Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Карлейль

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Саймонс Джулиан / Карлейль - Чтение (стр. 20)
Автор: Саймонс Джулиан
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


И все же эта книга Карлейля не может не огорчить тех, кто воспринял ту благородную веру в общественную природу человека, которая была выражена во «Французской революции», — может быть, память самого Карлейля об этой вере омрачала и для него работу над новой книгой.

* * *

Известие о смерти Джейн ошеломило его. Он никогда не допускал даже мысли о ее возможной смерти, несмотря на долгую болезнь и последовавшую за ней слабость.

В сопровождении Джона он ездил в Лондон и видел ее в гробу; Форстер приложил все усилия к тому, чтобы избежать необходимого в таких случаях мучительного расследования; кучер отвез Карлейля на роковое место и подробно рассказал о том, как все произошло. Его навестил Тиндаль, и в присутствии Тиндаля, когда тело Джейн еще лежало в соседней комнате, Карлейль предался воспоминаниям, описывая борьбу, огорчения и радости прошлого. Порою во время своего повествования он совершенно терял самообладание.

К месту похорон в Хэддингтон его сопровождали Джон и Форстер; 26 апреля 1866 года он похоронил Джейн рядом с ее отцом. Затем он вернулся в Челси и остался там, одинокий и безутешный, в обществе доктора Джона и Мэгги Уэлш, кузины Джейн, приехавшей, чтобы позаботиться о нем. Британия была полна отголосками его эдинбургского выступления, и одним из многих соболезнований было послание от королевы, выражавшей сочувствие и понимание «того горя, которое, увы! ей так хорошо знакомо». Выражая признательность за соболезнование, Карлейль пишет о «глубоком осознании того большого участия, которое Ее Величество проявила ко мне в этот день моей скорби». (Он говорит о том, что для него лучше никому не писать и ни с кем не разговаривать.) Ему казалось, что вся его жизнь лежит вокруг него в развалинах. Из этого оцепенения его вывело письмо от Джеральдины Джусбери, с которого началось самое странное литературное предприятие в его жизни.

Спустя несколько дней после смерти Джейн их общая подруга леди Лотиан попросила Джеральдину написать воспоминания об умершей. Она это сделала или скорее записала несколько случаев из детства Джейн и ее жизни в Крэгенпуттоке, по рассказам самой Джейн; эти записи она и послала Карлейлю, которого они огорчили ошибками в фактах и тем, что он считал слабостью передачи. «Все в конце концов превращается в миф, даже странно, как много уже в этом мифического». Он просил Джеральдину отдать ему эти воспоминания, что она охотно сделала. Через пять недель после смерти Джейн, Карлейль начал править записи Джеральдины, и постепенно правка превратилась в самостоятельный рассказ о Джейн. За два месяца он написал 60 тысяч слов.

Написанное им замечательно разговорной свободой языка, с его неожиданными остановками, отступлениями и восклицаниями. «Почему я вообще пишу, — спрашивает он снова и снова. — Могу ли я забыть? И разве все это я не предназначил безжалостно огню?» Наиболее замечательной чертой этого произведения является удивительный дар Карлейля — искусство воскрешать. Описывая Сез заметок пли справок события, которые происходили, и людей, которых они знали — сорок и более лет назад, — Карлейль воспроизводит и разговор, и события точно так, как он или Джейн писали о них в письмах много лет назад. Не может быть лучшего свидетельства его фотографической памяти на лица, вещи и места, чем это повествование, написанное с приятной иронией в тетради, которой пользовалась Джейн в эти печальные 1850-е. Сила памяти помогла ему еще раз пережить прошлое, отыскивая те обиды, что оп ей нанес, отдаваясь скорби по мере углубления в рассказ. Жизнь в Крэгенпуттоке, которая при взгляде в прошлое, казалась едва ли не счастливейшим временем; отрывочные заметки о друзьях и недругах, которых он годами не видел; переезд в Лондон, дом на Чейн Роу и годы страданий и триумфа, проведенные здесь. Рассказывая об этом, он создал (и сам отчасти поверил в ее существование) Джейн Уэлш иную, чем та колкая, остроумная, разочарованная женщина, чья любовь к нему ни в коей мере не исключала суровости и резкости. «Спасибо, дорогая, за твои слова и дела, которые вечно сияют перед моим взором, но ни перед чьим иным. Я был недостоин твоей божественности; согретый твоей вечной любовью ко мне и гордостью за меня, пренебрежением ко всем прочим людям и делам. О, разве это не прекрасно, все то, что я навсегда утратил!»

