Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гражданин Уклейкин

ModernLib.Net / Историческая проза / Шмелев Иван Сергеевич / Гражданин Уклейкин - Чтение (стр. 5)
Автор: Шмелев Иван Сергеевич
Жанр: Историческая проза

 

 


— А вот что… чижелая-то… А?.. Как же это?.. а?.. Уж-ли вправду?..

— Ну, чего привязался-то… Ну, и вправду… Чего мне врать-то…

Она сказала мягко и благодушно, как говорила в последнее время, и он подумал, что она говорит так потому, что и сама рада тому, что «чижелая».

— Вот что… Ты…

— Ну, что?

— Как же это так… Вот что…

Он хотел бы заглянуть ей в глаза, по ним узнать все, но было еще сумеречно.

— Ну, чего ты пристал? «Вот что» да «вот что»… Ну, чего пристал?..

— От меня?

— Что от тебя?

— Чижелая-то… От меня?.. Ты лучше скажи…

— От козла!.. У, дурак… Тебе, чай, лучше знать… Будет дурака-то ломать… Что я, шлюха у тебя, а? шлюха?

— Да ведь… чудно!.. — протянул он задумчиво. — Что-то я и не верю… А ты… ты… побожись…

— Да отвяжись ты, ей-богу… Ну, ей-богу… Ну… Спать хочу.

Она отвернулась к стене и накрылась. А он сидел около и, улыбаясь, глядел на светлевшие окна.

XX

По воскресеньям Уклейкина тянуло за город, на волю. И раньше, бывало, хаживал он в монастырь, верст за десять от города, к обедне. Но теперь он уже не мог усидеть в пыльном переулке, звал Матрену, брал Мишутку и отправлялся. Иногда принимал участие и Синица, но последнее время он уклонялся: у него завязалось знакомство с модисткой Варькой, и он подумывал устроить свою жизнь на новых началах.

Вставали в пять утра, чтобы поспеть к поздней обедне. Шли вдоль шоссе, боковиной, пробираясь во ржи. У первого оврага, где в глубине протекал в осочке ручей, где берега были голубыми от незабудок, а распаленные солнцем стрекозы недвижно висели на крыльях, делали первый привал.

Мишутка гонялся за коромыслом и рвал незабудки, Матрена разувалась и мыла ноги в ручье, а Уклейкин, раскинувшись крестом на откосе, поглядывал на крепкую фигуру Матрены, на ее яркий платок, как мак горевший на солнце, засматривал в небо и слушал.

В березовой роще куковала кукушка, жаворонки журчали в небе.

— Папань! Мотри-ка, каку изловил!.. Вот муха-то!

И Мишутка подносил к уху трепещущее коромысло.

Тррстррр…

Уклейкин жмурит глаза, вбирая солнце. Даже пар идет от потертого, заношенного пиджака. Стрекоза так приятно трещит, истома, жар охватывает все тело, и не хочется говорить, а так бы лежать, лежать… Но он открывает глаза, смотрит на трепещущее коромысло, на раскрасневшуюся Мишуткину рожицу и говорит лениво:

— Это, братик, не муха… Это коромысло… Пусти его, пу-усть ее полетает…

В эти минуты и на Матрену сходило томящее покоем и истомой, умиряющее. Оно входило в нее незаметно и расплывалось. Оно поселилось в ней впервые однажды ночью, когда, впросонках, что-то мягко, с приятной щекоткой, толкнуло ее изнутри, трепыхнулось и замерло. И когда она, проснувшись, глядела расширившимися удивленными глазами в темноту, в ней опять судорожно и щекотно затрепыхалось. И стало тепло на сердце и покойно, точно что-то блуждавшее где-то и искавшее ее наконец нашло ее и осветило.

И теперь, у ручья, покойная истома навалилась на нее. И она жмурилась, чувствуя в себе живое. А может быть, это жар укрытого от ветра лога, напоенный зеленой силой земли, острым запахом мяты, дягиля, медуницы и дикой конопли, входил в нее и пьянил.

Иногда лягушка, ленивая, распаленная зноем, томно протягивала нотку и словно вдруг теряла сознание от зноя и страсти.

— Ишь стерва… чисто парная… — сонным голосом говорил Уклейкин. — Как пекет-то… Искупаться, што ли-ча.

