Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гражданин Уклейкин

ModernLib.Net / Историческая проза / Шмелев Иван Сергеевич / Гражданин Уклейкин - Чтение (стр. 2)
Автор: Шмелев Иван Сергеевич
Жанр: Историческая проза

 

 


— Навязался, черт лысый… Уж лучше бы за будочника пошла… По ночам спать не дает…

— Э-э-э… не да-ет… Мужчина я потому… Во мне кровь ходит… Слушай! Да слушай ты… Чего ревешь-то? Со злости ревешь-то!.. Да слу-шай…

Он осторожно толкнул ее в бок.

— Кулашник, леший!..

— Да ведь легонько я… Слу-ушай… Вот тебе сказ… Да слушай! Да не реви ты… Пал Сидорыч слышит…

— Все пущай слышут, как ты, шильный черт… В гроб вгонишь…

— Тебя вго-онишь…

— Уж лучше бы на бульвар ходила…

Что-то глухо хлопнуло в темноте.

— В-вот тебе! в-вот тебе «на бульвар»…

Еще что-то хлопнуло и загромыхало. В соседней комнатке ноги уперлись в переборку и вялый голос спросил:

— Чего там?

Тишина.

— Услыхал… Э, дура! С тобой пошутил, а ты в рыло. Ведь люблю… Подь-ка сюда… да ну, что ль… Чтоб только человека обижать… Ну, слушай… Матреш!.. Курочка ты моя…

— Слышу! — злым шепотом отозвалась Матрена, в которой сонный голос жильца вновь разбудил жгучий порыв.

— Слушай… Водчонки — ни-ни! И не покупай… Крышка! Поддержать себя надо. И вот те крест… ежели хочь каплю, хочь… Вот тебе!.. Зарок дал… Чтоб все по-другому… Долги сберем, книжку заведем… Как лишнее — на книжку… Магазин, может, откроем…

— Еще что?..

— Уж ты не шипи… Уж я… Ты только не зыкай на меня… не зыкай… а по-любовному… — шептал Уклейкин, чувствуя умягчение на душе.

Он коснулся заскорузлыми пальцами мягкого округлого плеча Матрены, и это прикосновение к голому, пухлому телу вызвало в памяти красивый, когда-то манивший образ. И проснулось почти забытое желание, пропитое, истасканное. Но голое плечо выскользнуло, и его пальцы попали между рукой и грудью. Тогда он потянул Матрену.

— Не трожь!..

Резким движением она вывернулась из его рук и задела локтем по носу. Но он не обиделся.

— Матреша… Ну, ежели мы в законе… Матреш… Канареечка ты моя…

— Не трожь, говорю!..

— Рыбочка ты моя… Ну, ну… С тобой как… с супругой говорю, а ты…

Матрена ответила тяжелым вздохом. За переборкой завозился жилец.

VI

Незаметно выходили из души Уклейкина тоска и озлобление, все то, что темнило жизнь и делало ее проклятущей, от чего он порой хотел убежать куда-нибудь, рвался раскатать всех, наплевать на всех, доказать что-то всем; тоска, которую он душил водкой. Рвался, а кругом незнаемые петли сторожили и путали, и он снова, как замученная муха, опускался в тупое созерцание тоски. Он даже на небо никогда не глядел. Звезды, когда-то обещавшие его просительному взору заманчивый, далекий и незнаемый мир и навевавшие примиряющую грусть, уже давно были только светящимися точками, — неизвестно для чего. Даже солнце — и то только легло пыльный переулок и сушило рваные рубахи во дворе на веревках.

Но теперь тоска уходила, и жизнь начинала манить будущим, которое еще таится, но уже идет — и придет, и принесет что-то хорошее. И рождалось трепетное и позывающее ожидание.

Даже люди, угнетавшие и еще недавно вызывавшие злобу, стали казаться «ничего себе». Матрена еще не все поняла. Но когда уверится, что все устроится, что, может быть, будет и магазин и заведет салон, тогда-то уж не будет фырчать и отделываться, как теперь, и будет считать его человеком стоящим.

А приходской поп отец Каллистрат! Прямо жох был, сквалыга: только подай гривенник, когда с крестом ходит, прямо волком глянет, и за венчание — этого не забудешь — десять рублей содрал. А теперь совсем другой человек. И голос приятный, и кроткое сияние в глазах. А говорить-то как стал! Бывало, в нос все больше, — и не разберешь, что вычитывает.