Такие восклицания менее приводят в смущение, чем можно было бы ожидать; они искренни и трогательно уместны в несвязном повествовании, которое движется вспять от Челси к отчему дому Джейн и ее детству.

В течение пяти дней Карлейль совсем не писал, пока он и Мэгги Уэлш искали и собирали вместе все письма Джейн, которые могли найти; письма «равные и даже превосходящие самое лучшее в этом роде, что мне встречалось; вот свидетельство „таланта“ или „гения“ (или как бы мы ни назвали это) — если моя маленькая женщина хотела доказать его мне».

В августе он гостил у подруги Джейн под Валмером, а зимой принял приглашение леди Ашбертон приехать к ней в Ментону, где она сняла дом. Тиндаль настоял на том, чтобы путешествие было продумано заранее; и он, Тиндаль, сопровождал его в пути, хотя сам мог провести в Ментоне только несколько часов, доставив туда Карлейля. Тиндаль помогал укладывать вещи, тщетно спорил с Карлейлем о том, как следует упаковать пятьдесят длинных курительных трубок, которые он брал с собой; и, можно надеяться, удержался от замечаний, когда только три из пятидесяти прибыли в целости. Тиндаль чинил в Париже скрипящее окно, укутывал Карлейля в овчину в поезде на юг и демонстрировал ему опыт синхронных периодических колебаний на примере бутылки с водой в поезде. Карлейль внимательно слушал Тиндаля, который с точки зрения новейших теорий объяснял ему голубой цвет неба, а затем задал вопросы, удивившие ученого глубиной проникновения и понимания.

Когда Тиндаль уехал, Карлейль вновь обратился к воспоминаниям — на этот раз об Эдварде Ирвинге, начатым на Чейн Роу. Затем он написал воспоминания о Джеффри и сделал заметки о своих встречах с Саути и Вордсвортом. Ему очень понравилась Ментона и маленький отдельный домик, предоставленный ему леди Ашбертон: впервые он проводил зиму в теплом климате, и его кальвинизм был на старости лет побежден чистотой воздуха и света. Окруженный богатой, яркой, роскошной природой, он воссоздал еще многие картины своего собственного прошлого в воспоминаниях об Ирвинге и Джеффри. Это замечательные автобиографические произведения, ярко рисующие его юность и пору возмужания, когда он столько страдал, но сохранил веру в собственный гений. Когда он писал об обоих этих людях, все напоминало ему о Джейн; о том дне, почти пятьдесят лет назад, когда Ирвинг привез его в Хаддингтон, о радостном визите Джеффри в Крэгенпутток, когда Джейн сказала ему, что пончики, которые он ел, приготовлены ею самой; десяток или сотню других сцен. Но наконец эти описания стали не только мучительны, но и утомительны для него. Он оставил написанное о Вордсворте с такими словами: «Зачем продолжать эти печальные заметки, в которых я не нахожу интереса; если единственное Лицо, которое может меня интересовать... отсутствует! Я кончаю». А в дневнике записал: «Кажется, жизнь моя подошла к концу. У меня нет ни желания, ни сил, ни надежды, ни интереса к дальнейшей работе».

Глава двадцатая. Долгое умирание

В целом мне часто кажется, что бедная Англия обошлась со мной насколько могла милостиво.

Томас Карлейль. Воспоминания

Возражать Карлейлю нет смысла. Он так велик — и так стар.