В зарослях лозняка и калины скрипит себе сорока, точно где-то подламывают сухой хворост. А из рощи, за логом, выкатывается волнующийся, свежий удар колокола.

— Ударили… Итить пора… Э-эх, и жарища же!..

Они взбираются логом к роще, бодрый ветерок обдувает их, а глаза уже отыскивают сквозные золотые кресты и голубые купола.

Вдумчиво выстаивают долгую обедню, прикладываются ко всем образам, читают по складам славянскую вязь на стенах, лобызают руку иеромонаха у мощей, едят просвирку на паперти. Потом идут в чайную, за монастырской стеной, пьют чай в садике, у пчельника; Мишутка боится пчел, а Уклейкин ловит их стаканом на сахаре. Едят вволю ситного и крошат индюшкам, а бойкий паренек, половой, пощелкивая салфеткой и перегибаясь, вопрошает:

— Яишенку не прикажете ли, ваше степенство? С колбаской, может… с сальцем-с?..

Хорошо бы, но жалко.

— Яишенку-у… — просит Мишутка.

— Ну, что ж… — отзывается Матрена.

— Тащи безо всего… — решительно говорит Уклейкин.

Закусили хорошо. Теперь — к реке, искупаться, поглазеть, как ловят подлещиков с моста, вздремнуть в ивнячке.

Потянулись долгие тени. Клонится солнце. Багрянцем переливаются золотые цепи крестов. Вечер крадется в золотистом сиянье. По-вечернему заиграла рыба широкими всплесками. Подают голоски камышевки.

Вдоль белых стен прохаживаются черные фигуры в широких кожаных поясах. Цветные платочки выглядывают в кустах монастырской сирени, мелькают красные юбки. Задорит девичий смех.

— Глянь-ка, Матрена! Ай да честная братия!.. И житье им!

— А ну их!

Потянуло медом с лугов. Домой пора.

В слободе разливаются гармоники. На шоссе длинной линией гуляют с двухрядками парни. Лущат семечки пестрые, шумливые девки. А задами, коноплей и крапивой, подняв подолы ряс, сторожко пробираются черные фигуры.

— И житье же! — вздыхает Уклейкин.

Влево, к реке и за рекой, разметались луга, тысячи десятин, и монастырь сторожит их, поблескивая пламенными крестами.

Идут боковиной. Впереди, верст за восемь, виден город, кое-где подмигивающий искрой: и там догорают кресты.

Солнце погасло. Вон, из-за взгорья, поглядывает багровый глаз. Ночь идет.

На полдороге отдых, на этот раз во ржи, у дороги, под старой плакучей березой.

Вобравшийся за долгий день жар бродит позывными думами. В глазах ходят цветные юбки; отдаются в ушах сочные девичьи голоса; щекочут запахи трав, созревающей ржи.

— Пристанем, Матреша… Мишутка-а!.. Ишь, подлец, убег куда… На-кась нож-то… во-он, в кустики-то… Срежь веничек, для дому припасем… Да хо-о-ро-ший смотри! Полежим, Матреш…

Глянь-ка, затеплилось… во-на!

У Матрены лицо свежее, чуть побледневшее от теней ночи. Алый платок сдвинулся к шее. Край юбки загнулся и открыл ноги.

— Ну, да оставь… Чижелая я… Да ну-у…

Чуть зыблется рожь темной волной. Слышно, как Мишка потрескивает в стороне ветками. Чуть погромыхивает железная дорога.

— Вот так веник!.. Папанька-а!.. Глянь-ка, веник-то какой!..

Уклейкину говорить не хочется, и он вяло бормочет:

— Тебя вот этим бы веником… А-х!.. разморило же меня… А-а-ах!.. Дух-то какой… Ме-од… Хорошо-о.

По шоссе катит запоздавшая телега. Прыгает, рвется пьяная песня.

— Домой едут… — говорит Уклейкин, провожая телегу. — В деревню… д-да-а…

— Есть что-то охота… — говорит Матрена.

— С воздуху это, вот что… А мы вот что… У заставы печенки возьмем на пятак… а?..

— Печенки-и! — просит Мишутка, глотая слюни.

— Ну-к что ж… Дома-то не варили.

Они идут молча, усталые. Ночь идет за ними и накрывает. Звезды яснеют. Белеет месяц. Кричат коростели. Город зовет вспыхивающими огнями.