А вот в воскресенье так все явственно вышло.

Говорил о терпении и ожидании. Говорил о сосудах, что еще недавно были с водой.

— Вы — сосуды, — говорил отец Каллистрат, — и вода была в вас… Но пришел час, и вот в вас вино.

Было понятно, и Уклейкин в середине проповеди принялся усиленно креститься. Говорил и о мехах. Надо новые меха. Это было тоже понятно: ясно, намекал на новое. А оно близится.

Уже заворошились богачи. Пришла телеграмма, что у дворянского производителя мужики весь хлеб на тысяче телег увезли. Говорят, посланы власти, но они передадутся, как мекали в чайной. Городской голова шибко опасается и с рыбником Силиным и шорником Огарковым приманивает «котье» и раздает полтиннички. Уже была схватка у заставы, и еремеевские пекаря-молодцы в пух разнесли черную сотню.

Но что самое важное — составляют списки, кто будет выбирать. Это сообщил Синица. Радостное стлалось в душе, и Уклейкин пытался удержать его в себе и боялся, что вдруг придет кто-нибудь и вырвет это радостное.

Когда, по утрам, Матрена толкала его в бок: «Чего дрыхнешь-то… Чай, шесть било…» — Уклейкин уже не огрызался, как раньше: «Залаяла!..» — а жмурил глаза на тусклое окно, за которым всплывал бледный рассвет, нащупывал в памяти следы праздничного, с чем уснул накануне, вспоминал и бодро шел умываться к лохани.

За чаем, когда выпученные глаза неподвижно глядели в помятый самовар, рот Уклейкина расплывался в улыбку.

— Сахар-то почем брала?

— По шешнадцать, чай… сам знаешь.

— По гривеннику будет.

— Э, плетет… И не бывало никогда…

— Вот те и не бывало… А то и по восемь… Все сделать могут. Намедни пристав под самый под нос кулачище сует, как нащет прибавки… Ну, а теперь сам понюхай.

Как-то, уходя на работу, Синица сказал:

— А тебя, брат, в список-то не внесут…

— Как так не внесут? Это-то почему? Все ведь…

— То-то, что не все. Прав не выбираешь?

— Ну-к что ж… Одиночка я потому… Уж эт-то сделай милость…

Он отшвырнул сапог и поднялся с липки.

— Ты на хозяина работаешь и — будешь, а я сам хозяин — и нет?.. Эт-то почему?..

Словно его обманули.

— И в чайной объясняли, что обязательно…

— Мало что объясняли!

— Ну, это я узнаю…

Было неприятно. Сознание, что он будет выбирать, хотя и не меняло ничего, но теплилось в душе согревающей искоркой. Раз он будет выбирать, значит — он где-то на учете, а раз это так, то… Но что это «то» — Уклейкин не разбирался и успокаивался на безотчетной надежде. А теперь вдруг…

— Ну, это я узнаю.

VII

Вечером он осторожно позвонил у крыльца знакомого заказчика, помощника бухгалтера земской управы, которому недавно шил болотные сапоги.

…Очень хороший и понимающий человек.

Дверь отворил кто-то в белой рубахе.

— Кого еще черт несет?..

Голос был сиплый и не совсем твердый, и Уклейкин понял, что человек в белой рубахе пьян.

— Так что тут господин Швырков живут… Сапоги им шил… так вот…

Вышло так, как будто он пришел за деньгами.

— А, чо… Сашка! Черт какой-то к тебе!..

— Так что… я Уклейкин-с… сапожник…

— А ну тебя! Лезь!..

И человек в белой рубахе увесистым толчком выкинул его в прихожую.

В комнате были гости. Стоял шум. Пахло водкой. Стлались полосы дыма. Под ногами валялись шапки и калоши.

— Кто еще?..

Уклейкин узнал не совсем твердый голос заказчика, вытянул всклоченную голову из передней и несколько раз поклонился, не переступая порога.

— Я-с… к вашей милости… Уклейкин-с…

— А-а… «Шкалики»!.. Сама «шпана»!..

— Прро-рро-ку Иезекиилу почет!! — гаркнул человек в белой рубахе, в котором при свете Уклейкин признал фельдшера земской больницы Клюковкина.

Лица гостей улыбались, разевались рты, подмигивали глаза. Иглообразная фигура сапожника была всем хорошо знакома.

