Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бабаев

ModernLib.Net / История / Сергеев-Ценский Сергей Николаевич / Бабаев - Чтение (стр. 10)
Автор: Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Жанр: История

 

 


      Усталый Бабаев лежал на кровати.
      За окнами дома, слышно было, шел мелкий дождь, может быть, крупа легкое что-то чуть шумело по крыше и в деревьях. И Бабаев думал о том, что нет уже ясной ночи с высоким небом, обрызганным звездами, что теперь темно, нудно, отовсюду лезет что-то гадкое, мокрое, навязчиво, без формы, без конца, входит в мозг, как страшное, потому что нет сил изменить его, - оно будит, врывается в каждую покорную частицу тела, и вот уже нет тела - есть дождь, или снег, или изморозь, без земли, без неба.
      В комнате стояла густая, спокойная темнота. Бабаеву она казалась ощутительно живой, плотной, имеющей очень большую тяжесть. Где-то в язычке свечки она жила вся, такая огромная, и вот, проглотив огонек, вышла, расползлась, и границ ей нет. Нет стен в доме: просто темнота застыла в тех местах, где стены. И потом тут же за нею скучно захлебывается дождь, точно тонет, тонет.
      Бабаев не ждал уже. Он знал, и как-то страшно было так уверенно ощутимо знать, что ничего не будет, никто не придет из ночи, занятой скучным дождем, и в доме до самого утра останется спокойная тяжелая темнота.
      Какое-то смутное сознание, что его обманули, стало вдруг определенным и точным. Из красивых больших молодых глаз с синеватыми белками, сморщивая их и мутя, выползли глаза старухи с красными толстыми веками, тупо смотрели, как стены, слезились, как дождь за окном, маленькие звериные глаза. Лицо ровное и нежное вздувалось, перетягивалось бечевками морщин, становилось все сплошь зыбким, лишним и страшным; и от высокого выпуклого бедра вверх и вниз, разрывая оболочки гибкого тела, разливалось что-то жирное, обвисшее, непомерно тяжелое, потерявшее форму.
      Безобразная старуха жила в этой молодой, красивой, как камень живет под водою: стоит только ветру отбросить воду, выйдет наружу камень. Начинало казаться Бабаеву, что это не дождь шумит за окнами, - просто живое смеется тихо, - что это на всю землю - на всю, не оставив нигде незанятого места, нахлынуло, сожрав красоту, безобразие, что одно безобразие вечно, что оно стережет, рождает, и топит, и трусливо прячется по закоулкам, и нагло выходит на просторы - вечное безобразие, мать минутной красоты.
      Навязчиво повторяясь, сплошно окутывая сознание, дробясь, толпилось перед Бабаевым лицо Надежды Львовны. Оно было одно - их было много. На один момент вспыхнув ослепительно-красивым, синеватым блеском, оно вдруг пепелилось, потухало, вздувалось - всюду одинакие вздутые морды с узенькими животными глазами.
      Бабаев не горел - он лежал, стиснув зубы, и слушал, как в нем, тоже вздуваясь и разрывая молодую веру в чудо, росла злоба. И злоба эта была не молодая, от которой мчатся перед глазами огненные круги, звенит в ушах и набухают руки, - злоба была старая, давнишняя, одинокая злоба. Прокрадывалась тихо, по-кошачьи осторожно, пробираясь боком, сжимаясь, но потом твердела, обвисая, становилась тяжелой, душной.
      Бабаев, поднявшись на локти, напрягался, стараясь вспомнить что-то. Вспоминал красную рубаху в синем сосняке, густую здоровую смолу в воздухе, детское длинное лето, мягкие круги на воде вечером, когда играет мелкая рыба, мяту и васильки на чьей-то русой голове...
      Бабаев не ждал уже, что кто-то придет из ночи, но хотелось, чтобы кто-то пришел. Вот где-нибудь открывают ставень, лезут в окно, скрипят половицами... И, проснувшись, безобразие разбудит и темноту, и стены, и ночь за окном, требуя зашиты.
      Было трудно подумать это, было непонятно, почему это, но оставалось ясным, как и прежде, что торопливо вскочит тогда на защиту он, Бабаев, и крепко схватится за револьвер.