Пошли огороды, плетни. Скучные столбы заставы впереди.

Слышно, бьют городские часы.

XXI

Дни шли за днями, серенькие.

Да, шли дни, и Уклейкин не следил за ними и не считал, сколько прошло их и сколько осталось еще. А бодрое настроение, которое переживал он недавно, когда ходил на собрания и особенно когда провожал депутатов, — самое яркое в жизни, — тускнело в веренице сереньких дней.

Наваливалась тоска, знакомая, щемящая тоска.

Дорожала жизнь. Накинули на квартиру. Падал заработок; все точно съежились и заскупились. А купец Овсянников, напротив, рядом с домом выводил новый на пустыре.

Да и погода изменилась: лили дожди, и грязные полные лужи стояли под окнами.

Ночью вдруг просыпался Уклейкин от мягкого внутреннего толчка и уже не мог заснуть. Это было знакомое ощущение сердечной слабости. Когда припадок усиливался и не хватало воздуха, Уклейкин садился на постели и тер грудь, у сердца, со свистом втягивая воздух. Выступала испарина, расширялись зрачки и устало глядели в темноту. И тянулась ночь. И никто не отзывался на вздохи. А Матрена лежала на спине, положив руки на живот, словно защищала живущее и трепыхающееся в ней, никому не нужное и все же готовящееся отделиться от нее и жить.

— А-а-ах… — тяжело вздыхал Уклейкин. — Господи… .

..Чи-чи, чи-чи, чи-чи… — перебоем отвечал маятник.

— Что, брат, нахохлился? — спрашивал иногда вечером Синица. — Аль час твой подходит?

— А ну… Хоть бы сдохнуть.

— Ну, сдохнуть-то всегда успеешь… Еще поживем!

— Не видать ничего.

Как-то, в чайной, знакомый самоварщик Крючков спросил, посмеиваясь:

— Живет жилец-то?

— Живет. А что?

— Да н-ничего… Еще не согнал?

— А за что мне его гнать?

— Да, конешно… ежели не за что…

— Ну и… нечего!

А на сердце легло. Кое-что вспомнилось: белая майская ночь.

После разговора ходил мрачный, не разговаривал ни с женой, ни с Синицей, а поглядывал исподлобья, стараясь уловить что-нибудь, и думал, думал.

И уже чувствовал он, что все хорошее, что бережно носил и таил в себе, что когда-то ночью пришло к нему, обожгло и заставило «поддержаться», — выбирается из него. И нельзя удержать. В душу ползла пустота, что делала жизнь без выхода, от которой он и хотел уйти куда-нибудь, где бы ни пути ни дороги не было, а так… лес.

И чувствовал он, что близок час его, как говорил Синица, и не стоит «выдерживать», потому что все равно ничего не видать.

XXII

И пришел день. Пришел дождливый день.

Возвращались депутаты.

Ходит, ходит по крыше дождик, ползает, царапается в водостоках. Прыгают пузыри в лужах. Плывут в мутной сетке телеги, хоронятся под мокрые рогожи мужики. Куры намокли и рядками жмутся по стенкам. А дождик ходит, ходит по крыше.

Уже не сиделось на липке и вываливалась работа. И, не сказав никому — куда, Уклейкин пошел на воздух.

Одну секунду задержался он на пороге лавки, постоял, оглянулся. Но все кругом заволокла мутная, постукивающая сетка дождя.

И тут же, у лавки, запрокинув голову, пил, глядя в небо.

— На парах гонишь? — сказал знакомый кузнец. — Наверстывай, брат… Насквозь прохватывает.

«А теперь домой», — уговаривал себя Уклейкин, зная, что пойдет домой, повертится и придет назад.

А когда отворял дверь, услышал, как Матрена в комнатке жильца кричала:

— А теперь на шлюху променял?!

— Сама-то кто… — лениво отзывался Синица.

— Я кто?.. Я?.. Мужняя жена я, вот кто!.. Кот несчастный!

— Му-ужняя… Бери, кому не нужно… И родить-то от мужа, должно, будешь?

Дух перехватило у Уклейкина. Он рванул дверь и смотрел на них, обжигая глазами и не находя слов. Теперь они сошлись все трое, чтобы развязать запутавшийся узел. Или еще больше запутать.

— Так вы… вы!..