— Пер-рвого приходи… Не при деньгах!..

«Так и знал… за деньгами — подумает», — укорил себя Уклейкин.

— Пер-рвого!.. Романс без слов… Ясно? — крикнул фельдшер. — Ну и…

— Так что я… Никак нет… не за деньгами… — просительно и точно оправдываясь, сказал Уклейкин. — Я потому самому, што…

Он мялся в передней и вертел смятый картуз. А глаза уже разглядели бутылки на столе, управского писца с гитарой, лохматого фельдшера, задравшего ноги на стол и дымившего трубочкой; хозяина, сидевшего без жилета на диване, под зеркалом, и еще троих, ругавшихся за картами.

— Что «што»?.. Наскандалил, что ль?..

— Натур-рально в голубом!.. Ну? — кричал фельдшер. — Водки ему!.. Р-романс без слов!..

— Ни боже мой… помилте-с… — бормотал Уклейкин, нерешительно переступая порог. — У меня… изволите видеть… так что вот какое дело… гм… Дело оно, можно так, ежели аккуратно говорить… гм… гм…

«Говорить иль нет?» — спросил он себя, понимая, что попал не ко времени.

— Шипится, черт его… Излагай!.. Какого еще тебе черта надо? — восклицал фельдшер, настраивая гитару. — Тр-рам-тр-рам… там-там… «Теб-бе од-дно-ой… все чистые ж-жел-ла-анья!..»

— Да не ори!.. Васька!.. Ну, так чего же тебе надо?..

— Про себя так что… хотел узнать… как я…

— «Л-лю-б-бовь… мечты-ы… всей ж-жиз-ни м-мо-о-л-ло-до-ой… Всю мо-ло-до-сть…»

— Да не ори же, чер-рт!.. Труба… Так чего же тебе нужно?

Но тут у игравших начался спор.

— «С бубны — с бубны»!.. А ходишь с черта?.. Си-ву-ха! Говорил, подкозырнуть!.. Ка-ло-ша!..

— Подкозырнуть!.. А с чего я подкозырну?.. Валет чтоб пропал?.. На одной руке-то, ба-бу-шка… Он сейчас режет… Ну?..

— Ей-богу бы, нипочем не прорезал!.. Ну, сдавай…

— Во-ро-на! Без двух бы сидел!.. Сдавай, что ль… Уклейкин выбрал момент, когда все стихло, и сказал вкрадчиво:

— А вот будут выбирать…

— Н-ну?..

Теперь уже все смотрели на него. А он, изгибаясь и делая серьезное лицо, мял картуз и говорил вкрадчиво:

— Вы, конечно, как вам все известно… справиться бы мне надо… Что, меня запишут, чтобы выбирать?..

— Что-о?.. Ах, шут… Ан-некдот!.. Пр-рямо в члены!..

Фельдшер закатился. Игравшие сдали и подошли. И всем стало весело.

— Ха-ха-ха… Вы-би-рать?.. Выбирать хочешь?.. Ха-ха-ха… А-не-кдот!.. Хо-чешь?..

— Да ведь… как сказать… Антересуюсь я, конечно…

— Ха-ха-ха… Ай, шут его дери!.. Водки ему!..

— Постой!.. Васька!.. Да дай, леший, сказать… По-го-ди… Ежели ты имеешь право… Да не лезь, Васька!..

— Надо ему… заряд дать!

— Уж я этого-то не знаю… — растерянно говорил Уклейкин. — Один я работаю…

«Пьяные они все… — подумал он. — Смеются, черти…»

— А может, квартира у него?.. Есть у тебя квартира? — спросил кто-то.

— Как же-с… жена при мне…

— Ну, и выбираешь, значит… В комиссию заяви — и все…

— В комиссию?.. Это куды ж?.. в суд, стало быть?

— В сенат!.. Пр-рямо… и без разговоров… — не унимался фельдшер. — Жалобу пиши!..

Попробовал объяснить хозяин и путался. Писец из управы уверял, что это «очень просто» и «не может возникать никаких противоречий», А фельдшер держал Уклейкина за плечо, тыкал в грудь пальцем и говорил:

— Понимаешь, голова садовая?.. Ты… наплюй!.. Понимаешь… брось!.. Куда тебе, к черту… наплюй!..