      Мысли не путались, мысли, как выводы, были ясны, но под ними глубилась яма впечатлений, каких-то реденьких, последних, точно незачем уже было жить дальше.
      Где-то далеко от дома мирно лаял Нарцис, перекликаясь еще с какою-то собакой, лаял затяжно, точно пел, останавливался и начинал снова, опять так же длинно и тоскливо. Лай этот вздрагивающей полоской светился в темноте за окнами.
      Как-то страстно захотелось, чтобы одиноким, ни с чем не смешанным осталось в памяти ощущение мягких и влажных круглых губ Надежды Львовны. Бабаев настойчиво вызывал его из памяти десятки раз, десятки раз переживал снова этот случайный длинный поцелуй, пока он потерял уже совсем всю свою странность.
      Дождь шумел за окнами тихо, тупо и длинно, как жизнь.
      XI
      Утром Бабаев увидел Сашу.
      Он был низенький, мокрый на вид, какой-то скользкий и мутный, как свет, который сочился из окон со двора. Лицо у него было желтенькое, клинышком. Оттопыренный большой палец на левой руке часто двигался от привычки или нервного тика, точно сучил нитки. Говорил спеша, мигая серыми глазами.
      Пили чай вдвоем: Надежда Львовна и старуха спали.
      Саша уже успел рассказать, как он испугался, уже успел пригрозить приставу, не давшему охраны, успел быстро и ловко убить палкой на стене прусака, причем гадливо поморщился и сказал:
      - Не люблю я жуков этих всяких!..
      Брови у него были белесые, реденькие, отчего глаза имели вид растерянный, неприкрытый, и, когда, взбросив на Бабаева эти глаза, он в третий уже раз спросил его:
      - Ну, кто же это мог отравить собаку? Зачем? - Бабаев почувствовал в себе разлив смеющейся свежей злости.
      - Почему вы думаете, что отравили? Почему вы все думаете, что непременно отравили? Почему? - вздернув левый конец губ и сузив глаза, бросил он Саше.
      - А как же? - замигал Саша.
      - Конечно, съела что-нибудь, потому и издохла... Сама съела, никто не травил! Кто это стал бы бояться вашей собаки? Да еще и травил бы ее нарочно, чтобы все догадались и ждали... Какой смысл?
      - Смысла, положим, нет, - согласился Саша, подумал и добавил: Решительно никакого смысла нет... Хотя все-таки... как сказать...
      Бабаеву показалось, что он видит, как в его голове, несмелые и мелкие, копошатся мысли, как мошки под брызнувшим дождем; вот теперь он неизбежно представляет, как его меделян хватает за икры каких-то ночных людей, увертывается от их ударов, оглушительно лает, будит ночь... И кто-то уже бежит на помощь из темноты, светится крикливыми белыми пятнами справа и слева...
      А где-нибудь на Мадагаскаре или на Огненной Земле теперь то же самое: кто-то на кого-то хочет напасть, кто-то кого-то стережет, лают собаки. После бессонной ночи - тяжелое, как колокол, звонкое утро... Тоже сидит вот такой вымокший, издерганный человек и говорит о чем-то своем, узеньком и досадном.
      - Я слышал, как вы муравьев выводили, - сказал вдруг Бабаев, широко улыбнулся и добавил: - И грачей тоже.
      - А-а... А что? - вскинул глаза Саша.
      Бабаев оглядел его, долго смотрел в его глаза и ответил просто:
      - Ничего... Так, смешно немного.
      И, заметив, что Саша глядит на него выжидающе и подозрительно, Бабаев заговорил вдруг, возбуждаясь:
      - Я представляю, как вы, низенький, сухой - рукава у вас тогда, наверное, были засучены, чтобы не замочить, - таскали кипяток в сад... Нет, нет, вы не таскали, конечно, таскали Иван с Матреной, а вы только подымали ведра, выливали в муравейник, в самые кучи... Лили и смотрели, что там за кавардак поднялся... Да! А вот грачей-то вы как? Неужели вы стрелять умеете?
      Бабаев знал, что у него теперь только любопытное лицо, простодушное, насколько он мог его сделать таким, но Саша обиделся.
      - Вы не женаты? - спросил он, покраснев.
      - Нет, - ответил Бабаев.