Т. Гексли, из разговора

Его жизнь была окончена, но он не умирал. После смерти Джейн старик жил еще почти пятнадцать лет в прекрасном здравии, но лишенный той движущей силы, той безудержной, иррациональной энергии, которая наполняла его в более молодые годы. Он принимал с покорностью, смешанной даже с некоторым удовольствием, многочисленные почести, оказываемые ему. Его беседы до сих пор признавались многими самым большим чудом, которое им встречалось, — и теперь никто даже не пытался спорить с ним; он ждал смерти с терпением, которое нечасто проявлял в пору своей литературной деятельности. Сама эта деятельность тоже почти пришла к концу. Его последние литературные выступления были написаны столь же страстно, как «Современные памфлеты», но бури они не вызвали. В отношении к Карлейлю произошли таинственные превращения, которым подвергся в Англии за последние два столетия не один мыслитель: всеобщее признание его величия избавило почитателей от необходимости принимать его всерьез. «Они называют меня великим человеком, — говорил он Фруду, -но ни один не делает того, что я им говорю». Теперь он перестал им говорить. Письмо в «Тайме» во время франко-прусской войны, затем одно-два письма по поводу русско-турецкой войны, несколько набросков о норвежских королях — и на этом его публичные выступления закончились.

Умолкнувший пророк не был обойден почетом. Однажды, в 1869 году, в Чейн Роу приехал настоятель Вестминстера Стэнли с женой леди Огастой, чтобы сообщить Карлейлю, что очень высокая особа — даже высочайшая особа — выразила желание встретиться с ним; он понял, что ему предстояла аудиенция у королевы. Ровно в назначенное время он явился к дверям дома настоятеля, и в пять часов королева «вошла в комнату какой-то плывущей походкой, так что ноги совсем не видны», сопровождаемая принцессой Луизой и вдовствующей герцогиней Атолл. Тут же были геолог сэр Чарльз Лайел, историк Гроут, оба с женами, а также Браунинг. Королева сказала каждому из них по нескольку слов: Браунинга, который только что выпустил необыкновенно длинную поэму «Кольцо и книга», она спросила: «Вы что-нибудь пишете сейчас?» Дамы сели, мужчины остались стоять, всем подали черный мутный кофе. Было уже почти шесть часов, когда леди Огаста позвала Карлейля, который не привык так долго стоять, и сказала, что ее величество хочет говорить с ним. Королева первым делом сказала, что шотландцы — умный народ, на что Карлейль ответил, что они, как все, не умнее и не глупее других. Наступило неловкое молчание, которое нарушил Карлейль, сказав: «Мы сможем гораздо лучше продолжать разговор, если Ваше Величество позволит мне как немощному старику сесть». К ужасу присутствующих, он пододвинул себе стул и сел. Как говорила шокированная, но полная восхищения леди Огаста, это был, несомненно, первый случай, когда кто-либо из подданных обратился к королеве с подобной просьбой. Разговор продолжался, но с заминками; когда же королева встала, чтобы уйти, оказалось, что край ее платья попал под ножку стула, на котором сидел Карлейль. Аудиенция, как говорил потом Стэнли, прошла не очень успешно; когда Джеральд Блант, священник из Челси, спросил Карлейля, читала ли королева его книги, тот ответил: «Она, возможно, читала много книг, но мои — вряд ли».

Философ был теперь фигурой, хорошо известной и очень почитаемой в Челси. «Прекрасный старый джентльмен — тот, что вошел сейчас вместе с вами, — сказал Фруду кондуктор одного автобуса. — Мы здесь в Челси его очень уважаем, да».