Он бросился к Матрене и поднял ногу, чтобы ударить в живот, но Синица сбил его с ног.

— Полезешь?.. Сбесился, черт?!

— Ты… меня!.. ты еще меня… — бормотал, задыхаясь, Уклейкин, ища глазами что-нибудь тяжелое, чувствуя беспомощность перед этим сильным человеком. И, схватив попавшуюся под руку колодку, с силой ударил наборщика в грудь.

Они схватились опять, и Синица, навалившись, бил Уклейкина хлюпающими, короткими ударами по глазам и лицу, а Уклейкин старался запрятать голову, разевал рот и хрипел.

— Феклист!.. Дворник!.. дворник!.. — кричала Матрена во дворе. — Господи!.. Да разыми ты их, чертей…

— Ну вас к ляду, котье, скандалисты… — басил дворник, шлепая по лужам.

Медлительный и недовольный, он вошел в мастерскую. Синица, с порванным воротом пиджака и ярким шрамом на бледном лице, тяжело отдувался, держась за косяк. Утирая вспухшее, разбитое лицо грязной тряпицей и сплевывая кровь, растерянный и задыхающийся, сидел на липке Уклейкин.

И был он какой-то пришибленный, злой и жалкий. Обида большая, неизбывная, быть может — самая большая из тысяч перенесенных и привычных, на которую не было сил ответить, пришибла его.

— Так ты вот как… вот как… — повторял он, разглядывая окровавленную тряпицу.

И когда увидал дворника и испуганную Матрену сзади, съежившегося в углу, у лохани, Мишутку, большими глазами выглядывавшего на него, он еще острее почувствовал свой позор и издевающуюся несправедливость.

— За-ре-жу!! — взвизгнул он, бросаясь к Синице.

— Не лезь! Морду разобью!!

— Да будет… чай, не маленькие. Ты!.. — взял его сзади за плечи дворник. — Ерой!

— Пусти!

Уклейкин рванулся, но дворник стал между ним и Синицей, покойный и вялый, и толкал его к двери.

— Развоевался… Махонький, што ль, право?

— Полицию зови! — кричал Уклейкин, пытаясь забежать сбоку и не отрывая глаз от Синицы.

— Зови полицию!

— Нужен ты полиции, скандалист!.. Не знает тебя полиция!.. Не напарывайся, не пущу… А ты, парень, оставь, — убеждал он Синицу. — Не задирай ты его… Вишь, он какой, меченый…

Он сел посередине, на липке, и равнодушно стал свертывать покурку.

— Вышло-то с чего у вас все?.. Ты погоди, не напарывайся… Беспорядок завели… За грош живут, а на рупь скандалов.

— Ты дворник, а?.. Дворник ты?

— Ну-к што ж, что дворник… Ну, дворник, не испужаешь… не надсаживайся…

— С квартиры его бери!.. Бери!.. Сымай его с квартиры!.. Полицию зови!.. Все равно!.. Ночью зарежу!

Синица курил папироску отрывистыми затяжками, не спуская глаз с Уклейкина, а тот метался, отшвыривая попадавшиеся под ноги колодки.

— Я управу найду… Думаешь, не найду управы?.. Я найду управу… Я все найду!..

— Ну, во-от… ты и жалуйся. Изобидели тебя, ну, и жалуйся к мировому… а не…

— Какое имел меня право бить!.. Всю морду мне избил… Вон он что сделал… С Матрешкой моей… Путаная!

Он хотел бы высказать самое нутро обиды, выкинуть из себя накипь, боль жгучую — и не находил слов; он только ругался, чтобы хоть этим облегчить обиду.

— Да с чего у их зачалось-то?

— А шут их разберет… Полез, пьяный, драться… ни с чего…

— Молчи!

— А-а… Стало быть, из тебя… И вредная же ты бабенка… — сказал дворник.

— Слушай ты его, озорника.

— А вы бы вот по-любовному… Выпили бы вот да и замирились. И кончики…

— С квартиры его сымай!.. Сичас сымай!.. Раз ты дворник…

— Тебя, черта, гнать надо… Котье!

— Фекли-ист!.. Куда те черти унесли?.. Хозяин кличет.

— Путайся тут с вами… Помни ты у меня… чтобы без шкандалу… Сичас прямо свисток подам.