      - И... никакой собственности не имеете?
      - Нет, а что?
      - Ничего... Я так.
      Саша перекосил сухие губы, усиленно заболтал в чаю ложечкой. Большой палец на левой руке сучил и дергался. Он спрятал руку.
      Лицо его противно сжалось и застыло, точно он замолчал навсегда.
      Бабаев увидел, что говорить с ним не о чем, и встал прощаться.
      Саша подскочил вдруг.
      - Я вам так благодарен! Я вам так благодарен! - конфузливо говорил он и тряс обеими руками руку Бабаева.
      И когда Бабаев уходил, он не мог найти ни других слов, ни другой маски для лица. Он стоял такой же чужой Бабаеву, сухой, подавшийся вперед, с розовыми пятнами на скулах и, усиленно улыбаясь, бормотал:
      - Я вам так благодарен!.. Не забывайте нас, заходите, рады будем!.. Очень жаль, что служба, а то остались бы, соснули, а? Нельзя?.. Я вам так благодарен!
      XII
      Улица была мглистая от осенней сырости, серая, обкуренная утренним дымом из труб. Внизу лежали грязные листья, растоптанные сапогами, верх был лиловатый, густой от облаков, а справа и слева у низких одноэтажных домов был слезливый, скучающий вид, как у растрепанных босоногих мальчуганов, засаженных впервые за азбуку.
      Вели длинную музыку скрипучие возы ломовиков. Лошади с каждым шагом качали мордами, точно думали вслух. Коричневые люди около них скучно месили грязь.
      У Бабаева давило голову, теснило где-то в плечах и груди; шаги были вялые, кривые.
      И Нарцис впереди бежал сонно; лениво обнюхивал тротуарные тумбы, лениво подымал около них ногу.
      Желтые, пухлые, как листья под ногами, болтались обрывки ночного. Каменный дом в глухом саду начинал казаться сказкой. Стены его мутнели, тончали, рвались, и оттуда, к самым глазам, подходили другие глаза, с синеватыми белками... Потом они морщились; краснели... "Зачем я целовал ее?" - брезгливо думал Бабаев. Плескалась грязная клетчатая рубаха Матрены; гудел ее немой голос: "уббили!"... "Я не то сказал этому Саше... Не о муравьях зачем муравьи? Нужно было так: через полгода, самое большое через год, почувствует в себе старуху Надежда Львовна... Не "почувствует", а нужно иначе... все равно, впрочем... Тогда она изменит. Это не важно - с кем... Ей покажется страшным, что из нее уходит она сама и не придет. Саша, простите ей! Впрочем, вы не узнаете, а она вам не скажет, да и зачем? Разве есть что-нибудь в мире, что нужно беречь? Красота?.. Саша, нет красоты! Это вы просто придумали красоту и поверили в нее, а ее нет. Никогда не было и нигде нет!.."
      Дул ветер. Скрипя, болталась вывеска портного над головой когда-нибудь упадет на тротуар. Ветер был вялый, расплывчатый.
      Представлялась нога старухи в пестром чулке, как она выползала из прутьев кровати, точно из клетки... Ползет, ползет... Бабаеву казалось, что и здесь, на улице, он куда-то сторонится, сжимаясь, а толстая нога все ползет, ползет.
      Вспомнился Нарцис, как он стоял черный на лунно-белом железе - важный, страшный, таинственный... А он - вон какой, как впереди, простой и мягкий, вялый, с пухлым хвостом направо...
      Представилось, как Саша быстро и ловко палкой убил таракана, подпрыгнул даже... Противно стало.
      - Да ну их всех к черту! - почти вслух сказал Бабаев.
      Улица была узкая, и совсем узенький, в две доски, лег тротуар около стены.
      Кто-то грузный тяжело шел навстречу Бабаеву. В высокой шапке, в теплом пальто с барашковым воротником, краснолицый, безбородый, шел медленно, прочно, застегнутый на все пуговицы, заплывший; тупо нес свой выпуклый живот, отбросив голову; чуть двигал руками в толстых перчатках; курил сигару, обхватив ее взасос мясистыми губами.
      "Мы ведь не разойдемся с ним на тротуаре", - почему-то с бодрящей тревогой подумал Бабаев.