Фруд был в это время его основным собеседником и спутником на прогулках. Будучи историком с острым драматическим чутьем, Фруд показывал свои работы Карлейлю, который делал меткие, но доброжелательные замечания. Портрет Карлейля, нарисованный Фрудом, отличается от других тем, что в нем подчеркивается то сочувствие к нищим, которое Карлейль проявлял в жизни, но отрицал в своих сочинениях. Человек, который в прошлом имел привычку класть две гинеи на каминную доску перед приходом Ли Ханта, чтобы эссеист мог взять их, не испытывая неприятной необходимости просить, — этот человек давал деньги всем, кого заставал в бедственном положении. «Давать мы должны ради самих себя», — сказал он Фруду после того, как они подали нищему слепцу, которого собака немедленно повела в пивную. «Эти несчастные существа совсем на мели, это ясно». Он говорил речи, при этом раздавая шестипенсовые монеты оборванным детишкам, которые тут же разбегались с его монетами по каким-то темным сомнительным улочкам. Однажды, когда Карлейль гулял в Кензингтонском саду вместе с Фрудом и американцем Томасом Хиггинсоном, какой-то оборвыш окинул взглядом две прилично одетые фигуры и, остановившись на Карлейле, в старой фетровой шляпе, поношенном сюртуке и клетчатой жилетке и брюках из грубой серой материи, спросил: «Дяденька, можно мы поваляемся здесь, на травке?» Мудрец, опершись на трость, наклонился к ребенку и ответил: «Да, дружок, валяйся на здоровье».

После Фруда самым частым и самым постоянным посетителем Чейн Роу был ирландский поэт Уильям Эллингем. Карлейль несколько лет пытался заставить этого чувствительного и тонкого поэта, впрочем второстепенного, взяться за вовсе не подходящую ему задачу и написать историю Ирландии. «Через десять лет у вас может получиться прекрасная книжка, — сказал он и добавил небрежно: — Если у вас и есть поэтические способности, они проявятся в этой форме...» Эллингем, служивший таможенным офицером, не имея к этому, как он грустно замечал, «ни малейшей склонности», долгое время прилежно собирал материал, но истории так и не написал. Он с гораздо большим удовольствием делал заметки, которые могли бы пригодиться для биографии Карлейля. «Говорят, мистер Эллингем будет вашим Бозвеллом», — сказала Карлейлю Мэри Эйткин, на что тот ответил: «Что ж, пусть попробует. Он очень аккуратный человек». Правда, чувствительность, которой обладал Эллингем, не вызывала уважения у Карлейля, и поэту приходилось терпеть жестокие поношения в адрес самых любимых своих писателей и самых дорогих убеждений. Когда Эллингем выразил свое восхищение биографией Китса, написанной Милнзом, Карлейль возразил: «Это говорит только о вашей глупости». Если Эллингем толковал о поэтической технике, Карлейль выражал свое презрение к ней; когда Эллингем называл Шелли «звездой на моем небосклоне», Карлейль спокойно замечал, что Шелли начисто лишен поэтического дара. Кажется, стоило лишь Эллингему выразить какое-либо мнение, как Карлейль начинал громить его. Но ни эти разносы, ни случившееся однажды неприятное недоразумение, когда Карлейль, приняв Эллингема за случайного посетителя, закричал: «Уходите, сударь! Мне не до вас!» — не могли заставить поэта отказаться от желания назвать своего сына Джеральдом Карлейлем Эллингемом. Его жене было милостиво разрешено нарисовать портрет Карлейля.

Ее портрет был столь же неудачен, как и работы более известных художников. В 1868 году Г. Ф. Уотс написал портрет, который сам Карлейль называл изображением «безумного шарлатана, исполненного жестокости, неуклюжести, свирепости и глупости, безо всякого сходства с какой-либо моей чертой, известной мне». Через девять лет Д. Э. Миле начал портрет, который Карлейлю нравился, но остался незавершенным. Намного лучше других портрет кисти Уистлера (правда, личная неприязнь Карлейля к художнику не позволила ему по достоинству оценить и портрет) : на нем изображен усталый, покорный, почти библейский старик, одетый в просторное пальто и со шляпой на колене.