— Бери его с квартиры!.. Обязан ты его…

— Сказал я тебе…

— Феклист?.. Да пойдешь ты!.. Хозяин ругается.

— Иду!.. Так ты помни… безобразиев этих не было чтоб, беспокойства…

И дворник ушел.

Не унимался Уклейкин. В нем билась обида непокрытая, сосущая. Она пронизала его всего и завалилась камнем, как все прежние, неотплаченные, а лишь заколоченные внутрь и ноющие обиды. Их было много. Вся жизнь как будто только из обид и состояла. А кругом стены, и нет управы, и нигде нельзя найти правды.

Он стоял у двери и осыпал Синицу ругательствами, хотел унизить, доказать его подлость, уличить. А Синица сидел на лавке, опершись на колени и выставив широкие плечи, и вызывающе, с усмешкой, глядел на взбудораженного, растерянного Уклейкина. Было досадно, что так вышло, со скандалом. Давно бы следовало развязать эту канитель с бабой. Он взял от нее все, и она надоела ему, и не было уже к ней прежних порывов.

Он, пожалуй, готов был теперь незаметно уйти, даже готов был признать, что, пожалуй, даже виноват немного. Но назойливость Уклейкина, острые и обидные слова, вскрывая его подлость, будили сознание неправоты, и оттого, что он чувствовал эту подлость, он старался показать, что ему все равно. И не хотел сдаваться.

— А вот и не пойду! — с злорадным сознанием силы, деланно покойным тоном повторял он, чувствуя болезненное наслаждение, желание еще более доконать Уклейкина. — Не пойду вот… Спроси ее, кого она желает… Ты смотри!.. Ты не подходи, ты не…

— Черт! дьявол! — бессильно кричал Уклейкин, отыскивая что-то на полу.

— И ничего ты со мной сделать не можешь… А ты попроси… Может, и уйду… Ты по-про-си.

— Да что ж ты со мной делаешь?.. Да ведь это что же!..

— Бесстыжий ты, бесстыжий!.. — крикнула Синице Матрена. — Измывайся теперь, измывайся.

— Слякоти вы, больше ничего.

— Ладно!.. Я на тебя сыщу управу!

— Сыщи, сыщи… — смеялся Синица, постукивая резаком по лавке. — Сыщи!

— Будешь ты меня помнить!

И Уклейкин ушел.

— Слякоть!

Они остались с глазу на глаз, близкие недавно, теперь далекие. В уголке, у лохани, недвижно стоял Мишутка и смотрел, не понимая, и боялся.

— Ну вас к чертям! — сказал Синица решительно, швырнул резак и прошел к себе в комнатку.

— Бесстыжий, бесстыжий!

— Извозчика пришлю за постелью.

Он пошел к двери.

— Паша…

Она робко дотронулась до его рукава, все еще прикрывая рукой живот. И глядела просительно.

— Чего еще?

— Паша!

Она заплакала, опустив лицо в фартук. Она принизилась, затихла, стала покорной и слабой.

Такая она стаивала когда-то вечерами в темных сенях полицеймейстерского дома и плакала.

Он остановился вплотную, суровым, жестким взглядом смотря через ее голову на захлестанные дождем оконца.

— Чего еще?..

— Па-ша… Тошно мне…

— А-а-а… Надоело мне все… Ну вас!

Она схватила его за руки и уткнулась головой в его грудь, вздрагивая плечами.

— Куда, куда мне с ребенком… Выкинет он.

— А мне куда?

Постоял, оглядел опостылевшую каморку.

— Да ну вас!

Оттолкнул Матрену и ушел, хлопнув дверью.

Ходит, ходит по крыше дождик. Прыгают в лужах мутные пузыри.

XXIII

Оставался последний выход — идти в участок и жаловаться. И Уклейкин пошел, чувствуя свою правоту, неся обиду, бессилие и надежду. На этот раз он положился на участок, последнее прибежище. Хоть там должны восстановить правду, и восстановить быстро.

Он подвигался с трудом: такая сильная дрожь, дрожь знакомой болезни и пережитого возбуждения, охватила его. Он делал несколько шагов и присаживался на тумбочку, чтобы перевести дух. Идя мимо винной лавочки, он остановился, купил водки и выпил.

Почувствовал себя бодрее и увереннее шел к участку.

— Тебе чего? — спросил дежурный городовой.