      Заметил серые волосы в его усах, складки лежачего подбородка, и вдруг почувствовал прежнюю ночную брезгливость, непонятную теперь в сырых переливах дня, но четкую до клокотанья в горле.
      И они не разошлись на тротуаре.
      Пахнув противным дымом сигары в лицо Бабаеву, краснолицый двинулся на него выпуклым животом, заняв собою всю узкую панель. "Старуха! - мелькнуло у Бабаева. - Идет обвисшее, безобразное и чавкает все на дороге..."
      Он не прижался к стене, как думал этот, с сигарой, не сошел на мостовую. Он захватил его быстро правым плечом, выставив в бок левую ногу, просунул руку ему под локоть, сжался, как пружина, и толкнул. По ноге Бабаева скользнули тяжелые ноги, и гулко ударился о грязную мостовую выпуклый живот. Вылетела сигара, отскочила шапка; забелела низко подстриженная круглая голова.
      Бабаев остановился на момент, встретился взглядом с его захлебнувшимися глазами, приложил руку к козырьку, улыбаясь, весело сказал: "Поручик Бабаев!" - потом дошел дальше.
      Теперь шаги у него были упругие, гибкие, и день перед ним раскинулся белый, гладкий.
      Нарцис впереди стал поперек тротуара, поднял чуткую голову и любопытно глядел назад.
      ПЬЯНЫЙ КУРГАН
      I
      Мужики села Новопавловки вывезли хлеб из амбаров помещика Кузьмичова, поделили скот, подожгли усадьбу. На головнях пожарища палили огромных породистых свиней, варили, ели. Веселыми, емкими глазами втягивали в себя извивы огня - то синие, то желтые, то красные, дышали густым дымом, усталые от сытости, засыпали тут же у костров и спали долго; а костры горели и дымили, как барская усадьба... Просыпались и снова ели.
      Бабы шумно устанавливали в избах громоздкие барские кресла и кровати, примеряли длинные шелковые платья, обшитые кружевами.
      Пили. Ели.
      Ребятишки шныряли по усадьбе веселыми крикливыми пятнами, верткие и темные на фоне огня, как чертенята.
      Старики плакали пьяными слезами, говорили о пролитом поте и выпитой крови, говорили о земле и боге, о правде и зле и опять о пролитом поте и выпитой крови.
      Забывали о том, что светило солнце; вся жизнь позади представлялась темной и липкой, вся из крови и пота.
      Поминали покойников в старых могилах, уже заросших травой, вишняком и бурьяном.
      Пили. Ели.
      Как будто не было того, что было; как будто что-то выпало из глаз, что мешало видеть. Все видели не так, как прежде: видели землю зеленой и близкой, всю своей, широкой и пухлой; землей дышали, землю чувствовали в плечах и согнутых спинах.
      И то, что горела теперь усадьба, казалось простым и понятным, необходимым, давнишним.
      Не знали почему, но говорили о какой-то бумаге, которая позволила им, наконец, выгнать Кузьмичова и разделить между собою то, что он считал своим.
      И эта бумага и земля, правда и жизнь, бог, царь и совесть, кровь и пот - все слилось в одно и накрыло горящую усадьбу, как прозрачный колпак.
      Все было понятно и ясно, и в то же время все было темно и пьяно.
      Горела усадьба на кургане; рушился дом, ярко светили конюшни; в саду, треща и разбрасывая искры, вспыхивали старые деревья.
      Далекому горизонту было видно, как горит курган.
      Курган был старый, высокий, и на сто верст кругом называли его Пьяным Курганом. И в бумаге, посланной становым приставом в город, было сказано, что громят и жгут имение Кузьмичова, "урочище Пьяный Курган".
      Несколько бумаг было вызвано к жизни этой бумагой пристава. Исправник писал губернатору, губернатор - командиру полка, командир полка прислал маленький клочок, всего осьмушку листа, поручику Бабаеву, временно командующему седьмой ротой; и, двинутый этой осьмушкой, Бабаев, в караульной форме, недовольный и желчный, ехал во втором классе вместе с исправником Журбою и советником правления Гресевым.
      Шестьдесят человек его солдат, с ружьями и боевыми патронами, ехали в двух товарных вагонах сзади.