В записанных им беседах Эллингем так же, как и Фруд, показывает нам несколько более размягченного Карлейля, в некоторых отношениях вернувшегося к радикализму своей молодости. К удивлению и досаде Эллингема, Карлейль поддержал забастовку сельскохозяйственных рабочих в 1872 году; оп высказывался против принуждения; он сказал, что, прочитав «Права человека», согласился с Томом Пейном. Наедине с самим собой он записал в своем дневнике вопросы к «Американской Анархии». Это было огромно, шумно и уродливо, но не было ли в этом необходимости? Разве мог бы даже героический Фридрих строгим управлением добиться того, чего добивалась эта анархистская Америка? Он отвечал сам себе: «Нет, никоим образом».

Навещать его приходили друзья — Рескин, Тиндаль, Форстер, Монкюр Конвей, Лесли Стивен, Браунинг. Карлейль прочитал все четыре книги «Кольца и книги) от начала до конца, не пропустив ни слова. Вскоре оп встретил Браунинга на Пиккадилли и с гордостью сообщил ему о своем достижении. „Вот как! Неужели?“ — сказал Браунинг, а Карлейль продолжал, что в книге чувствуется необычный талант и бесподобная искренность. „После этого, уверенный в искренности моих собственных мыслей, я продолжал, что из всех странных книг, написанных на этой безумной земле кем-либо из сыновей Адама, эта — самая странная и самая нелепая по форме. Да и где это, спрашивал я, думаете вы найти вечную гармонию? Браунингу, кажется, не понравилась моя речь, и он распрощался со мной“. Не раз в Челси приходил Тургенев, и Карлейль признал в нем превосходного оратора, „далеко превосходящего всех, кто так много говорит“. Старик поддерживал переписку с леди Ашбертон, хотя из-за усиливавшегося паралича правой руки писать было затруднительно, а позднее и вовсе невозможно. Все его письма с этих пор диктовались Мэри Эйткин. А писем приходилось писать много: молодым барышням, желавшим получить сведения о переводах Гете; другим молодым барышням, впавшим в уныние, которым надо было говорить, что работа — лучшее лекарство; и, разумеется, начинающим писателям, на которых у Карлейля не хватало терпения. „Мистер Карлейль просит меня передать вам, что никогда в своей жизни он не слышал ничего более безумного, — писала одному из них Мэри Эйткин. — Он советует вам ни в коем случае не бросать вашей теперешней работы. Он считает, что это было бы лишь немногим менее глупо, чем бросаться вниз с вершины Монумента в надежде полететь“.

Ему хватало посетителей и, если бы это его интересовало, занятий. Но его мысли по большей части были прочно заняты прошлым, ушедшей жизнью и ушедшими людьми. С каждым годом редело число тех, кто мог вместе с ним оживить память о прошлом и о Джейн, В 1867 году умер Нойберг и тогда же — Джон Чорли, который некогда озабоченно носился вверх и вниз по лестницам, руководя постройкой звуконепроницаемой комнаты; в 1870 году скончался Диккенс, и Карлейль говорил, что с тех пор, как умерла Джейн, ни одна смерть не обрушилась на него столь тяжелым ударом, как эта; в 1872 году ушел Маццини, а через год — Милль, оставив старику воспоминания, мучительно-ясные, о красивом итальянце с горящим взором, который сидел в Чейн Роу на диване и говорил о солидарности народов, о скромном молодом Милле, с его серьезной улыбкой, от которого он позднее совершенно отошел. «Карлейль отвернулся ото всех своих друзей», — сказал Милль Монкюру Конвею, но в личных отношениях скорее Милль отвернулся от Карлейля. В разговоре с американцем Чарльзом Нортоном Карлейль сбивчиво говорил о достоинствах Милля: его нежности, его щедрости, скромности, его желании помочь в работе над «Французской революцией»; в письме брату Джону он грустит, что «огромная черная пелена скорбных, более или менее трагических воспоминаний опустилась надо мной: бедный Милль, и он тоже сыграл свою маленькую Драму Жизни у меня на виду, и эта сцена закрылась перед моими старыми глазами». К его восьмидесятилетию сто девятнадцать почитателей (список их включал Эллингема, Браунинга, обоих Дарвинов, Джорджа Элиота, Гексли, Гарриет Мартино, Ричарда Квейна, Теннисона и Тиндаля) преподнесли ему золотой медальон с портретом и адрес, в котором говорилось, что он в своей жизни хранил достоинство Героя как Литератора. Леди Ашбертон и несколько друзей подарили ему часы. «Э, какое мне теперь дело до Времени?» — сказал он.