— Пристава надо… — решительно сказал Уклейкин.

Приходило боевое настроение. Креп всегда искательный, приниженный голос.

— Нет пристава. В десять вечера будет. Тебе зачем?

— Пристава мне надо! — повторил Уклейкин.

— Нет пристава, сказано тебе!

— А мне нужно!.. Помощника тогда!..

— Нет никого, один делопроизводитель. Ужо приходи. Чтой-то это морда-то у тебя вся?..

— Делопроизводителя давай. Ладно! И его мне нужно.

— Проваливай, нечего тебе тут… Лезешь пьяный. Проваливай.

— Нужно мне… Р-раз, говорят, нужно!.. Слово хочу…

— Ты еще разговаривать желаешь? Проходи, проходи… Проспишься, вот и приходи, коль по делу.

— Сейчас мне надо. Эстренно!

— Комаров! Что за шум?

— Уйдешь ты?! Слышь, делопроизводитель…

— Ваше благородие!.. Дозвольте слово…

— Да выпимши он, ваше благородие… Уклейкин…

— Гони его!..

— Кто? я выпимши?.. Дело у меня! Ваше благородие!.. Вникните!.. Войдите в такое мое…

— Сказано тебе… Ступай, ступай. Ну?!

— Ваш благородие! Войдите в такое мое положение!.. Управы ищу… Ваше благородие, будьте…

— Комаров, позови его сюда!

Стараясь держаться твердо, Уклейкин вошел в канцелярию. Делопроизводитель пил чай и читал «Губернские ведомости».

— Ну, что тебе нужно?..

— Так что вникните, ваше благородие… Такое мое положение… Подлец этот… Синица…

— Какой еще там Синица?

— Жилец мой, подлец… Спутался, стало быть, с моей законной супругой… и вот…

— А-а.

Идя в участок, Уклейкин думал, что скажет убедительно, так все выяснит, что все поймут великую обиду. Но когда начал говорить, увидел, что делопроизводитель прихлебывает чай и смотрит на него сморщившись, и даже слова, которые он произносил сам, стараясь высказать в них тяготу душевную, были самые простые: ничего особенного, потрясающего не было в них.

— Ну, спутался. Дальше?

— Ну, и… избил меня… вот присмотрите… все это вот место… и сюда… и под сердце… и…

— Ну, что же?.. Ну, избил… ну?.. Обокрал, что ли?

— Этого, конешно, не было… только что… Ваше благородие! Да вы вникните!.. Измытарил он, подлец… с квартиры не сходит, а сидит как идол… Где ж это видано!.. Да я его сам тогда…

— Ну, и что же?.. Комаров! Чаю дай.

— И управы никакой… Ведь это прямо…

— Ты не ругайся, здесь не…

— Явите божескую… Ведь это что же такое… самоуправление?.. Ваше бла…

— Дурак ты, и больше ничего… Мы тут ни при чем… Как ты, пьяный, и смеешь…

— Я, ваше благородие, ничего не смею… Махонький я человек, ваше благородие… Но ежели я могу понимать… Обидно ведь… С квартиры, моей местожительствы, не сходит…

— К судье, к судье… — замахал рукой делопроизводитель.

— Это дело нас не…

— Ваше благородие!.. дозвольте с полицейским снять… взять его, подлеца… Он меня…

— Пшел вон!.. Комаров!..

— Дозвольте, ваше благородие, объяснить… я не пьян… я ни-ни… Вот здесь сам государь импиратор… при нем… Вы приникните… Я выборы делал… я хочь махонький человек… Обидно… За что ж это, а? а?.. Он бабу мою… с ней такое дело…

— Комаров, возьми его!

Уклейкин выдернул руку и подбежал к делопроизводителю.

— Ваше благородие!.. Да где же правда-то?! Да что ж, самому мне его, резаком?.. резаком его, сво…

— Бери, бери его!..

— Пес я, что ль?.. Ваше благоро…

— Ну, иди, иди… Живо!..

Комаров тянул его за руку и повертывал.

— Ваше благородие!.. Мне господину приставу… слово… Ваше благ…

Комаров уже толкал его в спину, нес сзади свое большое тело и теснил грудью.

— Я жаловаться буду!.. Господину губернатору… К архирею пойду… Ни суда, ни закона… А?! Что ж… теперь!.. По моему делу, по семейному… Всякий подлец…

— Ты не рассыпайся, а то за решетку вправлю… Бьют тебя?.. бьют?..