      II
      Ночь была месячная, поле - белое.
      Сквозь окно в вагон влетали четырехугольные клочья этой ночи, мигали растрепанными косицами четких деревьев, пятнами изб, каплями огоньков и расплывались в желтой мути свечей, прикрытых коленкором.
      Поезд качался, стучал и скрипел, точно сверлил черную дыру в светлой ночи, как большой коловорот в чьих-то свирепых, спешащих руках.
      Бабаеву, мерно качавшемуся вместе с поездом, чудилось, что наверху, над крышей, как поднявшаяся щетина, частые и острые, сверкают-блекнут стальные вывихи винта, вгрызаются, гложут, плюют опилками, стружками... раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три... дальше, глубже...
      На узком погоне Журбы желтели две звездочки: всех было три, но третьей не было видно. Погон был яркий, заметный; масса лица казалась лишним придатком к этому погону. Но именно она, эта смутная масса, жесткая и плотная днем, теперь мягкая, как совиное крыло, отрывала от себя то, что слышал Бабаев.
      - Вы думаете, кто их настроил? Евреи, уверяю вас, - все евреи.
      Слова были какие-то закругленно-вялые и скучные, как телеграфные столбы в поле. Почему-то стыдно было, что в этой толстой, коротко остриженной голове только одна и такая убогая мысль, плоская, как стоптанная подошва сапога.
      И плечо его под погоном, широкое, без складок на мундире, казалось, думало то же, что голова и короткие ногти пальцев.
      Курил. Тяжело сопел и кашлял, как в рупор.
      Звучно плевал на пол и растирал сапогом. А на сапоге были скучные полоски невытертой грязи.
      - Мужик... мужик у нас ребенок... - говорил Журба. - И он не избалован - нет! Разве сам он на такое дело пойдет? Никог-да! Я знаю!.. Притом же он религиозен.
      Журба подумал немного, сплюнул и решительно добавил:
      - Я сам мужик! Вы думаете, кто? Мужик, нисколько этого не стесняюсь. Поэтому я знаю!
      - У вас хорошее сукно на мундире, - зло улыбаясь, скрипуче выдавил Бабаев.
      - Что-с? - нагнулся исправник.
      - Сукно у вас хорошее... Почем платили?
      Бабаев двумя тонкими пальцами гадливо взял полу его мундира.
      - Вот уж не скажу вам, ей-богу! - засопел и качнулся животом. - Веселая штука!.. Не то шесть, не то семь рублей... не скажу.
      - А может, дареное?
      - По всей вероятности, дареное, по всей вероятности!
      Он звучно рыгнул, прибавил "тека", вышло "аптека", и вдруг захохотал, просто, во весь голос, как хохочут лошади. Лошади, должно быть, хохочут, когда ржут.
      Гресев лежал в соседнем отделении наверху, и было видно его спину в черной тужурке, спину узкую, в чем-то уверенную и жесткую. Вот повернулся, показал лысый покатый лоб и белесый ус, завитой колечком, и бросил вниз Журбе:
      - Черт! Зареготал! Чего регочешь? Спи!
      Он был на "ты" с Журбою.
      - Ваня, ты меня извини, голубчик! Уж больно смешно мне, младенцу: я ведь сам во дни оны поручиком был, а они на меня так косо смотрют!
      Журба намеренно старательно вытянул это "смотрют" и засмеялся снова.
      Потом спохватился, опасливо взглянул на Бабаева, погладил его по колену рукою:
      - Ну, я не буду больше, шабаш, сплю! Вы на меня, на дурного, не серчайте... Я ведь вон какой: у меня мужики усадьбы жгут, а я - пей мой квас, клюй мою малину... Степенности никакой нет... Младенец!
      Он снял с себя и повесил мундир и шашку, подстелил под голову шинель и лег. Лег тяжело и грузно, ничком. Темная рубаха, синие шаровары, сапоги, толстая голова - все слилось в одно и не делилось. На полосатом диване лежала темная масса, кряхтела и дышала как-то сразу вся - и толстая голова и сапоги.
      Бабаев смотрел на него и думал: "Вот лежит Мамаево побоище".