* * *

Ему и вправду мало до чего было дела. Последние шесть лет жизни представляют собой ровный и в общем спокойный и тихий путь к желанной смерти. Он не мог уже пройти больше нескольких сот ярдов; он почти совсем не мог пользоваться правой рукой; с сознанием приближающейся смерти к нему пришло и спокойное примирение с теми обязанностями и обязательствами, которыми он когда-то невыносимо тяготился. В течение одной и той же недели он ходил на похороны Форстера и свадьбу Тиндаля, которому было теперь за пятьдесят. В бытность свою молодым и сильным он даже не подумал бы явиться. Он также присутствовал на похоронах леди Огасты Стэнли в Вестминстерском аббатстве и сидел рядом с архиепископом Кентерберийским. Фруд заговорил о том, чтобы его самого похоронить в Вестминстерском аббатстве, но Карлейль обсуждать этого не хотел, говоря: «Оттуда и так скоро устроят грандиозный побег». Своему брату Джону он сказал, что место для своей могилы он выбрал много лет назад. «В моем завещании сказано, чтобы меня положили на церковном кладбище в Эклфекане, поближе к отцу и матери». В 1876 году он получил известие из Канады о смерти его брата Алека, который в предсмертном бреду спрашивал: «Приедет завтра Том из Эдинбурга?»

Столь многих уже не было, а он все оставался; обычно погруженный в меланхолию, но все еще способный проявить интерес: когда ему сказали, будто Дизраэли замышляет впутать Англию в русско-турецкую войну, он принял сторону русских. Еще раньше Карлейль написал письмо в «Тайме», обличая «Ужасного Турка», теперь он столь же бурно, как в былые времена, высказался в адрес Дизраэли.

Он не мог писать и неспособен был уже диктовать. «Слов уходит вдвое больше, а смысл наполовину не становится яснее. Я должен просто сидеть и страдать, пока меня не призовут отсюда». Элен Эллингем он сказал однажды при прощании: «Что ж, желаю вам всяческого благоденствия и чтоб вы не дожили до восьмидесяти двух лет». Много времени он проводил за перечитыванием Шекспира, Гете и Гиббона.

Он не мог ужо выезжать па прогулку. Рескин приезжал навестить его и целовал руки человека, которого по-прежнему звал Мастером. Когда Фруд сказал, что ему нельзя простужаться, Карлейль ответил, что рад был бы простудиться и умереть и таким образом покончить со всем этим. Но он не простудился и не умер; ему стало лучше, и он поехал в Скотсбриг повидать доктора Джона, который был очень тяжело болен и даже пригласил к себе врача. «Но ты же знаешь, что он не верит в медицину», — сказал Карлейль. В течение лета братья встречались почти ежедневно; однако вскоре после возвращения в Челси Карлейль получил известие о смерти Джона. Несомненно, он глубоко переживал утрату, но выразить свою печаль в дневнике он уже не мог.

Его участие в разговоре — его, который когда-то заглушал голосом своих противников, — сводилось лишь к самым лаконичным ответам. Когда его хотел посетить принц Уэльский, Карлейль отказал. «Я слишком стар. С таким же успехом он сможет полюбоваться моим бедным старым трупом», — сказал он.