— Ваше благородие… Вникните в семейн…

Его голос перешел в высокий, надтреснутый альт и оборвался, потерялся во всхлипываньях.

— Сказано, ничего тебе у нас не выходит… — сказал городовой, подводя Уклейкина к выходу. — Ну и ступай.

И дверь захлопнулась. Но Уклейкин сделал еще попытку. Он отворил дверь, высунул голову и крикнул:

— Ваше благородие!..

— Так ты ешшо!.. просунь только, — прямо за решетку всажу!.. Сунься вот!..

XXIV

Домой он не пошел, чего-то опасаясь. Что-то сдерживало его. Да и зачем бы он пошел теперь? Показать свою беспомощность? Признать победу насилия, при всей своей правоте?

Он шел переулками, без цели, крутился вместе со своими пьяными мыслями, — то вдруг ясно сознавая позор и обиду, чувствуя потребность расплаты, то стараясь поймать и вспомнить какие-то светлые обрывки того, что еще так недавно теплилось в нем.

Если бы еще сияло солнце в небе, если бы еще голубой простор манил… Но этот неутомимый, скучный дождь, набухшее небо, опустившееся мутью к земле, — давили. Грязь плыла во всю ширину проулков, хлюпала, просачивалась в трещины старых сапог. Все кругом было серо, мутно, грязно и мокро. Повислые стояли деревья за набухшими, гниющими заборами.

Встретился знакомый фельдшер Клюковкин и обошел стороной, тоже скучный, намокший. Уклейкин остановился и посмотрел вслед. И фельдшер тоже обернулся и посмотрел.

На углу одного из переулков, на заборе с остатками пестрых клочьев афиш и объявлений, бросился в глаза большой белый кусок с черными жирными буквами.

Уклейкин остановился и вспомнил. Это был значительно потускневший обрывок прошлого. Прыгающие черные буквы еще говорили:

«Граждане избиратели! Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера…»

Только всего и осталось. Чуть-чуть поднялось в душе, поныло и сгасло.

Он постоял, покачиваясь, потрогал пальцем, провел ногтем по афишке морщинистую царапину и пошел.

На углу базарной площади, в чайной, скрипел граммофон:

Я знаю, что ты хо-очешь,

Напрасно ты хло-по-чешь…

На-прасно-о… на-прасно-о…

Уклейкин вошел в чайную, пробрался в уголок и сел.

— Парочку? — подлетел половой.

— Дай того… в чайник.

— Понимаю-с…

Уклейкин сидел и пил. Пил и ни о чем не думал. Все мысли точно слиплись, завязли где-то. Граммофон скрежетал знакомое:


Р-родные… стой!.. Эх ты, неугомо-о-онный…

Уклейкин покачнулся, двинул рукой и уронил голову на грудь. Откинулся к стене и смотрел в одну точку. Из нутра, из самой глыби, где все было так примято и забито, начинало подыматься, бурлить. Он снял картуз и двинул ногой. Пошевелил плечами и забрал воздуху. И все смотрел в одну точку. А ноги совсем ушли куда-то.

Граммофон умолк. Прыгали отрывки говора. Звякнула посуда на столике, упала чашка. Стихло в чайной. Повернулись головы в сторону Уклейкина.

— Жулье!.. Шкалики!!

— А-а… Уклейкин! Не видать все было…

— На точку попал… Чтой-то физиономия-то у его…

— Починился…

— Предались!.. Упр-равы нет!.. Жулье!..

— Ну, как нет!.. А на Золотой улице-то, под гербом?..

Уклейкин уже стоял у столика, покачиваясь, без картуза, уставившись глазами в одну точку. Хозяин за стойкой дал знак. Быстро подбежал половой и унес посуду. Стремительно подскочил другой, вежливо охватил Уклейкина за спину и стал направлять к двери.


— Най-ду!.. Всех сыщу!.. За-ре-жу!..

— Пойдемте, господин Уклейкин… мы всех найдем… — уговаривал половой, знаком подзывая на помощь.

— Не ж-жала-ю!.. Си-час говорить буду… все!..

— Дай ему разойтись, уважь… Сгребут его там!