      Раз-два-три, раз-два-три! - поспешно сверлил черную дыру поезд. Было жарко в вагоне, пахло краской. Шнур револьвера давил шею, боевой ремень бока, так что тело казалось повешенным на двух гвоздях сразу, но раздеваться почему-то не хотелось. Противно было, что эти двое, Гресев и исправник, ехали на какое-то еще неясное, но уже жуткое дело и могли спать.
      Узкая спина Гресева въелась в глаза, как запах горчицы. Хотелось подойти и вздернуть его, как бумажного паяца за ниточку.
      Бабаев встал и прошелся по вагону и, всмотревшись в лицо Гресева, увидел, что он не спит.
      Что у него были белые глаза, это он видел раньше, днем, теперь один из них, левый, блестел, как стеклянный, вглядываясь в него, Бабаева.
      - Это хорошо, что вы не спите... - подошел к нему вплотную Бабаев.
      - Хорошо? Почему хорошо? Тоже сказали!.. Ночь - спать надо! - хрипло обрубил Гресев.
      Бабаев смотрел на его лоб и думал: "Под этой гладкой костяшкой у него должны быть совсем другие мысли, но вот он их не сказал и не скажет, потому что он в форменной тужурке с петлицами. С ним нужно говорить в бане и не здесь, в России, а где-нибудь в Будапеште, в Константинополе..."
      - Как вы думаете, роты для них довольно? - спросил он снова.
      - Роты? Для них? Взвода довольно.
      - Кажется, тысяча душ в селе?
      - Тысяча триста душ в селе - ну и что же? И взвода довольно... Ведь это сволочь, животные!
      - Однако усадьбу сожгли?
      - Сжечь не трудно: зажег - и горит. Построить трудно, а сжечь и баран может... Пятилетки, когда курить учатся, целые села жгут. Тятеньки их начали усадьбы жечь, уверены, что безнаказанно, - посмотрим! Пусть разуверятся.
      - Значит, мы правы?
      - Как правы?
      - Мы правы, что едем их усмирять?
      - Ого! Вы тоже... пуд сомненья!.. Да ведь они всю культуру сметут, дайте им волю, - новые гунны, только землицу оставят... Наберут земли в руки, в ноги, в зубы... с головой вкопаются в землю и будут эту самую землю жрать, как черви!.. Что им нужно больше? Им Пушкин нужен? Им картинные галереи нужны? Водка нужна - вот вам и вся культура! Психика рогатого скота... Мужики, волы, бараны и прочий рогатый скот... Помню, когда учился в гимназии, у нас был чех-латинист, тот так и объяснял нам слово "мужик" по-коровьи. Гонит человек скотинку; скотинка "му-у", а он ее сзади прутиком "дзик", отсюда и слово "мудзик", мужик то есть... А "революция" значило: "рев на улице"... Не совсем точно, но, черт его возьми, почти что правильно!
      Гресев чуть засмеялся, приподнялся на локте, и стало видно все его длинное, безбородое лицо с мясистым подбородком.
      - Вы - собственник? - спросил он Бабаева.
      - Я? Нет... - ответил Бабаев и тут же вспомнил свою усадьбу, дом и голубятню - все, за что лавочник Черноиванов давал восемьсот рублей.
      Стало странно, что он забыл об этом и солгал этому белому с уверенной спиной, но не хотел поправляться.
      И тут же вспомнилась зима и какая-то маленькая речонка внизу под горою. Только что застыла, и лед гладенький, скользкий и прозрачный, дно видно, зеленую траву на дне, над желтым песком.
      И почему-то давно забытое теперь вспоминалось, как на этот лед высыпала орава деревенских ребят с дубинами-колдашами и глушила рыбу. Рыба была маленькая - пескари, уклейки, окуньки, - и видно было, как она таилась подо льдом между травою... Над нею по льду били колдашами. На льду вспыхивала радуга. "Орел!" - кричали ребятишки... Рыбу вытаскивали рукой через пробитую дырку и тут же ели, сырую, чуть прожевавши. Запивали водой из речки, растянувшись над прорубью.
      Вспомнился и свой колдаш - ветловый, с колечками на коре; делал Фома-конюх, русявый с веснушками.
      В этой же речонке утонула как-то в летнюю жару старая слепая коза Малайка, и другая старая, нянька Маврушка, над нею плакала.