В эти последние месяцы — а он угасал не недели, а месяцы — он раздумывал о возможности существования адского огня. В конце концов, его отец верил буквально в реальность ада, а более мудрого человека, чем отец, он не знал. Но и ото, как все прочее, мало занимало его. Когда Фруд пришел и рассказал ему о новых беспокойствах в Ирландии, он слушал безучастно. «Это не интересует вас?» — спросил Фруд, и он ответил: «Нисколько». Тиндаль принес бренди и сигару, которой старик с удовольствием попыхтел. Вскоре после того, как ему исполнилось восемьдесят пять, его кровать перенесли в гостиную. Он не мог уже принимать пищу и питался бренди и водой, да воздухом. В таком состоянии он пробыл три недели на попечении племянницы и ее мужа. Сообщения о его здоровье вывешивались снаружи дома, чтобы отвадить посетителей. Наконец в четверг, 2 февраля, он впал в глубокое сонное забытье, которое прервалось лишь на один момент, когда племянница услышала его слова: «Так вот она, Смерть, — что ж...» Почти два дня он пролежал в забытьи, и в субботу утром, между 8 и 9 часами, его долгое путешествие окончилось.

Глава двадцать первая. Судьба пророка

Как раз в этот момент мы проходили по Черч Лейн, где когда-то жил Свифт, и Карлейль взволнованно заговорил о нем. Он назвал его человеком, выдающимся во всех отношениях, и с горечью говорил о том, как он был раздавлен «под гнетом дурной эпохи»; затем он добавил со вздохом: «Это — не единичный случай». Mонкюp Конвей. Автобиография

Итак, его похоронили, по его собственному желанию, в Эклфекане, и снег тихо припорошил могилу. Известие о его смерти вызвало отклики во всем цивилизованном мире. То была дань почтения мыслителю, нравственному учителю, провидцу; но также это была и дань человеку, чья жизнь, по их мнению, воплощала основные моральные ценности девятнадцатого века — трудолюбие, мужество и, главное, — непогрешимую честность, — которые, по тогдашнему убеждению, были залогом душевного покоя и чистой совести. Прошло всего несколько недель после смерти — и все эти представления были разрушены появлением его «Воспоминаний», изданных Фрудом: а именно, его записок о Вордсворте и Саути, его эссе об отце, Джеффри и Ирвинге, пространных полуавтобиографических воспоминаний о Джейн. Литераторы почувствовали себя задетыми резкими замечаниями о них и литературе вообще; но основной интерес сосредоточился на его биографии Джейн, на раскаянии, которое Карлейль явно испытывал по поводу своего обращения с ней.

В результате, когда два первых тома биографии Фруда, которую все ждали с нетерпением, наконец вышли, они вызвали: досаду у почитателей Карлейля, а у всего читающего мира — изумление. Дело в том, что Фруд, самый преданный и после Рескина, несомненно, самый выдающийся из учеников Карлейля, нарисовал его неуживчивым, себялюбивым человеком, охваченным жалостью к самому себе; человеком, погруженным в собственные мысли, часто отравляющим жизнь тем, кто жил рядом с ним.

Такова ирония судьбы этого пророка: ирония довольно жестокая по отношению к человеку, который был озабочен тем, чтобы о нем не было написано ни одной биографии, и который говорил, что скорее перережет себе горло перочинным ножом, чем подумает писать автобиографию.

* * *

Влияние девятнадцатого столетия на Карлейля было, несомненно, велико, хотя правда также и то, что между ними существовало взаимодействие, то есть что и Карлейль оказал влияние на современное ему общество. Карлейль говорил о «гнете дурной эпохи» на Свифта, и, разумеется, в какой-то степени общество всегда влияет на своих художников. Но только с началом второй трети девятнадцатого века искусство в Англии начинает все менее выражать чувства народа, а все более превращается в продукт, специально выработанный для массового употребления, в то время как собственно «искусство» становится кастовой привилегией. Переход этот был в викторианской Англии медленным, но тем не менее он совершался. И внутренний и общественный гнет заставил Карлейля избрать столь необычный стиль, который символизировал одновременно его внутреннюю смятенность и раскол общества. Под этим гнетом человек, веривший, что он должен сообщить пророческую истину, прибег к форме выражения, которая иногда напоминала Ирвинговых прорицателей, вещавших на непонятных языках.