— Слеза в нем плачет…

— Я бы рад-с… Хозяин не приказывает. Пожалуйте, господин Уклейкин, гулять-с… на воздух, на Золотую улицу…

— Стой!.. Братцы!.. Господа изби…биратели!.. Погоди… Не трожь!.. Вы меня… оставьте… вы меня не… тово… Слово хочу сказать… В-вот!!

Он ударил себя кулаком в грудь.

— Выпили!.. Н-нет ничего… А?.. чего?.. Рази я что?..

Снова заскрипел граммофон, пущенный по знаку хозяина.

— Стой!.. Музыку хочу!.. игру!..

— Пожалуйте, пожалуйте… Двадцать копеечек получить с вас… Ну, запишем-с… Только скандалу не затевайте, уважьте хозяину… Они завсегда вам уважение делают… Проходите…

Ах вы, Сашки-канашки мои…

XXV

А с улицы уже неслось:

— Жулье!! Сыщу!!

Чайная опустела. Бежали за Уклейкиным, который уже стоял у входа в народный дом на ступеньках, на лесенке, окруженный толпой зевак. Выскакивали из лабазов, из щепного ряда.

Уклейкин смотрел на стеклянные двери народного дома, в темную глубь вестибюля за ними.

— Братцы!.. Слово хочу сказать!.. Пуща-ай!.. Отворяй!!

Он стучал в окна, в дубовый переплет двери. А из темной пустоты за дверями, в каменных стенах, как в пустой кадке, отзывалось гулкое эхо.

— Заперлись!! Пущай!!

— Эн, куда захотел!.. Уклейкин, катай здесь, все едино…

— Что ж не пущают?! Почему заперто?

Он приложил лицо к стеклам и всматривался.

— Да, брат, теперь не пущают…

— Он это живым манером произведет… Цапни-ка хорошенько…

— Будя баловать-то, и так не в себе…

— Шпана!.. Городская голова!..

— Полицейский идет!..

— Ну-ка, ну-ка… двинь!..

— В-во-от!

Уклейкин поднял руку и ударил. Звонко запрыгали стекла за дверью, по каменным плиткам вестибюля, точно мелкое серебро посыпалось.

— Порезался! Так и хлыщет!!

— Оттаскивай его!

Уклейкина схватили за плечи, но он вырывался, бил ногами и брызгал кровью.

— Предались!.. Убью!..

Полицейский расталкивал толпу.

— Расходись, расходись!.. Где тут?.. А ты у меня окна бить!.. ты окна бить?!

— Господин полицейский! Нельзя так… Бить нельзя!..

— Что ж это такое! Ты его так бери. Зачем бить!

— Фараоны-черти! Как бьет-то! Господи!

Уклейкин лежал на ступеньках. Городовой давал тревожный свисток.

— Ишь ты, в кровь избил!

— За-чем?.. Сам порезался… Он легонько.

— Легонько-о!.. Как по глазу-то саданул!.. И морда вся избита.

— За что… ты меня ударил?.. За что-о? — слышался протяжный, жалобный голос Уклейкина.

Он кричал пронзительно, и в криках его бились и жалоба, и помраченное, вспыхивающее сознание, и обида, опять не возвращенная. А из каменной глубины пустых коридоров народного дома кто-то тоже, казалось, отзывался жалующимся, бессильным криком.

— Сидоро-ов!.. — звал городовой. — Извозчика давай! Ты еще полезь!!

— Баба, не толпись!

— За что-о… ты меня… уда-рил?! Братцы-ы!.. кара-у-ул!!

— Ты не ори!..

— За что ты… меня ударил? — повторял Уклейкин, облизывая руку. — За что ты…

— А вот за то!..

И Уклейкин стукнулся головой о двери народного дома.

— Нельзя!.. За что вы его бьете?.. Теперь кажная личность неприкосновенна! Вот пожалте-с! Бьет его, и на! Разве нонче так возможно?! А? нельзя этого нонче…

— Бить нонче никто не может! Закон!! Из задних рядов, расталкивая толпу, выдвинулся высокий человек в черной рубахе.

— Вот он, кузнец-то!

— Ты за что его ударил? за что?

Кузнец спрашивал, стиснув зубы и впиваясь глазами, спрашивал, надавливая на каждое слово, как будто вбивал гвозди.

— А тебя спрашивали? спрашивали тебя?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6