— Васька, не сбивай!.. Ты вот что… Иди…

Уклейкина сбили с толку. Он хлопал глазами, повертывался то к одному, то к другому и не понимал ничего.

Есть какой-то срок, но можно подать жалобу.

Есть комиссия одна, и есть комиссия другая. Надо обязательно идти в участок. Если там не выдадут свидетельства, тоже можно подать жалобу. Потом надо идти в управу. Где-то поставят печать и пришлют повестку.

Дергали за руки, спорили и ругались, и теперь Уклейкин понял ясно, что господа выпивши, а лохматый фельдшер и совсем готов.

— Понял? Это — главное… удостоверение…

— Удостоверение!.. Про квартиру… та-ак…

— Ну, ну… ну, вот и понял…

Нападала тоска. Опять везде петли, печати, комиссии, жалобы…

— Стало быть… в управу?..

— Тьфу ты, черт… Ничего не понял… Сперва ты…

— Дозу ему дать!.. Сейчас прояснит… Господа!.. Послушайте!.. Черти… Спирту ему!.. Уклейкин! Чертушка!.. Плюнь! — кричал фельдшер, настраивая гитару.

— Погоди, я ему сейчас… Погоди!.. Ты сейчас…

— Ни черта не объяснишь… Ты вот что… Первым делом… шпарь в участок… Понял?..

— Ну?.. — упавшим голосом протянул Уклейкин, бегая глазами по столу.

— Ну вот… в участок. Там тебе дадут…

— В шею!.. Романс без слов…

— Черт знает что… Васька!!

Лицо Уклейкина вспотело. Взмокла рубаха. Лучше бы уж в другой раз зайти. Он уже начал пятиться к двери.

— Господа!.. Не то… Ей-богу, не то!.. Это непопулярно… Беру слово!.. Уклейкин!.. Шшш… Семен, дай Ваське гитарой по башке!.. Господа!.. Надо ему заявление написать… В сознании такого человека… гм… который… Прямо заявление ему написать…

— Правильно!.. Обязательно…

— Водки ему!..

— Мы это сразу… Уклейкин!..

Встрепенулись. Рвали и комкали бумагу. Спорили.

— Круче!.. Заворачивай! — кричал фельдшер. — «Пей!.. Пе-ей!.. То-ска-а-а… прррой-де-от!..»

Фельдшер протягивал стакан.

— Зарекся так что… — закрутил головой Уклейкин и даже зажмурился. — Ни капли…

— Какие, черрт, капли… Пей!.. Только… прими… Все постигнешь…

Уклейкин покосился на водку, чмокнул и вздохнул.

— Ведь зарекся я…

— Ду-ура… Зарекалась свинья… Пей!.. Ну, вот и… постигнешь… А все-таки ты… черт…

— Подмахивай!.. Да не сюда… во-от… Выводи… Перышко скользило в сухих, мозолистых пальцах. Приятно позванивало в голове. И веселый народ кругом.

— Так. Пропил руку-то… Прыгает…

А фельдшер опять протягивал граненый стаканчик.

— Зарекся ведь… — с тоской в голосе сказал Уклейкин. — Ну-с… по случаю разве хорошей конпании…

Еще объяснили и еще поднесли. Он уже сидел на стуле, в пальто, вежливо вытирал пальцы о скатерть, сморкался в рукав и сплевывал. И хотелось поговорить. Игроки уже щелкали картами и ругались.

— Теперь я все проник… скрозь… Покорно благодарим. Соблюдаете нас… господа хорошие…

— Не р-распространяйсь… Романс без слов… Наплюй!

— Не-ет… я к тому… что, которые не шпана… Так я говорю?.. Ученые люди, которые за нас… раскроют все… всю правду… Правильно я выражаю?..

— Ты не воображай… ты не… заноси… Р-романс без слов…

— За-чем… Я понимаю… они произошли… скрозь… Ужли ж ничего не будет, а?.. Господа хорошие!..

Уклейкина не слушали, но он и не собирался уходить.

— Глотай, и… все!.. Бурликоши ему!.. Лей горькой! Вот тебе бурликоша… Дерзай!..

Уклейкина разбирало. Было тепло и людно, и не хотелось уходить. А фельдшер уже успел хватить «под гитару» и заливался:


Сарафан мой синий,



Са-ма его скину…

— Уклея! чертушка!.. Наплюй!.. Ты не рассы-соливай…

Хозяин осоловел совсем и что-то мычал, а игроки хлестались картами и тыкали друг в друга пальцами.