      Гресев говорил что-то, но уж был противен его голос, и было почему-то не важно, что он скажет, а важна маленькая речка без названия, пескари и ребята в латаных белых полушубках, с льняными косицами из-под шапок и светлыми глазами... Там теперь зима, и опять застыла маленькая речка, и новые ребята с колдашами глушат рыбу и глотают ее сырою, чуть прожевавши.
      А Гресев говорил, что без святого права собственности нет культуры.
      - Будем смотреть на человека, как на дерево... - чеканил он. - Дереву нужна земля - без земли для корней нет дерева, без земли нет и человека. По истории, все войны из-за земли... прекрасно! Для культуры нужна территория; значит, ее нужно занять - значит, война... И народ вам нигде и никогда не отдаст землю даром, нигде и никогда, это - факт!.. Мужику тесно - мы это знаем. Мы ему дадим землю - из правой руки переложим в левую, но он ждать не хочет, он войну начал, шуйцу на десницу поднял! Хорошо! Война так война! Мы ему покажем войну!
      Гресев совсем сел, поднявшись на месте и свесив вниз ноги в узких ботинках. Одну ногу заложил за другую и колено обхватил руками; толстые перстни с рубинами блеснули на пальцах.
      Но Бабаев едва расслышал его слова.
      Белая ночь вошла в душу плотно, от края до края, и не эта ночь за окном вагона, а другая, из снега и неба. Тоже детство. Балкон, и снег на балконе. Через стеклянные двери видна деревня - небольшая, всего двадцать дворов, а в поле черные на снегу волки, как кочки. Через двери слышно, как воют, и от этого жутко.
      Он вздрогнул.
      - Что вы? - спросил Гресев.
      - Странно говорить - что вспомнил!.. Знаете ли, волки... - конфузливо придвинул к нему лицо Бабаев. - На снегу, да особенно с вышки, их бог знает откуда видно... Да... воют... Это в детстве было; я тогда в деревне, в усадьбе жил... Вы не видали, как волки воют? Вот так, на задних лапах сидят, морду кверху, как собаки... И воют... Не пойму никак, почему вспомнил. Деревушка, знаете ли, голь - видно, как стропила торчат; крыши лошади съели... Да... сидят, воют... А кругом везде снег, белый-белый, по оврагам синий... холод...
      Он пожал плечами.
      - Да-а... Это далеко отсюда? - неизвестно зачем спросил Гресев.
      Он нагнул голову, вгляделся. Встревоженные глаза промелькнули по Бабаеву.
      Бабаев молчал.
      - Вы бы легли... - посоветовал Гресев. - Еще две станции ехать: может, уснете.
      - Нет, не усну!.. - улыбнулся Бабаев; поглядел на гибкие пальцы над коленями и отошел.
      Гресев лег.
      Раз-два-три, раз-два-три! - сверлил поезд. Вагон качался. Журбы не было видно, но было слышно зато, как он храпел во сне, и казалось, что поезд стал тяжелее от этого храпа и шел медленней, едва волочась по рельсам.
      Начало болеть над левым виском. Грезилось. Представлялись волосатые огромные ноздри на плоской голове. Голова уходила куда-то, но оставались ноздри, круглились, втягивали что-то. Были огромные, могли втянуть все: и поезд, и ночь, и Новопавловку, и маленькую деревушку в двадцать дворов.
      И они втягивали, втягивали. Вот уже остались - одна черная пустота кругом и ноздри.
      Журба потянулся на диване, крякнул.
      Слышно, как трубит он Гресеву снизу:
      - Ваня, а Ваня! Что я тебе скажу-то!
      - Ну? - спрашивает Гресев.
      - Знаешь, мне чтой-то п-пи-ить хочется!.. - Зевает. Скребет в голове пальцами, как будто трещит в костре сухой хворост.
      Коленкоровая занавеска над фонарем неровно колышется, а из-за нее желтый огонек свечи, точно змеиное жало, покажется, засмеется и спрячется.
