обработать раны, выпил микстуру и бульон, съел кусок хлеба, постарался заснуть. Но это не выгорело: простреливало плечо и ногу, будто в них беспрерывно входили пули, кружилась голова, тошнило от слабости и от съеденного – и громко, не стесняясь его, разговаривали санитар-старичок и немец-конвойный; разговаривали по-русски, немец перевирал слова, санитар смеялся над ним, и немец смеялся над этим перевиранием и над собой. Лобода прислушивался, понимая, что все это происходит с ним и наяву, и понимая также: разговор может ему пригодиться на будущее. Он твердил себе: Павлик, оценивай трезво, соображай, что почем, наматывай на ус и настраивайся на худшее, потому как будущее не сулит тебе приятностей, лекарства и бульон – для понту, дальше предстоит совсем не медицинское… И уж если что – уйди из мира достойно. Чтобы и Лиде, и командирам, и всем партизанам ты запомнился мировым хлопцем, «на большой». Он притворился, что спит, но с закрытыми глазами тошнило сильней, и он иногда открывал их, – санитару и немцу, кажется, на это наплевать. Хотя те обязаны были следить за ним, за его поведением и самочувствием. Следите, на то вы и в гестапо. Что передают в гестапо, Лобода подслушал в комендатуре, куда его сдали полицаи. Что за типы находились с ним в камере? Да, камера: на окне решетка, полуподвал, дверь оцинкована, с глазком, запирается снаружи, из коридора. Санитар присутствовал при перевязке, он в белом халате, медицина. Гестаповская медицина? Немец в армейской как будто форме, по званию обер-ефрейтор. А не путает ли он, перед глазами плывет.

Он подумал о хлопцах, бойцах охраны, разведчиках. Вероятней всего, они погибли: убиты в перестрелке или же, тяжело раненные, прикончены полицаями, полицаи добивают, чтоб не возиться. Подумал и спокойно пожалел трех товарищей, которых, он был убежден, и надлежало жалеть спокойно, без надрыва. Пускай и его так пожалеют, когда узнают о кончине раба божьего Павла. Вдруг Лобода подумал: «Может, старик этот свой. Заслан в гестапо, работает на нас, таких случаев сколь угодно, уж кто-кто, а он-то, начальник особого отдела, в курсе, хотя, конечно, их не сколь угодно, здесь он перегнул». Но Лобода слушал речь и смех санитара, взглядывал на него из-под приопущенных век и утверждался в обратном: это не наш, это продажная тварь. Снисхождения не будет, как и от конвойного, гестаповца в армейской форме. Уж коли угодил сюда, так не строй домика на песке – рухнет. Не доверяйся никому! Доверился кому-то в селе, непроверенному, – и предали. Печально, но факт: начальник особого отдела, контрразведчик, пограничник-чекист, нюх на эту публику имелся, и на тебе – допустил промашку. Где, в чем?

На столе горел ночник, была ночь, и надо было спать, но Лобода не спал, хотя при такой потери крови, при такой слабости свистеть бы во все завертки. Да, много кровушки вытекло из Павлика Лободы. А еще несколько часов назад он был сильным, здоровым. Палец в рот не клади – откусит. Откусался. Так как же так, нету выхода? Нету. Не отворачивай от правды лицо. Израненный, немощный, ты шагу самостоятельно не ступишь. Разве что на носилках унесут тебя отсюда – в партизанский отряд. Вероятней: на носилках на тот свет отнесут. И больше о смерти не думай. Сколь жить осталось? День, два, неделя? Так, так: думай, как прожить отпущенное тебе время. Важно прожить по-человечески, по чекистски, а миг смерти – что ж тут рассусоливать, суду все ясно, последний удар сердца, и тебя нету. На заставе сквозь такую мясорубку прошел – выжил, а в партизанах жизненный путь кончается. Опять ты о смерти? Опять, потому как не доживу до победы. Он застонал, услышал свой стон, хотел прервать его и не сумел: так было больно. А санитар прервал смех – свой и немчика, повернулся всем корпусом к кровати:

– У пташечки прорезался голосочек? Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела!

Ефрейтор одобрил: о, это стихи, немецкая душа восприимчива к поэзии, немецкая душа сентиментальна, ха-ха! И санитар засмеялся, принужденно, сквозь зубы, потом сказал:

– Кабы вы знали, как я ненавижу этих большевиков, этих красных! Я происхожу из знати, из дворян, до революции у нас было имение, два дома в Киеве…

А ты, Павлик Лобода, не стони. Он сомкнул челюсти, лежал пластом, не открывая глаз. Но видел, как санитар и конвойный наблюдают за ним, – кажется, впервые за ночь. К лицу, к телу будто прикасались чем-то липучим и студеным, как жаба либо змеюка. Терпи, не стони. Тебе еще, Павлик, не то предстоит стерпеть. Желательно без стонов. Ты дюже устал. Ты ранен, избит. Но долг есть долг. Хотя ты и лежишь немощный, не унизь себя и минутной слабостью. Все! Мучила жажда – он не просил воды. Башка раскалывалась – не просил льда на лоб. Лежать было больно и неудобно – не просил перевернуть его. Пробьет смертный час, он и о пощаде не попросит: перед вами Павел Лобода, хотя он своего имени и не раскроет. Павло Лобода – это кое-что значит. Он привык не отвертываться от правды. Наступает конец. Завтра, послезавтра, через недельку. Да что там, о жизни надо бы думать.

– Чего вылупился? – спросил санитар. – Тебя спрашиваю, живой труп!

Это я-то живой труп? Брешешь! Хотя, возможно, так и есть. Конечно, полутруп. И выходить некому. А. Тышкевичи его когда-то выходили, и Скворцова, и Курбанова с Пантелеевым, и даже Будыкина.

– Не желаешь отвечать? На допросе заговоришь! В гестапо развязывают язычки молчунам! Заговоришь, ирод, душегуб, бандит лесной, когда пятки поджарят!

Санитар вновь рассмеялся, и будто эхом басисто засмеялся обер-ефрейтор. А Лободе было не до смеха, но и плакать он не собирался. Может быть, когда-нибудь еще и поплачет. Либо посмеется. А иродом и душегубцем не был, губил, у кого не было души, – бездушных губил, так этим он гордится… Он начал смеяться утром, в конце первого допроса, и потом смеялся не раз – столько, сколько было допросов. За решетчатым окном рассветно забрезжило, в камеру кто-то заходил – санитар и конвойный вставали, докладывали по-немецки, выходил – они садились на табуретки, смотрели на Лободу. Спустя полчаса по хозяйски вошел высокий белокурый гестаповец – галстук аккуратно завязан, с ним цивильный, автоматчик встал у дверей, расставил ноги; гестаповский офицер, штурмбанфюрер какой-нибудь, с небрежностью махнул рукой, конвойный с санитаром удалились. Офицер и цивильный сели за столик, сняли фуражки, положили их перед собой; офицер назвал себя, представил цивильного – следователь криминальной полиции («Очень приятно, господа», – заставил сказать себя мысленно Лобода), спросил, как зовут задержанного, кто он, при каких обстоятельствах был ранен. Немец сносно говорил по-русски. Лобода слушал его, понимая: начался допрос.

Не получив ответа от Лободы, гестаповец спросил: где дислоцируется отряд, его численный состав, вооружение, фамилии командира и комиссара? Лобода не отвечал, а гестаповец продолжал с тупой, как бы незрячей целеустремленностью задавать другие вопросы. Лобода запоминал все, что выспрашивал у него гестаповец, запомнил их имена.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30