— Козыря не положил!.. Тут тебе не… клуб!..

— А под даму?.. Слепой черт!.. Вот тебе двойка, вот тебе ко-о-зырь!.. А-а… Думал!..

— Ни туза, ни черта, а «без ко-озыря»… Сапог!..

— Как туза не показал? А после паса пики сказал?..

— «Без козыря» кричал!.. Ну, три онера… два туза…

— Да я… Господа обходительные!.. А? житель я ай нет?.. И пож-жалуйте!.. А? Не приступись… а?.. Сахар… карасий… все!.. А ежели я желаю… а?.. А он чичас себе в кар-рман… Эт-то почему?.. Разе есть такой закон, а?.. Даже… за границей… нет… Пр-равильно я объясняю, а?..

— Шут ты, и больше никаких… Уклея!.. Анекдот ты, анафема!.. Ты… знаешь, ты кто? а?.. Постиг ты это, а?.. Ты… я тебе объясню… Ты… гра-жданин!.. Эт-то уж… романс без слов… Ты хор-рошо… делаешь. И я тебя… хвалю… Наплюй!..

— Об-разованные люди… напоили вы меня… господа хорошие… я все… проникаю… Жалеючи меня… и моего семейства… которое… при моем употреблении…

— И плетет… ну тя к шуту!..

— И Пал Сидорыч… который утешитель… Хуже его, што ль!.. Теперь я…

Он пошарил рукой в кармане.

— Господа ученые… напоили вы меня…

Когда Уклейкин очутился на улице, он двинулся вперед и ткнулся головой в фонарь, подержался, нашел точку опоры, шатнулся и ударился плечом в забор. И остановился.

Черная, с подмороженной грязью, улица, с мутными отсветами окон, скудными желтыми огнями редких фонарей, скучно уходила в черноту и сиротливую пустоту, к заставе, где уныло торчат гнилые сараи живодерни.

А вверху тоже была чернота, но чернота зовущая, чистая, как дорогой бархат, бездонная и нестрашная.

Блестящие тьмы толпились в ней, тьмы недосягаемых вечных огней, негасимых мировых лампад.

Неслышным бегом мерили ее незнакомые звезды, с скрытым сознанием из конца в конец неслышно скользили метеориты. И Млечный Путь широкой жемчужной полосой проложил там ему одному ведомую дорогу.

А Уклейкин стоял, расставив ноги и перебирая карманы, и мучительно пытался что-то такое вспомнить, словно забыл дорогу. И в нем, маленьком, грязном и заблудшем, билась сверкающая точка, билась, гасла и вспыхивала.

— Господа хорошие… обра-зованные люди…

И шел он дальше, высоко подымая ноги, как по глубокой грязи, не зная, куда придет, шел на огонек фонаря. Но огонек колебался и дробился, и Уклейкин старался не потерять его, сбивался на мостовую и снова взбирался на тротуар, натыкался на столбики и все пытался что-то такое вспомнить.

А за ним шли и давили неведомо откуда собравшиеся пьяные тени.

На углу попался Синица с работы.

— На столбик-то не напорись!.. Царапнул!..

Уклейкин остановился, стащил картуз и осклабился.

— Пал Сидорыч… утешитель!.. Малость… самую малость!.. веселые госпо-да…

А наборщик пощелкивал пальцами, хлопал по плечу и говорил одобрительно:

— Ну, ну… иди… Веселей поспишь… Гляди ты, мостки…

Ходики простучали час в темной мастерской. Хрипел Уклейкин. Тихо спал Мишутка на лавке возле лохани. Неслышно пробирались рыжие тараканы от потушенной лампочки к печке.

Осторожно стукнуло в дощатую переборку.

…Тук, тук…

Сдерживая порывистое дыхание, сползла с кровати Матрена, нащупала пол и затаилась, осторожно и жадно вглядываясь в темноту. И, переваливаясь крутыми боками, в розовой, заблаговременно вынутой рубашке, вся мягкая, томящаяся и горячая, пошла…

Боязливо скрипнула дверь и защелкнулась…

Хрипел Уклейкин. Пьяные тени шли на него, окутывали и давили. Тени мертвой жизни.

Ходики простучали три.

И снова, но уже уверенно, скрипнула дверь.

А тени шли и давили.