Причина, по которой Карлейля читают сегодня, состоит, помимо чисто биографического интереса, в его общественном призыве. Однако этот призыв интересен не как боговдохновенное пророчество (как представлял себе сам Карлейль), но как объяснение происходивших тогда общественных процессов, более близкое к их сути, чем у большинства его современников. Понятый буквально, подход Карлейля к проблемам общества выглядит весьма странным. Он и сам приходил в негодование, когда ему говорили, что по нему выходит, будто сильный всегда прав: его мысль, отвечал он сердито, заключается в том, что правда — «вечный символ силы». Таков был принцип, на котором согласно Карлейлю держался смысл истории.

Никому так и не удавалось ответить на вопрос, заданный Эразмом Дарвином: «В конце концов, что за религия такая у Карлейля? — да есть ли она у него вообще?» Карлейль неоднократно повторял до самого конца жизни, что Гиббон открыл ему ложность ортодоксального христианства; он не верил в воскресение души; за исключением минутного колебания перед самой своей смертью, он всегда считал большим благом отрицание ада. За много лет он ни разу не вошел в церковь. И все же: «Я чувствую глубоко в себе слабую, но неистребимую искру веры в то, что есть „особое провидение“. Я верю в это, и как будто искренне — к собственному своему удивлению».

Его выводы относительно природы и праведного устройства общества были таковы, что вполне могли быть сделаны атеистом. Но, найдя верный ответ, он немедленно ставил на нем печать божественного одобрения. Его интеллект трудно постигал новое, но поражал широтой осмысления и глубиной познаний. Благодаря этому, а также обстоятельствам своих ранних лет, он приобрел такую глубину проникновения в природу общества, с которой его религиозные представления или упования никак не были связаны. В эпоху, когда большинство мыслителей верило в то, что мир может изменить добрая воля, он постиг ту основу силы, на которой зиждется всякое общество. В эпоху, когда политэкономы думали, что промышленная революция автоматически приведет к благоденствию, он понял, что она влечет за собой свержение устоев общества. В эпоху бесконечных отвлеченных споров о том, какая степень свободы допустима для индивидуальной личности, он увидел, что свобода достигается одним социальным классом за счет другого и что она не отвлеченная идея, а конкретная реальность.

Таковы истины о природе общества, которые добыл Томас Карлейль, добыл путем умственного постижения и логических рассуждений. Этими истинами можно воспользоваться по-разному. Карлейль повернул их от уважения к народным массам к неверию в них, от ненависти к проводящей время в забавах аристократии — к надежде, что в ее недрах когда-нибудь вырастут спасители Англии. Все это с грустью приходится отмечать, и все же это не умаляет открытых им истин. Он потер не ту лампу, но волшебник он был настоящий.

Комментарий Е. Сквайре

1. Дизраэли, Бенджамин (1804—1881) — лидер земельной аристократии (тори); в 1868 году впервые избран премьер-министром Англии, но уже в декабре того же года уступил пост Гладстону. Вторично вернулся к власти в 1874 году. Во время правления консерваторов Англия закрепила свои права на Суэцкий канал, добилась провозглашения королевы императрицей Индии. Колониальные войны, экономический упадок и ирландская проблема привели к тому, что к власти вновь вернулись либералы во главе с Гладстоном в 1880 году.

2. Гладстон, Вильям Эварт (1809—1898) — вождь либеральной буржуазии. Политическую карьеру начал как тори, но позднее перешел на сторону либералов (виги), выражавших интересы промышленной буржуазии. В течение многих лет соперничал с лидером консерваторов Дизраэли за пост премьер-министра. Так, в 1880 году Гладстон вторично стал премьер-министром как кандидат от графства Мидлодиан, в Шотландии; тогда же им и были произнесены знаменитые речи, о которых говорится далее.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22