      Откуда-то извне, может быть, от этого огонька, в голове Бабаева зажигаются, как свечки перед иконой, все ровные и четкие, спокойные мысли:
      "Мужиков едут усмирять они, Гресев с Журбою, но буду усмирять я. И они так уверены и спокойны именно потому, что я еду с ними, рота солдат и я. Для них не важно, кто я и что думаю, и не важно, что думает каждый из роты солдат. Нас нет. Есть шестьдесят винтовок и при них офицер - человек с золочеными погонами на серой шинели... Но он может забыть вдруг уставы и ничего не делать - стоять и смотреть. Тогда что?"
      И ядовитая насмешка, лукавая, как эта занавеска над фонарем, дунула и затушила все огоньки-мысли.
      Опять показались волосатые ноздри, втянули все кругом до пустоты.
      Бабаев взглянул на заснувшего снова Журбу и однообразно подумал: "Вот спит Мамаево побоище".
      Заболела голова и над правым виском, в одной ощутимой точке. Боль была тонкая, невнятная, точно кто-то приставил к этому месту буравчик, слегка надавил и вот сейчас начнет сверлить, глубоко, до середины мозга.
      III
      Остановились.
      - Выходи из вагонов!.. - крикнул Бабаев.
      С заспанными, отекшими лицами, сбитыми набок и смятыми фуражками, низенькие и сутулые, как груши с дерева, сваливались с вагонов солдаты, и от них засерела платформа.
      Подтягивая на ходу мешковатые, длиннорукавые шинели, оправляли вещевые мешки, стучали винтовками.
      - Р-равняйсь!
      Бабаеву казалось, что его команда рассыпалась по платформе безучастная, как свинцовая дробь. Утро было хмурое, сырое, воздух плотный, голос чужой; он скомандовал это по привычке, не думая о солдатах, но они задвигались, заспешили.
      На правом фланге прочно стали два невозмутимых хохла из-под Ромен Осипчук и Бондаренко; к ним, поспешно заворачивая правыми плечами, пристраивались ряд за рядом другие, серые, мутные. Трое отошли в дальний угол пить воду и теперь бежали, звонко стуча сапогами и на бегу вытирая губы. Слышно было, как звякала, раскачавшись, брошенная ими кружка на железной цепи.
      Фельдфебель Лось, круглый, похожий на шляпку гвоздя, махал перед кем-то рукою, что-то говорил, не было слышно; а впереди молодцеватый взводный первого взвода Везнюк привычно равнял и подсчитывал свой взвод:
      - Первый, второй, третий... затылок!.. пятый, шестой - прячь винтовку! - седьмой неполный...
      Бабаев видел, как сбоку в дверях вокзала толпилась кучка станционных несколько бледных пятен, смотрящих на него в упор. Они были враждебны ему, он знал, и это его заряжало. От них шла к нему ненависть - от бледных пятен в дверях; а от этой ненависти становилось тесно и скучно, и выступала на теле дрожь.
      - Смир-рно! - гаркнул он во весь голос.
      Шеренги замерли.
      Бабаев пошел вдоль фронта. Шел и считал четкие шаги. Всматривался в мутные лица над серыми шинелями - круглые, молодые, заспанные...
      Чувствовалась какая-то насмешка сзади, там, где остались в дверях бледные пятна. Хотелось сказать что-то солдатам, объяснить им, этим шестидесяти дрессированным парням в шинелях. Но уперлись глаза в левофлангового понурого, подслеповатого, и с какою-то непонятной ему самому злостью Бабаев ударил его кистью руки по подбородку и крикнул:
      - Морду подыми выше... ты, холуй!
      Фамилия у солдата была неприличная, и когда он обращался к нему в роте, то обыкновенно добавлял:
      - Ты, фамилию которого нельзя назвать в обществе!.. - Теперь не добавил.
      Вспомнил, что полагается осмотреть патроны, чтобы потом не отвечать за небрежность, и крикнул:
      - Открыть подсумки!
      IV
      От станции до Новопавловки было восемь верст полями.
      Гресев и исправник ехали в таратайке шагом, чтобы не обгонять солдат. Бабаев шел с ротой.
      Снегу не было, но стояла какая-то холодная жуть во всю вышину между землей и небом, и под ней окаменели и сжались кочки на дороге.
      За межами и неглубокими балками прятались, уходя, узкие клочки полей; казались серыми платками, слинявшими от времени. И небо над полями было сплошь линючее, старое и тяжелое, пропитанное землей.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15