VIII

— Василич! чего разоспался-то… Семь било.

Бодрый оклик встряхнул Уклейкина. Он поднялся и удивленно смотрел на Матрену, на ее веселые, праздничные глаза. Так редко-редко глядела Матрена. На Пасху так глядела она за заутреней.

— За-рек-ся!.. Опять вчера нализался…

И голос был покойный, сочный, чуть насмешливый.

Уклейкин вздохнул и ничего не ответил. Веселый голос Матрены делал его еще более виноватым, покорным и угнетенным. И чувствовалась пустота внутри: чего-то недоставало. Недоставало бодрящей радости перед тем, что близится, ясно не представляемое, с чем он бодро просыпался последние дни.

И хотелось увериться, что это бодрое придет опять, что оно не потеряно. Даже Матрена не ругается, а поглядывает весело и словно следит за ним, как-то чудно косит серыми округлыми глазами. Может быть, и она проникается, и она ждет.

Как и во всяком человеке, в Уклейкине были одно в другом таившиеся два существа. Одно — глубоко внутри, не сознаваемое, а лишь чувствуемое. Оно-то всегда-всегда ныло в нем, билось мучительно, точно хотело вырваться из него и умчаться, а последнее время росло и бодрило. Оно-то, должно быть, и хотело уйти в лес, чтобы не видно было ничего, где бы ни пути, ни дороги, где нет ничего, а так — лес… тихий, сонный лес.

Другое было явное, он сам, обыденный Уклейкин, с тонкими костлявыми ногами, острыми коленями, впалой грудью и согнутой спиной, как высохшая вобла. Всегда грязный, с запахом лука, кислоты, винного перегара, сапожного вара и потной затхлости. Угрюмый, исподлобья взглядывавший на грязный переулок, с ожесточением прокалывавший толстую кожу, покорно прикрывавшийся рукой от побоев и иногда огрызавшийся. Пытавшийся убежать, пьяный, от первого, заложенного глубоко внутри, нывшего и бившегося, гремевший опорками и рвавшийся обнаружить, выкричать этого внутреннего, мятущегося, и осмеиваемый.

И все же это был человек, и он сам знал, что он человек «по образу и подобию», на двух ногах.

Хотя совсем не глядел в небо.

«Слабость эта окаянная. Как свинья все равно», — думал он, разглаживая на столе измятое «заявление». И глядел на Матрену, прифрантившуюся с чего-то, в красной, как пион, кофте, точно щипчиками перекусывавшую сахар белыми, как пена, крепкими зубами.

А бумага напоминала. Надо пойти, и тогда снова воротится куда-то провалившееся бодрое.

— Куда еще?

Но Матрена сказала это просто так, по привычке. И тон был вялый, словно она хотела, чтобы ушел он, этот взлохмаченный, вздыхающий, исподлобья высматривающий человек.

— Куда надо, туда и… В полицию вот надо!..

В управлении полицейской части пришлось подождать делопроизводителя и глядеть на обшарпанную, лоснящуюся решетку. Скоро, конечно, ее не будет, и теперь пора бы сломать.

Пришел наконец лысенький делопроизводитель, юркий, как зайчик, с синеватым острым носиком, влажными глазками и чернильными пятнышками на обтрепанных манжетах.

— Стой там, не лезь.

— Слушаю-с…

Делопроизводитель долго сморкался, каждый раз внимательно вглядываясь в платок, чвокал и поглядывал в окно.

— Не лезь!..

— Слушаю-с…

Долго срезал ногти перочинным ножичком и обчищал заусеницы. Поковырял острым кончиком ручки в ухе и приказал подать чаю с лимоном.

— Ну-у?.. Опять протокол?..

— Никак нет-с… По случаю дела, которое…

— Вас, мошенников, учи не учи — одна вам дорога — за решетку… Знаю тебя… Н-ну? С ли-мо-ном! А ты сахару наклал?..

— Так што увесь вышел.

— «У-весь»! Н-ну?..

— Я, ваше благородие… вот мне нащет удостоверения… про квартеру… как надо по закону, чтобы объявить…

— Ну?

И Уклейкин долго объяснял, что ему нужно. А делопроизводитель мигал и постукивал ложечкой.

— А зачем тебе?.. Тебе-то зачем?.. Ты-то что такое есть?.. а?.. кто тебя этому настрочил?..

— Да ведь… Я так распространяю в себе… в понятии, что…

— Куда лезешь-то?! Ничего не понимаешь, как что, а лезешь… Ну чего ты понимаешь?..

— Конечно… ежели… Только хочу соблюсти…

— «Соблюсти»-"соблюсти"… Канителишься только… Ведь ты тут ни уха ни рыла… Тут самые образованные не все могут понимать… Тут политика!.. Дали дуракам — и лезут… Ты бы вот теперь работал, а шляешься… Хорошо?..

— Да ведь по закону… — смиренно сказал Уклейкин и подумал: «Не ндравится». — Так что объясняли, чтоб обязательно…

— А тебя неволят?.. неволят тебя?.. Был ты скандалист, и…

— Помилте-с… Я разве… Теперь по закону… Я ничего… я только…

— А ты не воображай. Чаю! Завтра приди.

— Слушаюсь… Мне бы вот… про квартеру…

— Сказано — завтра!..

«Господи!.. И почему народ такой злющий?» — раздумывал Уклейкин, шагая домой.

IX

— Этто такое почему? Ведь по шешнадцать намедни брал…

В раздражении Уклейкин даже постучал козырьком по обмасленному прилавку и сердито взглянул на масленую грудь лавочника.

— Накинули… Сами с надбавочкой покупали-с… Прикажете три фунтика сахарку-с?..

— Хошь совсем не пей… Два дай.

— Все по три брали…

— Ну и брал! А вот скоро и совсем не буду…

— Задумали осерчать?.. Вам видней. С миндалем, может, будете?..

— С солью!.. Спиц пачку!..

— Тринадцать нонеча…

— Это почему?..

— Акциз вышел, — вздохнул лавочник. — Все старый запас отпускали… из уважения к постоянным покупателям… из секрета… Могли всего решиться… раз супротив акцизу…

— Сталыть, жульничали? так будет?..

— Только из уважения… Жалеючи семейных, которые… А теперь новый… Извольте читать… Грамоте умеете?..

Лавочник с треском рванул голубую обертку с пачки.

— «Акциз возвышен!..»

— Коробок дай. Вот погоди: все скоро полетите…

— Вы это к чему, собственно… Нащет забастовки?..

— Ну, уж это там нащет чего ни есть, а уж…

— Как господь… Все под богом ходим.

И медный совок врезался с хрустом в сахар.

Это была старая история.

Год от году все кругом «накидывали». Неизвестно где и неизвестно кто властно накидывал, а в лавчонке сейчас же узнавали и тоже накидывали. Кто-то незримый явственно совершал пакость. Кто? И не докопаешься. «Накидывают», — только и всего. И не видно врага. Возьмет и накинет. Возьмет да и поставит сахар по восемнадцати. А потом отойдет, смилуется и скажет:

— Ну, черт с вами, берите по шестнадцати!

И не уловишь. И управы ни на кого нет. И все подымается, и все подымается. А лавочник покряхтывает, прижимает руки к масленой груди и сочувствует:

— Тяжело, конечно, особливо бедного человека взять… А мы что-с тут можем?.. Мы ничего не можем. Через голову не переплюнешь. Как люди, так и мы.

— Значит, совсем чтобы удушить хотите?

— Вот вы сейчас какие слова… Зачем же-с душить?.. Нам тоже покупатель очень нужен… При теперешних временах… и в конкуренции… сами знаете… А то прикажите фунтик добавить.

— Сказал — два! Ладно, вот возьмутся скоро…

— Один господь знает, что в предначертании… Два фунтика сахарку-с по восемнадцати-с копеек — тридцать шесть копеечек-с… да коробок спиц — две-с… да керосину-с… Сорок восемь с вас-с…

«Ишь поет, — думал Уклейкин. — Как господь, как господь… А за заставой дом выстроил, под веселых девчонок сдал… У-у, с-сукины дети…»

X

— Никак городовой идет? Опять наскандалил? — крикнула Матрена.

Уклейкин с тревогой заглянул в окно. Зачем городовой? Ведь не было ничего. Впрочем, все возможно, бывало.

Клуб морозного пара вкатился в комнату, растаял, и появился знакомый городовой.

— Повестка тебе вот… нащет выборов… Распишись.

Дрогнуло сердце, и лицо расплылось в улыбку.

— Н-ну?! Мне?!. Давай, давай… Ну-ка, ну-ка… как тут… Да ты присаживайся, братик… Сюды вот… Мишка!.. У, шутенок… табуреточку-то… ну!..

Уклейкин пел. И голос его стал тоненький, умильный, совсем не похожий на его голос.

— Некогда рассиживаться-то… Покурю вот… Разносить надо.

— А-а… Ишь ты… Нам все, а?.. всем?..

— Да ты не задерживай… некогда…

— Экой ты, братец, какой… Чай, не горишь. Мишка, перышко давай. Где тут расписываться-то?..

Уклейкин примащивался, обсасывал перо, прилаживал руку, крутил над бумагой росчерк.

— Сюды вот… где побелей, — ткнул городовой пальцем. — Канители этой что — беда!..

— Устамши? — заметила Матрена.

Городовой сплюнул и покрутил головой.

— Беда. Вы далее изобразить себе не можете… Второй день обумшись… Ночью квартиры, осмотр… К губернатору сторожить… там еще…

— И собачья же ваша должность! — вставил Уклейкин, расчеркиваясь и любуясь прыгающей фамилией. — Вот мы… вот скоро все произведут… Все прекратится.

— Да ведь… как начальство. Ну, прощевайте.

— А чашечку бы чайку откушали…

— Какой тут чаек!..

И городовой ушел, стуча шашкой.

— Што?! видала?..

Уклейкин держал повестку и вызывающе смотрел на Матрену.

— «Ми-три-ю… Василь-еви-чу… Уклей-ки-ну… Й 4261»… Васильичу!.. Что?!

— А я — к мировому, думала… Ишь ты!

— Ду-ма-ла!.. Больно много думаешь. Ты не думай, а понимай…

— Эк развозился! Денег, что ли, принесли?.. куражится…

— И глупая же ты баба! Толстомясая, а глупая… Ишь какая ты… мягкая… ишь…

— Не лезь загодя!..

— Злющая ты стала… Ну, погоди… Справлю я тебе салоп… Теперь такое пойдет, что… Такие законы!.. Забалуев в чайной читал, будто всем будет… Как у кого доходу боле тыщи — в казну, на всех…

— Пьяница-то…

— «Пьяница»! — передразнил Уклейкин. — У тебя все чтобы лаяться. И проникнуть не можешь, как что… Ишь мясо-то, так и прет… Уж и заживем мы с тобой!.. И с чего это ты не рожаешь, а?.. Ну, погоди…

Он крякнул, покрутил головой и щелкнул рукой по бумаге.

— Вот она, штука-то!.. Махонькая, а… Возьми-ка теперь меня, к примеру, в часть!.. На-ка вот, возьми! — обратился он к кому-то невидимому. — На-ка вот!..

Он помахал повесткой.

— Наскандалишь — и сволокут.

— Что с дурой говорить!

Он сел к столу, разгладил бумагу и стал по складам разбирать пункты и примечания.

А непонятное внутреннее, день ото дня бившееся в нем сильнее, росло, ширилось, светилось и уже выступало в лице, в уверенных движениях неуклюжих узловатых рук и даже в голосе.

— Сапоги-то околоточному второй день стоят.

— Подождет. Пущай целковый пришлет.

— Утресь наказывал… Слышь!..

— Не велика птица… «С име-на-ми и фами-ли-я-ми… канди-да-тов…» Та-ак… «кан-ди»…

XI

Дня через два, по дороге к заказчику, Уклейкин заметил у дверей народного дома большую афишу. Она издалека манила белым пятном своим и жирными буквами.

Размахивая штиблетками, он на ходу остановился и стал читать.

"Граждане избиратели!

Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера, в помещении театра народного дома имеет быть первое предвыборное собрание избирателей для обсуждения вопросов по выборам в Государственную думу. Вход по именным повесткам".

— «Граждане изби-ра-те-ли!» — еще раз прочитал Уклейкин вслух, стараясь проникнуть в смысл каждой буквы.

И повторил еще раз.

А черные буквы уже врезались в память, яркие, ясные жирной чернотой и тем неосязаемым, что таилось в их яркой, кричащей черноте. Врезались так, что, зажмуря глаза, он мог представить их себе как бы в воздухе, живыми, двигающимися, с белой полоской плохого оттиска буквы "р", в виде топорика с оторванной ручкой, и с резко-округленным, точно ощерившим зубы "з".


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6